|
РАЗРЫВ МЕЖДУ ЕСТЕСТВЕННЫМИ И ГУМАНИТАРНЫМИ НАУКАМИ
Предмет моего размышления — отношение естественных наук к гуманитарным, точнее говоря, напряжение, нараставшее между ними, и особенно тот момент, когда, на мой взгляд, все увеличивавшийся разрыв между ними стал очевидным для всех имеющих глаза, чтобы видеть. Это не был разрыв между «двумя культурами»1*: на протяжении всей истории человечества существовало множество культур, но их многообразие не имеет ничего или почти ничего общего с различиями между естественными и гуманитарными науками. Я пытался, но в общем-то безуспешно, понять, какой смысл в описании этих двух больших сфер человеческого знания как двух культур; но, как выяснилось, они имеют дело с разными предметами, и те, кто занимались или занимаются ими, преследуют разные цели и используют разные методы — факт, ставший — к счастью или на беду — очевидным в восемнадцатом веке.
Начну с традиции, которой все еще придерживаются многие выдающиеся ученые: те, кто ее придерживается, убеждены, что во всей сфере человеческого знания возможен постоянный прогресс; что методы и цели во всей этой сфере одни и те же или должны быть таковыми; что путь к прогрессу всегда — или, по крайней мере, чаще всего — преграждали невежество, фантастические выдумки, предубеждение, суеверие и прочие виды неразумия; что в наши дни мы достигли уровня, когда успехи естественных наук таковы, что их можно сконструировать, исходя из единой системы чистых оснований или правил, которые при правильном их применении обеспечат дальнейший бесконечный прогресс в раскрытии тайн природы.
Такой подход согласуется с основной традицией западной мысли, которая берет свое начало по крайней мере от Платона и держится, насколько я могу судить, на трех — как минимум — фундаментальных предположениях:
a) любой правильно сформулированный вопрос имеет один, и только один истинный ответ: все другие ответы будут ложными. Если это не так, значит вопрос не может считаться правильным — где-то в его постановке допущена ошибка. Эта точка зрения, не двусмысленно высказанная современными эмпирическими философами, сталкивается с не менее стойкой точкой зрения их теологических и метафизических
предшественников, против которых они вели долгую и бескомпромиссную войну;
b) метод, который позволяет правильно решать все истинные проблемы, носит рациональный характер, и если не во всех деталях, то по своей сути во всех сферах знания один и тот же;
c) эти решения, независимо от того, найдены они или же еще нет, являются истинами всеобщими, вечными и неизменными; это истины на все времена,
повсюду и для всех: они, как гласит древнее определение естественного закона, — «quod ubique, quod semper, quod ab omnibus creditum est»1/2\
Мнения, высказываемые в рамках этой традиции, о том, где именно искать эти ответы, конечно, расходятся: одни считают, что их могут открыть лишь специалисты, владеющие, скажем, диалектическим методом Платона или более эмпирическим методом познания, разработанным Аристотелем, или же методами различных софистических школ и тех школ, которые берут свое происхождение от Сократа. Другие придерживаются мнения, что такого рода истины доступны людям с чистой и невинной душой, чье сознание не затуманено ни философскими хитросплетениями, ни софистикой цивилизации или деструктивных социальных институтов, к чему, например, склонялись иногда Руссо и Толстой. Были и такие, особенно в семнадцатом веке, кто был убежден в том, что един-
ственный правильный путь к истине — это построение систем, основанных на рациональном познании (прекрасным примером чего является математика), которое обнаруживает априорные истины; другие же возлагали веру на гипотезы, подтверждаемые или опровергаемые контролируемым наблюдением или экспериментом; третьи предпочитали доверять тому, что представлялось им здравым смыслом — le bon sens, — подкрепленным тщательным наблюдением, экспериментом, научным методом, но не заменяемым науками; указывали и другие пути к истине. Что общего у всех мыслителей этого типа, так это убеждение в том, что существует лишь один истинный метод познания или сочетание методов: то, на что нельзя получить ответы с их помощью, не имеет ответа вообще. Такая позиция подразумевает, что мир — это единая система, которая может быть описана и объяснена с помощью рациональных методов; а в практическом плане из нее следует, что если жизнь людей вообще может быть когда-нибудь организована, а не останется хаосом и игрой неконтролируемой природы и случая, то она может быть организована только с помощью таких принципов и законов.
Не удивительно, что эта точка зрения была наиболее сильной и влиятельной в час величайшего триумфа естественных наук — безусловно, одного из самых больших, если не самого большого достижения человеческого разума: и особенно, стало быть, в семнадцатом веке в Западной Европе. От Декарта, Бэкона и последователей Галилея и Ньютона, от Вольтера и энциклопедистов до Сен-Симона, Конта и Бокля и, уже в нашем столетии, до Г. Уэллса, Бернала, Скин-нера и позитивистов Венской школы с их идеалом единой системы всех наук, естественных и гуманитарных, решающую роль в социальной, правовой и технической организации нашего мира играла программа современного Просвещения. Она несомненно должна была, рано или поздно, вызвать реакцию со стороны тех, кто воспринимал построения разума и науки, единую всеобъемлющую систему, претендовала ли она на объяснение природы вещей или шла дальше и указывала, что, в свете этого, нужно де лать, кем быть и во что верить, — как нечто очень узкое, как препятствие на пути их собственного видения мира, цепи, надетые на их чувства, волю и воображение, как барьер на пути к духовной и политической свободе.
Это не первый случай, когда наблюдалось подобное явление: господство философских школ Афин в эпоху эллинизма сопровождалось заметным ростом мистических культов и прочих форм оккультизма и оргиазма, в которых иррациональные элементы человеческого духа искали себе выход. Было и великое христианское восстание против традиционных правовых систем, будь то иудейская или римская; были средневековые стихийные мятежи против схоластических установлений и авторитета церкви — яркими примерами тому являются народные движения, начиная от катаров и заканчивая анабаптистами. До и после Реформации значительно усиливается влиятельность мистических и иррациональных течений. Не говорю уже о сравнительно недавних проявлениях этого феномена — таких, как движение Sturm und Drang3* в немецком романтизме в начале девятнадцатого века, философские учения Карлейля, Кьеркегора и Ницше и широкий спектр современного иррационализма как правого, так и левого толка.
Не это, однако, намерен я рассмотреть, а критическую атаку на притязания нового научного метода на господство во всей сфере человеческого знания, будь то знание априорно-метафизическое или эмпирико-вероятностное. Сама эта атака, независимо от того, была ли она вызвана причинами психологическими или социальными (а я склонен думать, что она, по крайней мере отчасти, была реакцией со" стороны гуманитариев, особенно тех из них, кого можно отнести к числу самоуглубленных и антиматериалистически настроенных христиан, на победоносное шествие физических наук), использовала методы рациональной аргументации, приведшие в свое время к расколу наук на естественные и гуманитарные — на Naturwissenschaft и Geisteswissenschaft4*, — расколу, правомерность которого оспаривалась с самого начала и остается основным спорным вопросом по сей день.
Как известно, великие достижения естественных паук в семнадцатом веке привели к тому, что научный метод стал пользоваться громадным авторитетом. Великими освободителями той эпохи были Декарт и Бэкон, настроенные оппозиционно по отношению к авторитету обычая, веры, догмата и предписания в любой сфере научного и обыденного знания, и пользовавшиеся оружием, которым пользовались и в эпоху Возрождения и, конечно, еще раньше. Хотя представители нового движения проявляли большую осторожность, чтобы избежать открытого столкновения с христианской верой, все они были убеждены в том, что все должно быть вынесено на суд разума: грубые подделки и неправильное толкование текстов, на чем законодатели и духовенство основывали свои притязания, были разоблачены итальянскими гуманистами и протестантскими реформаторами во Франции; ссылки на авторитет Библии, Аристотеля или римского права столкнулись с глубоко продуманным сопротивлением, опиравшимся на ученость и критические методы. Декарт создал эпоху своей попыткой систематизировать эти методы — в своем «Рассуждении о методе» и «Размышлениях», где показано применение этого метода, — двух самых популярных и влиятельных философских трактатах. «Трактат об усовершенствовании разума» Спинозы, его квазигеометрический метод в «Этике», сугубо рационалистические положения и безукоризненная логика его политических сочинений и критики Ветхого Завета перенесли военные действия в глубь вражеского лагеря. Бэкон и Спиноза, каждый по-своему, пытались устранить препятствия, мешающие ясному, рациональному мышлению. Бэкон боролся с тем, что считал главным источником заблуждений: «идолами» «рода», «пещеры», «рынка» и «театра»2, которые возникают, по его мнению, в результате некритического отношения к показаниям органов чувств, из-за наших личных пристрастий, неправильного употребления слов, из-за той путаницы, которую привносят умозрительные фантазии философов и т. п. Спиноза особо подчеркивал, что эмо-
восходство галлов над франками, а другие, в противовес им, — превосходство франков над галлами. Как в таких условиях могла появиться истина? В том же духе Патрици на исходе столетия утверждает, что вся история в конце концов основана на свидетельствах очевидцев, и доказывает, что современники событий чаще всего оказываются их участниками и, тем самым, сторонниками той или иной партии; тогда как те, кто может позволить себе быть объективными, поскольку они нейтральны и не участвуют в событиях, как правило, не имеют свидетельств, ревниво оберегаемых участниками, и поневоле зависят от пристрастных рассказов заинтересованных сторон.
Подобного рода пирронизм6* нарастал по мере приближения конца столетия; он свойственен Монтеню, Шаррону, Ламот-Левайе,-а в конце века, в самой крайней своей форме, Пьеру Бейлю, если ограничиться лишь несколькими примерами. Пока на историю смотрят как на школу добродетели, цель которой прославлять добро и изобличать зло, показывать, что характер человеческой природы одинаков во все времена и повсюду, быть просто моральной и политической философией, которая учит на примерах, может быть, не очень важно, точна она или нет. Но как только утвердилось стремление к истине ради нее самой, родилось и нечто новое: возникло желание создать' развивающуюся науку, способную накапливать знания и обеспечивать нас большим и более осмысленным знанием, чем то, какое было у наших предшественников; приведшее к пониманию того, что достичь этого можно только в том случае, если авторитетные специалисты в области истории признают действенность тех же принципов и методов, которые приняты во всех новых науках, что позволит им оценивать выводы друг друга, как это делалось (и делается) в физике, математике и астрономии. Именно это новое мировоззрение, по-видимому, и показало всю необоснованность притязаний истории на свое место в сфере знания.
Вдохновителем этой самой грозной атаки на историю был Декарт7*. Его точка зрения хорошо известна: истинная наука основана на аксиоматических предпо-
сылках, из которых с помощью рациональных правил можно сделать неопровержимые выводы: так мы поступаем в геометрии, алгебре, физике. Где же аксиомы, специальные правила, неизбежные выводы в исторических произведениях? Прогресс подлинного знания состоит в открытии вечных, неизменных, универсальных истин: каждое поколение искателей истины стоит на плечах своих предшественников, начинает с того, на чем остановились они, и увеличивает растущую сумму человеческого знания. Очевидно, что этого не происходит ни в исторических описаниях, ни даже во всей сфере гуманитарных наук. Где в этой сфере деятельности единое, вечно растущее здание науки? Школьник сегодня знает геометрию в большем объеме, чем знал ее Пифагор: а что такое знают самые великие ученые-гуманитарии нашего времени об античном Риме, чего не знала бы служанка Цицерона? Что они прибавили к сумме ее знаний? Декарт оговаривается, что он не хочет мешать людям получать удовольствие от этого времяпрепровождения — им, может быть, весьма приятно проводить свой досуг такими образом — он, говорит Декарт, ничем не хуже изучения какого-нибудь необычного диалекта, скажем швейцарского или нижнебретонского; но это занятие не для того, кто серьезно заботится об увеличении знания. Мальбранш упраздняет историю как пустую болтовню; то же самое повторяют другие картезианцы; и даже Лейбниц, сам написавший внушительных размеров исторический труд8*, по-старинке оправдывает историю как способ удовлетворения любопытства насчет происхождения знатных семейств и государств и как школу нравственности. Ее ущербность по сравнению с математикой и философией, опирающейся на математику, естественные науки и другие достижения чистого разума, должна быть очевидной для всех мыслящих людей.
Эти высказывания, конечно же, не остановили исторические исследования. Методы гуманитарных наук значительно усовершенствовались с середины пятнадцатого века, особенно благодаря открытию материальных памятников древности. На помощь, а то и взамен ненадежной нарративной истории стали привлекать памятники, правовые документы, рукописи, монеты, медали, произведения искусства и литературы, постройки, надписи, народные баллады и легенды.
Великие юристы шестнадцатого века Бюдэ, Алки-атти, Куяций, Дюмулен, Отман, Бодуэн и их последователи, а в следующем столетии Кок и Мэтью Хейл в Англии, Вранк в Нидерландах, Пьетро де Грего-рио в Италии и Спаррэ в Швеции проделали большую работу по реконструкции юридических текстов, как римских, так и средневековых. Представители школы всеобщей истории — Паскье, Ле Руа, Ле Карон, Ла Попелиньер, ученый-универсал Боден — по крайней мере заложили основы истории культуры4, разработка которой была продолжена в семнадцатом веке такими писателями, как аббат де Сен-Реаль, Дюфре-нуа, Шарль Сорель, отец Габриэль Даниэль, и, разумеется, Буленвилье и Фенелон. Эти предварительные наброски истории культуры и особенно растущее понимание того, что разные общества, эпохи и цивилизации обнаруживают больше различий нежели сходств, в свое время перевернули все представления об истории. Однако инициаторы и сторонники этих взглядов проявили большую склонность к осуждению бесполезной эрудиции и выдвижению программ исторического исследования, чем к созданию конкретных методов решения этих задач или к действительному их решению. Большей частью это была скорее метаистория, или теории истории, чем конкретное историческое исследование. Более того, научная модель (или «парадигма»), которая господствовала в этом веке и согласно которой только то, что можно подвергнуть количественному анализу или хотя бы
4 Такие выражения, как «периоды устойчивости и перемен нравов народа» [les saisons et mutations de moeurs d'un peuple], «темперамент и юмор» [la complexion et humour] нации, «образ жизни» [facon de vivre, forme de vivre], «обеспечение общественного порядка» [la police], «мотивы, мнения и мысли людей» [les motifs, les opinions et les pensees des hommes], «дух эпохи, господствующие мнения, нравы, идеи» [le genie du siecle, des opinions, des moeurs, des idees dominantes], «страсти, управляющие людьми» [les passions qui conduisaient les hommes], часто употреблялись на протяжении семнадцатого и восемнадцатого столетий.
измерить, — только то, к чему можно в принципе применить методы математического исследования, — фактически была старым, но значительно усиленным убеждением в том, что на каждый вопрос есть один-единственный истинный ответ, универсальный, вечный и неизменный; так обстоит (или должно обстоять) дело с математикой, физикой, механикой и астрономией, вскоре так будет обстоять дело с химией, ботаникой, зоологией и другими естественными науками; из этого следовало, что самым надежным критерием объективной истины является логическое доказательство, математическое измерение, или по крайней мере что-то похожее на то.
Хорошим примером такого подхода является политическая теория Спинозы: он полагает, что рациональный ответ на вопрос о том, какой способ правления лучший, в принципе доступен каждому человеку, всюду и при любых обстоятельствах. И если люди до сих пор не нашли этих вневременных ответов, то только из-за своего бессилия или из-за того, что их ум затуманен эмоциями, или же им пока просто не повезло: по его мнению, истины, которые приобретаются путем рационального доказательства, вероятно, могли бы быть открыты и использованы человеческим разумом в какое угодно время, так что человечество могло бы избежать многих зол. Так же считал и Гоббс, который хотя и был сторонником эмпиризма, но в равной степени находился под влиянием указанной научной парадигмы. Понятия времени, изменения, исторического развития неведомы тем, кто разделяет подобные взгляды. Кроме того, такие истины, когда они будут открыты, должны способствовать росту благосостояния людей. Поэтому мотив исследования — это не любопытство и не желание познать истину, а вполне утилитарный: способствовать улучшению жизни на землю, делая людей более разумными и, следовательно, более мудрыми, более справедливыми, добродетельными и счастливыми. Цели человеку предписаны: предписаны Богом или природой. Разум, освободившись от наложенных на него пут, откроет, в чем они заключаются: единственное, что останется сделать, это найти адекватные средства их достижения.
Вот идеал, который разделяли все от Френсиса Бэкона до Герберта Уэллса и Джулиана Хаксли, а а наше время разделяет большинство тех, кто верит а нравственное и политические переустройство, опирающееся на научную теорию, разработанную социологией и психологией. Самой известной фигурой во всем этом движении, не в той его части, которую составляет наука, а в сфере применения ее открытий к жизням людей — и безусловно самым талантливым его пропагандистом — был Вольтер. Самым первым и самым грозным его противником оказался неаполитанский философ Джамбаттиста Вико. Контраст между их взглядами проливает свет на то радикальное различие позиций, которое стало причиной решительного размежевания.
II
Вольтер — главная фигура Просвещения, поскольку он разделял его основные принципы и использовал все свое бесподобное остроумие, всю свою энергию, литературное мастерство и блестящий сарказм для пропаганды этих принципов и для того, чтобы посеять разрушение в стане врагов. Насмешка убивает гораздо сильнее, чем бурное негодование: поэтому для триумфа культурных ценностей Вольтер, наверное, сделал больше, чем любой из когда-либо живших писателей. Что же это за принципы? Позвольте мне сформулировать еще раз: существуют вечные, неподвластные времени истины, одинаковые во всех сферах человеческой деятельности — моральной и политической, социальной и экономической, научной и художественной, и есть лишь один способ познать их: с помощью разума, который Вольтер понимал не как дедуктивный метод логики или математики, чересчур абстрактный и не связанный с фактами и потребностями повседневной жизни, а как le bon sens, здравый смысл, который хотя и не дает абсолютной уверенности, но обеспечивает определенную степень достоверности или вероятности, чего вполне достаточно для дел человеческих, для общественной и частной жизни. Не многие люди в полной мере наделены этой превосходной способностью, ибо болыиин-
ство из них кажутся безнадежно тупыми; но тем немногим, которые им обладают, обязано человечество за свои звездные часы. Все, что есть ценного в прошлом, состоит как раз из этих звездных часов: только зная их можем мы научиться тому, как сделать людей добрыми, т. е. разумными, рациональными, терпимыми, или по крайней мере не такими дикими, тупыми и жестокими; как выработать законы и методы правления, которые обеспечат справедливость, красоту, свободу, счастье и уменьшат грубость, фанатизм, угнетение, которыми наполнена большая часть истории человечества.
Следовательно, задача современных историков очевидна: описывать и прославлять эти моменты взлета культуры и противопоставлять их окружающему мраку — варварским эпохам веры, фанатизма, безумия, заблуждения и порока. С этой целью историки должны уделить больше внимания «обычаям, законам, манерам, торговле, финансам, сельскому хозяйству, населению»5, чем уделяли им древние, а также ремеслу, промышленности, колонизации и развитию вкуса. Это гораздо важнее, чем рассказы о войнах, договорах, социальных институтах, завоевателях, династических таблицах и событиях общественной жизни, которым историки до сих пор придавали чересчур большое значение.
Мадам де Шатлэ, рассказывает Вольтер, сказала ему: «Какое дело француженке вроде меня... до того, что в Швеции Эгиль наследовал королю Хакону или до того, что Оттоман был сыном Ортогула?»6 Она абсолютно права: цель книги, которую он написал под предлогом просвещения этой дамы (знаменитый «Опыт о нравах»), заключается поэтому не в том, чтобы «узнать, в каком году один царек, не заслуживающий того, чтобы его помнили, наследовал друго-
5 Статья «История» в «Философском словаре». См.: Ouevres
completes de Voltaire [ed. L. Moland], Paris, 1877-1885. Vol. 19. P. 365.
Последующие цитаты из Вольтера, если это особо не оговаривается,
приводятся по этому изданию и обозначаются буквой «М»с указанием
тома и страницы, например: М XIX 365.
6 Предисловие к третьему тому «Опыта о всеобщей истории»
(1754): М XXIV 41.
му варварскому царьку какого-то дикого племени «Мне больше хотелось бы показать, как возникают человеческие общества, как протекает домашняя жизнь людей, какими ремеслами они занимаются, чем рассказывать еще раз замшелую историю о бедствиях и несчастьях... этих известных проявлениях че.л<> веческой злобы и разврата»8. Он намерен рассказать о достижениях «человеческого разума в самые просвещенные эпохи»9, ибо только то достойно упоминания, что заслуживает благодарности потомков. История — это бесплодная пустыня с немногочисленными оазисами. На Западе было только четыре великих эпохи, когда человеческие существа поднимались и полный рост и создавали цивилизации, которыми они могут гордиться: эпоха Александра, в которую он включает классический век Афин; эпоха Августа, в которую он включает Римскую республику и империю в период их расцвета; Флоренция в эпоху Возрождения; и век Людовика XIV во Франции. Вольтер совершенно уверен, что это элитарные цивилизации, навязанные просвещенными олигархами массам, ибо последние, не имея ни разума, ни мужества, хотят только одного — чтобы их развлекали и обманывали, и поэтому, естественно, становятся жертвой религии, которая, по его мнению, является отвратительным суеверием. Только правительства способны «поднимать или понижать уровень наций»10.
Основная предпосылка заключается, разумеется, в том, что цели, которые преследовали эти четыре великие культуры, в конечном счете, одни и те же: истина, свет везде одинаковы, только заблуждение имеет бесчисленное множество обличий. Более того, глупо ограничивать исследование Европой и той частью Ближнего Востока, которые не дали почти ничего, помимо жестокости, фанатизма и нелепых верований иудеев и христиан, которые, чтобы там ни доказывал Боссюэ, были и остаются врагами истины,
7 Предисловие к «Опыту о нравах»: М XI 157.
8 Там же, гл. 81: М XIX 53.
9 Введение к «Веку Людовика XIV»: М XIV 155.
10 Письмо Морису Пилавуану от 23 апреля 1760 г.
го короля Франциска I, какими были финансовые операции в Англии при Елизавете Английской или во Франции при Генрихе IV и Людовике XIV, или в чем смысл управляемой экономики (dirigiste) Кольбера, если сравнивать ее с той экономической политикой, которую проводил Сюлли. Что касается событий страшных, то о них надо рассказывать подробно, если мы хотим избежать новой Варфоломеевской ночи или еще одного Кромвеля.
Задача историков, повторяет он снова и снова, состоит в том, чтобы рассказывать о достижениях тех редких, увы, периодов, когда искусства и науки процветали, а природа давала все необходимое для человека, обеспечивала ему комфорт и доставляла наслаждение. Майнеке справедливо характеризует Вольтера как «банкира Просвещения», хранителя его достижений, своего рода судью, который присуждает очки в состязании света с тьмой, разума и цивилизации с варварством и религией, Афин и Рима времен добродетельных Цезарей с Иерусалимом и папским Римом, Юлиана Отступника с ужасающим Григорием Назианзином. Но как узнать, что действительно происходило в прошлом? Разве Пьер Бейль не посеял ужасных сомнений насчет подлинности некоторых дошедших до нас фактов и не показал, как ненадежны и противоречивы могут быть исторические свидетельства? Может быть, это и так, но, согласно Вольтеру, не столь важны отдельные факты, как общий характер эпохи или культуры. Действия отдельных людей не имеют большого значения, индивидуальный характер чрезвычайно трудно понять: если мы вряд ли сможем понять, каков был подлинный характер Мазарини, то что же говорить о характере античных персонажей? Душа, характер, ведущие мотивы — все это такой непостижимый хаос, в котором мы никогда не сможем до конца разобраться.
В таком случае, как нам воскресить прошлое? С помощью света естественного разума — le bon sens. Все, что не согласуется с естественными науками, с разумом и склонностями [tremple] человеческого сердца, есть ложь — зачем же волноваться из-за бредней невежд и измышлений мошенников? Мы знаем,
что вековые установления суть «исторические обманы», и что нет ни одного храма и ни одной религиозной общины, ни одного церковного праздника, происхождение которого не объяснялось бы какой-нибудь невероятной чушью. Человеческое сердце везде одинаково, и здравого смысла достаточно, чтобы обнаружить истину.
Le bon sens хорошо послужил Вольтеру: он позволил ему разоблачить большую часть клерикальной пропаганды и великое множество наивных и прочно укоренившихся нелепостей. Но он же внушил ему мысль, что Вавилонское и Ассирийское царства не могли располагаться по соседству друг с другом на столь ограниченном пространстве; что рассказы о храмовой проституции явная нелепость; что Кир и Крез персонажи вымышленные; что Фемистокл не мог умереть от того, что выпил бычью кровь; что Бел (Belus) и Нин (Ninus) не могли быть царями Вавилона, поскольку «-us» окончание не вавилонское; что Ксеркс не отдавал приказа высечь Геллеспонт9*. Потоп — это нелепая басня; а что до раковин, найденных на вершинах гор, то они могли упасть с головных уборов паломников. С другой стороны, он без малейших колебаний признавал реальность сатиров, фавнов, Минотавра, Зевса, Тезея, Геракла, верил в правдивость рассказа о путешествии Вакха в Индию, и беспечно принял за чистую монету подделку под индийскую классику — «Ezour-Veidam». Тем не менее, Вольтер, несомненно, расширил сферу чисто исторического опыта за пределы политики, войн, великих людей, настаивая на необходимости описывать то, как люди путешествовали, жили, спали, одевались, писали, как протекала их общественная, экономическая и художественная деятельность. Жак Кёр более важен, чем Жанна д'Арк. Он сокрушался о том, что Пуфендорф, которого допустили в государственные архивы Швеции, ничего не рассказал нам о природных ресурсах этой страны, о причинах ее бедности, о том, какую роль она играла в набегах готов на Римскую империю, — все это были новые и важные требования. Вольтер осуждал европоцентризм; у него есть набросок на тему, зачем нужна социальная, экономическая и культурная истории, что
13 Подлинная цель познания
помогло его последователям расширить сферу своих интересов, пусть даже сам он так и не реализовал свою программу (его собственные исторические сочинения написаны ярко и увлекательно, хотя больше похожи на анекдоты — в них нет даже намека на синтез). В то же время он недооценивал «исторический характер» истории, так как его интересы лежали и области морали, эстетики, социальных отношений: как философ он отчасти моралист, отчасти турист и фельетонист, а в общем он журналист, хотя безусловно ц гениальный. Несмотря на то, что он был историком культуры — или каталогизатором — он не признав.-i.'i ни множественности и относительности ценностей м разные времена и в разных странах, ни генетический составляющей истории: представление об изменении N росте ему совершенно чуждо. Для Вольтера сущестну ют только светлые века и темные, темные объясни ются преступлениями, глупостью и неудачами люден В этом отношении он гораздо менее историчен, чем некоторые из его предшественников эпохи Возрождения. Он смотрел на историю просто как на совокуп ность фактов, случайно связанных друг с другом, назначение которой состоит в том, чтобы показать людям, при каких условиях те основные цели, кого рые природа вложила в сердце каждого человек.! могут быть достигнуты: кто враги прогресса и кал можно их одолеть. Тем самым Вольтер, наверное, больше чем кто бы то ни было повлиял на дальнейшее развитие всего движения Просвещения. Юм и Гиббон одержимы тем же самым духом.
История, как мы понимаем ее сегодня, заняла по добающее ей место лишь после того, как началась реакция против классификации всего человеческого опыта в терминах абсолютных и вневременных ценностей — началась же она в Швейцарии и Англии среди критиков и историков греческой и еврейской литературы, затем проникла в Германию, где произвела великую интеллектуальную революцию, самым влиятельным апостолом которой был Гердер. Тем не менее, именно Вольтеру, Фонтенелю и Монтескье (который вопреки общепринятому мнению о нем, был не менее убежден в абсолютном и вневременном харак
тере конечных человеческих целей, но полагал при игом, что средства и методы их достижения могут быть разными в разных краях и странах) обязаны мы большей частью тех научных специализаций, в рамк ах которых написаны более поздние исторические произведения: экономическая история, история науки м техники, историческая социология, демография, псе области знания о прошлом, в которых применяются статистическим и иные количественные методы ннализа. Однако история цивилизации, основоположником которой Вольтер считал самого себя, была создана в конечном итоге немцами, считавшими его.члейшим врагом всего того, что было им дорого.
И все же новая концепция исторического исследования появилась еще до контрпросвещения, начавшегося в Швейцарии и Англии. По своему характеру она была антивольтеровской, а ее создателем был никому неизвестный неаполитанец, о котором Вольтер почти наверняка никогда не слышал, а если бы и услышал, то отнесся бы к нему не иначе как с презрением.
III
Джамбаттиста Вико родился в Неаполе в 1668 г. и жил здесь (или в окрестностях города) до своей смерти, наступившей в 1744 г. Всю свою долгую жизнь он был малоизвестен, являя тем самым яркий образец одинокого мыслителя. Образование он получил у католических священников, несколько лет служил домашним учителем, затем стал младшим профессором риторики в университете Неаполя, и долгие годы — С целью пополнения своего скудного дохода — занимался сочинением речей-посвящений, латинских панегириков и хвалебных биографий по заказу богачей и знати, и лишь в последние годы своей жизни был пожалован должностью официального историографа при австрийском вице-короле Неаполя.
Он прекрасно знал литературу гуманизма, сочинения классических авторов и античных историков, и особенно римское право. Ум его был не научно-аналитическим, а художественно-интуитивным. Неаполь под правлением испанских и австрийских правителей не был в авангарде нового научного движения; и
хотя ученые-экспериментаторы были и здесь, работали они под контролем церкви и инквизиции. Так или иначе, Королевство Обеих Сицилии10* было чем-то вроде стоячего болота, и Вико, будучи скорее религиозным гуманистом, наделенным богатым историческим воображением, не испытывал симпатий к великому научно-материалистическому движению, которому суждено было уничтожить последние остатки схоластической метафизики. Тем не менее, в молодости ОН пережил увлечение новыми течениями в области мысли: прочитал Лукреция и всю свою жизнь, несмотря на свою христианскую веру, оставался сторонником учения Эпикура о постепенном развитии человека, начиная с примитивного, полуживотного состояния. Испытав влияние могущественного картезианского движения, он поверил было в то, что математика есть царица наук. Но очевидно что-то в нем восставало протии этого. В 1709 г., в возрасте сорока лет, в инаугураци-онной лекции, с которой профессора Неапольского университета должны были начинать каждый академический год, он выступил со страстной защитой гуманитарного образования: сознание (ingenia) людей формирует язык — слова и образы, — достающиеся им в наследство в не меньшей степени, чем сознани<\ которое, в свою очередь, формирует способы выражения; стремление же к спокойному, нейтральному стилю, так же как попытки учить молодежь в тусклом свете картезианского аналитического метода. способно начисто лишить их силы воображения. Вико защищал богатую традиционную итальянскую «риторику», унаследованную от великих гуманистов эпохи Возрождения, противопоставляя ее строгому и засушенному стилю модернистов, находящихся под влиянием рационалистической науки.
Очевидно он не оставил своих упорных размышлений о двух противоположных методах, так как и следующем году пришел к поистине поразительному выводу: математика, как это всегда утверждалось действительно является дисциплиной, которая выдвигает совершенно ясные и неопровержимые теоремы, обладающие универсальной истинностью. Но не по той причине, что язык математики отражает глу-
бинную и неизменную структуру реальности, как считали мыслители со времен Платона или даже Пифагора, а потому, что математика вообще ничего не отражает. Математика — это не открытие, а изобретение человека: математики, начиная с определений и аксиом, которые они сами и конструируют, могут с помощью правил, авторами которых являются они сами- или другие люди, прийти к заключениям, которые на самом деле являются логически последовательными, поскольку созданные человеком правила, определения и аксиомы показывают, как они получены. Математика — это своеобразная игра (хотя Вико так ее и не называл), фигуры и правила которой созданы человеком; ходы и значения вполне достоверны, но лишь благодаря тому, что они ничего не описывают — это игра с абстракциями, контролируемая их творцами. Эта система, будучи применена к миру природы — как, например, в физике или механике, — принесла важные истины, но так как природа изобретена не человеком, а обладает своими собственными характеристиками, и ею нельзя так же свободно манипулировать, как символами, то выводы оказались не такими простыми и не вполне понятными. Математика является не системой законов, управляющих реальностью, а системой правил, с помощью которых можно делать обобщения о предметах, занимающих какое-то место в пространстве, анализировать и предсказывать их поведение.
Здесь Вико воспользовался старинным схоластическим положением, известным, по крайней мере, со времен Блаженного Августина: целиком познать можно только то, что сделал сам. Человек вполне может понять свое собственное интеллектуальное или поэтическое творение; произведение искусства или замысел, потому что он сам его сделал, и следовательно, оно ему понятно: все в нем было создано его умом и воображением. Кстати, и Гоббс утверждал то же самое насчет политических учреждений. Но мир — природа — не создана людьми: следовательно, только Бог, сотворивший ее, может ее знать досконально. Математика, по-видимому, добилась столь больших успехов только потому, что она от начала и до конца является собственным созданием человека — больше всех иных изобретений человеческих приближается она к божественному творению. В эпоху Возрождения некоторые говорили нечто подобное об искусстве, считая, что художник — это «quasi deus»11*, творец воображаемого мира, созданного наряду с настоящим миром, и что только художник, этот бог, создавший его, видит его насквозь. Что же касается мира внешней природы, Тв есть в ней что-то непроницаемое: люди могут ео описывать, рассуждать о том, как она поведет себя в разных ситуациях и при наличии тех или иных взаимосвязей, могут выдвигать гипотезы о поведении ее составляющих — физических тел и т.п.; НО они не могут сказать, почему — по какой причине — природа такова, какова она есть, и почему происходящее в ней происходит так, а не иначе: только тот, кто создал ее, а именно Бог, знает это — людям же дано только снаружи, так сказать, наблюдать за тем, что происходит на сцене природы. Люди могут знать «изнутри» только то, что они сделали сами, и ничего больше. Чем больше созданных человеком элементов в любом предмете познания, тем более прозрачен он будет для взоров людей; чем больше составляющих внешней природы, тем он более непроницаем и недоступен человеческому пониманию. Между созданным человеком и тем, что сотворила природа, лежит непреодолимая пропасть, как между искусственно созданным и данным. Все области знания можно было бы расположить на этой шкале относительной умопостижимости.
Десять лет спустя Вико сделал решительный шаг: помимо тех конструкций, что явно созданы людьми, — произведений искусства, политических систем, правовых норм и, разумеется, всех дисциплин с заранее установленными правилами, — есть некая сфер.-i знания, которую человек может познавать изнутри: история человечества, ибо она тоже делается людьми. История человечества состоит не просто из вещей и событий, из их последствий и того, что их сопровождает (в том числе и человеческих организмон, рассматриваемых как объекты природы), наподобие
того, как происходит это во внешнем мире; это история человеческой деятельности, повествование о том, что делали люди, о чем они думали и как страдали, за что они боролись, к чему стремились, что они принимали и что отвергали, над чем думали и что воображали, о том, какими чувствами они были движимы. Следовательно, история имеет дело с мотивами, целями, надеждами, страхами, с любовью и ненавистью, ревностью, амбициями, с системами взглядов и представлений о реальности; с разными точками зрения, образами действия и подходами к творчеству как у отдельных индивидов, так и у групп. Эти действия мы знаем непосредственно, так как участвуем в них как актеры, а не как зрители. Поэтому в каком-то смысле мы знаем о самих себе больше, чем о внешнем мире; когда мы изучаем, например, римское право или римские институты, мы размышляем не об объектах природы, о целях которых, если только они у них есть, мы не можем знать ничего. Мы задаемся вопросом, чего хотели эти римляне, к чему они стремились, как они жили и мыслили, какой тип отношений с другими людьми они хотели установить, а какой разрушить. Мы не можем задавать такие вопросы насчет природных объектов; бесполезно спрашивать, чего хотят коровы, деревья, камни, молекулы или клетки; у нас нет причин полагать, что они преследуют какие-то цели; но даже если они их и преследуют, мы не смогли бы узнать, в чем они состоят; поскольку не мы их создали, мы не можем, наподобие Бога, увидеть «изнутри», какие цели, если таковые вообще у них есть, они преследуют и были ли они созданы для того, чтобы их достигать. Итак, понятно, в каком смысле наше знание о целенаправленном поведении, — т. е. о поступках — превосходит, по крайней мере, по качеству, наше знание о движении и положения тел в пространстве, в сфере которого наука семнадцатого века добилась величественных побед. То, что остается для нас не совсем понятным, когда мы созерцаем внешний мир, становится если не полностью, то более постижимым, когда мы созерцаем самих себя. Вот почему было бы капризным само отрицанием применять правила и законы физики или других естественных наук к миру разума, воли и чувства; ибо тем самым мы понапрасну лишили бы себя многого из того, что могли бы узнать.
Если антропоморфизм совершал ошибку, наделяя неодушевленный мир человеческим разумом и волей, то, вероятно, есть все-таки мир, которому естественно было приписывать как раз эти атрибуты, а именно, мир человека. Поэтому естествознание, обращаясь с человеком как с исключительно природным объектом, таким же, как река, растение или камень, совершает кардинальную ошибку. По отношению к самим себе мы можем быть привилегированными наблюдателями, обладающими «внутренним» видением: отвергать это ради идеала единой и всеобъемлющей науки, ради единственного и универсального метода исследования, означало бы настаивать на преднамеренном невежестве во имя материалистской догмы о единственном предмете познания. Мы знаем, что подразумевается под действием, целью, стремлением что-либо достичь или что-либо понять — мы знаем эти вещи, так как непосредственно их осознаем. Мы обладаем самосознанием. Можем ли мы говорить и о намерениях других? Вико нигде напрямую не говорит о том, как можно этого достигнуть, но, по-видимому, считает за само собой разумеющееся, что солипсизм не нуждается в опровержении; и, более того, что мы способны общаться с другими, потому что мы можем уловить и каким-то образом улавливаем, более или менее адекватно, смысл и цель их слов, жестов, знаков и символов; ибо, если бы не было никакого общения, то не было бы ни языка, ни общества, ни человечества. Но даже если это справедливо применительно к настоящему и к живущим, то справедливо ли это применительно и к прошлому? Можем ли мы понять поступки, мысли, отношения, верования, явные и скрытые, способы выражения мыслей и чувств, свойственные обществам, которые уже умерли и миновали? Если да, то как этого достигнуть? Ответ Вико на этот вопрос является, может быть, самой смелой и наиболее оригинальной из его идей.
Он заявил, что есть три широкие двери, которые открывают путь в прошлое: язык, мифы и ритуалы, т. е. установленное поведение. Мы говорим о метафорических способах выражения. Теоретики того времени, занимающиеся эстетикой (говорит Вико), смотрят на это просто как на сплошное украшательство, возвышенную манеру речи, используемую поэтами специально для того, чтобы доставить нам удовольствие или такими специальными, изобретательными способами поведать нам важные истины13. Их мнение опирается на предположение о том, что метафорическое выражение можно, по крайней мере в принципе, высказать обычной литературной прозой, хотя она, может быть, окажется скучной и не доставит нам удовольствия, доставляемого поэтической речью. Но, утверждает Вико, если вы погрузитесь в чтение древних изречений (латинские древности, которые он знал превосходно, обеспечили его большей частью приводимых им примеров), то вы вскоре поймете, что метафорическая, как мы ее называем, речь для первобытных людей была естественным способом выражения. Когда мы говорим, что наша кровь кипит, то
13 Так, Фонтенель, чье влияние на Вольтера было сугубо отрицательным, отождествляет прогресс в сфере искусства (как и во всех других сферах) с увеличением порядка, ясности, точности, nettete, самым ярким проявлением чего в области геометрии является картезианский метод, который не может не усовершенствовать все, к чему бы он ни применялся в любой области познания и творчества. Для него, как и для Вольтера, мифология — это плод дикости и невежества. Он с подозрением относится ко всем метафорам, особенно к images fabuleuses12*, которые коренятся в «совершенно ложном и смехотворном» представлении о природе вещей — использование их способствует лишь распространению заблуждений. Поэты первобытных времен использовали мифологический язык для украшательства, но вместе с тем и как уловку, для того чтобы преподнести себя людьми, вдохновленными непосредственно богами; современным писателям следовало бы, по крайней мере использовать духовные образы — олицетворенные абстракции — скажем, времени, пространства, божества, образы, которые взывают к разуму, а не к иррациональному чувству. Интеллектуальная мощь, мужество, человечность и неуклонный поиск истины, свойственные просветителям {lumieres) той эпохи, когда шла борьба против бессмыслицы и темноты в теории и против варварских жестокостей на практике, не должны заслонять от нас пороки их добродетелей — иллюзии на сей счет уже предъявляли свой ужасный счет. (
для нас это условная метафора гнева, но для первобытного человека гнев буквально похож на ощущение того, что в нем закипела кровь; когда мы говорим о зубьях плугов, об устьях рек или губах ваз, то это мертвые метафоры или, в лучшем случае, обдуманный прием, применяемый с целью произвести тот или иной эффект на слушателя или читателя. Но для наших далеких предков плуги действительно имели зубы; реки, которые для них были почти живыми существами, имели уста: на суше оказывались гребни и перешейки, у металлов и минералов были жилы; у земли — недра, а у дубов — сердцевины, облака улыбались и хмурились, ветра гневались, все в природе было живым и деятельным. Постепенно, по мере накопления человеческого опыта, эта некогда естественная речь, которую Вико называет поэтической, начинает прозябать в качестве фразеологических оборотов обыденной речи, истоки которой оказываются забытыми или, по крайней мере, больше не ощущаются, или же в качестве условностей и украшений, используемых искусными стихоплетами. Формы речи выражают специфическое видение; не бывает всеобщего «литературного» языка, который обозначал бы вневременную действительность. До «поэтического» языка люди употребляли иероглифы и идеограммы, которые выражали видение мира, совершенно непохожее на наше собственное — Вико утверждает, что люди начали петь раньше, чем говорить, заговорили стихами прежде, чем заговорили прозой, что становится ясным в результате изучения разнообразных знаков и символов, которыми они пользовались, и того применения, какое они им находили.
Задача, стоящая перед теми, кто хочет понять, какой образ жизни вели некогда в обществах, отличающихся от того общества, в котором живут они сами, заключается в том, чтобы понять их миры: т. е. понять, каким мировоззрением обладали те люди и какой своеобразный язык должны они были создать, чтобы он оказался естественным выражением этого мировоззрения. Сложность этой задачи особенно остро ощущается, когда дело касается мифологического языка, которым и занимается Вико. Римский поэт го-
ворит: «Jovis omnia plena»14713*. Что это означает? Для нас Jove — Юпитер — отец богов, брадатый громовержец, но это слово означает также небо и воздух. Как может «все» быть «полно» брадатым громовержцем или отцом богов? Тем не менее, именно так, очевидно, и говорили люди. Поэтому мы должны задаться вопросом, каким должен был быть тот мир, чтобы для тех, кто говорил на таком языке, то, что нам кажется почти бессмысленным, обладало смыслом? Что это могло означать, когда о Кибеле говорили как о гигантской женщине и в то же время еще и как обо всей земле, о Нептуне как о бородатом морском божестве с трезубцем в руке, и вместе с тем как обо всех морях и мировых океанах? Так, Геракл — это полубог, убивший гидру, но в то же время были Афинский, Спартанский, Аргивский и Фиванский Гераклы; их много, но в тоже время он один; Церера — женское божество, а также и все зерно в мире.
Таков этот весьма странный мир, мы должны попытаться, так сказать, перенестись внутрь него, и Вико предупреждает нас, что нужно приложить отчаянные усилия, чтобы мы смогли хотя бы попробовать проникнуть в сознание первобытных дикарей, чье видение реальности зафиксировано в этих мифах и легендах. И все-таки, в какой-то степени, этого можно достигнуть, поскольку мы наделены способностью, которую он называл fantasia — воображением — с помощью которой есть возможность «войти» в умы, сильно отличающиеся от наших собственных.
Как это можно осуществить? Мысль Вико станет нам наиболее понятна, если мы рассмотрим параллель, которую он проводит между развитием видов и развитием индивида: подобно тому, как можем мы вспоминать все свои детские переживания (а в наше время психоанализ позволяет заглянуть в еще более ранний период), точно так же должна быть возможность в какой-то степени снова овладеть коллектив-
ным опытом человеческого рода, даже если бы для этого потребовались огромные усилия. В основе этого лежит параллель между макрокосмом и индивидуальным микрокосмом — филогенез походит на онтогенез14*, идея, начало которой относится по крайнем мере к эпохе Возрождения. Существует аналогия между развитием индивида и развитием народа. Если я могу вспомнить, что значит быть ребенком, то я в какой-то степени смогу понять, что означало жить и условиях первобытной культуры. Нельзя судить о других по аналогии с тем, что я есть в настоящий момент: если анимизм является ошибочным приписыванием объектам природы человеческих характеристик, то такое же заблуждение содержится в приписывании первобытным людям наших собственных изощренных представлений; видимо, память, а не аналогия в большей степени соответствует необходимой в данном случае способности образного понимания — fantasia, — посредством которой мы реконструируем прошлое человечества.
Категории, в которых отражается опыт разных поколений, разные; но они следуют друг за другом в определенном порядке, который, как полагал Вико, можно восстановить, задавая правильные вопросы к имеющимся у нас свидетельским показаниям. Мы должны спросить, какого рода опыт (предполагается, что его можно понять) может скрываться за особым использованием символов (т. е. языка), какое особое видение воплощено в мифах, религиозных обрядах, надписях, памятниках старины. Ответы дадут нам возможность проследить человеческое становление и развитие, наглядно представить его себе, «проникнуть» в умы людей, создавших свой мир старанием, работой, борьбой. Каждая фаза этого процесса выражает и на самом деле передает его опыт в характерных для него формах — в иероглифах, первобытном пении, в мифах и легендах, танцах и законах, в церемониальных и детально разработанных религиозных обрядах, которые для Вольтера, Гольбаха и д'Аламбера были всего лишь пережитками варварского прошлого или же массой обскурантистских надувательств. Развитие общественного сознания и деятельности можно про-
следить (утверждает Вико) и по эволюции этимологии и синтаксиса, которые отражают последовательные фазы социальной жизни и развиваются pari passu15* с ними. Поэзия — это не нарочитое украшательство, изобретенное изощренными писателями, и не тайная мудрость, в удобной для запоминания форме — это непосредственная форма самовыражения наших далеких предков — коллективного и общинного; Гомер есть голос не отдельного поэта, а всего греческого народа. Этому представлению, в той или иной его формулировке, суждено было расцвести пышным цветом в учениях Винкельмана и Гердера, которые, приступая к разработке своих идей, насколько можно судить, даже не слыхали о Вико.
Что касается неизменного характера глубинной природы человека — основного понятия западной традиции от греков до Фомы Аквинского, от Ренессанса до Гроция, Спинозы и Локка, — то этого быть не может, ибо творения человека — язык, миф, ритуал — свидетельствуют о другом. Первые люди были жестокими дикарями, пещерными жителями, пользовавшимися «немыми» знаками15 — жестами и иероглифами. Первый раскат грома наполнил их ужасом. В них пробудился страх — ощущение силы, превосходящей их самих, нависло над ними. Они собирались вместе для самозащиты; затем наступила «эпоха богов» или patres, суровых вождей первобытных племен. Их внешние укрепления не были в безопасности: люди, на которых нападают те, кто сильнее их, ищут защиту у «отцов» и получают ее ценой превращения в рабов и клиентов16*. Этим отмечен «героический» век олигархов, грубых и жадных господ, пользовавшихся «поэтической» речью, правящих рабами и крепостными. Наступает момент, когда эти последние поднимают бунт, добиваются уступок, особенно уважения к свадебным и погребальным обрядам, которые являются древнейшими формами человеческих институтов. Они настаивают на том, чтобы их новые обряды были зафиксированы в письменном виде — так появляются самые первые законы. Это, в свою
фикаций также может, согласно Вико, пролить свет на эволюцию общественных структур. Потому что язык рассказывает нам «историю учреждений, обозначаемых словами»19. Так, история слова «lex»18* свидетельствует о том, что после жизни в «великом лесу земли»20 наступила жизнь в хижинах, а затем — в деревнях, городах, академиях21.
Отдельные толкования Вико иной раз абсолютно неправдоподобны и чудовищны. Но это не так важно по сравнению с тем фактом, что он выдвинул идею о применении к накопленным человечеством древностям метода, чем-то напоминающего трансцендентальный метод Канта, т. е. попытался показать, что исторический опыт данного общества должен отражаться в том или ином мифе, способе поклонения, в языке и архитектуре, будучи их специфическим выражением. Тем самым открылись новые возможности. Была дискредитирована идея некоей неизменной духовной сущности, вневременной и неизменной «человеческой природы». Укрепилось старое эпикурейско-лукрециево представление о процессе постепенного развития, начиная с периода дикости. Нет никакого вневремен-
творения древних авторов, Вико утверждал, что поэмы Гомера — это величественное выражение общества, где царит честолюбие, алчность и жестокость правящего в нем класса; ибо только общество такого типа способно было создать подобное миросозерцание. Более поздние века, возможно, и усовершенствовали другие средства существования, но они не могут создать «Илиаду», в которой воплотились мысли, чувства и выразительность одного особого образа жизни; эти люди поистине видели то, чего мы не
видим.
Новая история должна стать рассказом об успехах, многообразных испытаниях и разносторонней деятельности людей, об их постоянном совершенствовании при переходе от одной культуры к другой. Это ведет к неприкрытому релятивизму и уничтожает, помимо всего прочего, понятие прогресса в искусстве: как бы ни были лучше или хуже культуры более поздних эпох по сравнению с культурами более ранними, каждая из них оценивается в зависимости от степени достижимости ею некоего установленного и неизменного идеала, с помощью которого выносятся суждения обо всем, что касается красоты, знания и добродетели. Знаменитый спор «древних и новых»20* не мог иметь для Вико никакого смысла: каждая художественная традиция понятна только тем, кто ощущает ее собственные правила и условности, которые ей внутренне присущи и являются «органической» частью ее собственной изменчивой модели категорий мышления и чувствования. Понятие анахронизма, даже если у других есть некоторые сомнения на этот счет, для него имеет самое важное значение. Вико рассказывает, что Полибий однажды сказал, что, к несчастью для человечества, при рождении его присутствовали священники, а не философы; — сколько заблуждений и жестокостей возникло только благодаря этим лживым шарлатанам25. Лукреций со страс-
25 Фактически это утверждение опирается на неправильное прочтение текста Полибия, но оно дало повод Вико сформулировать его историцистский тезис: и хотя Полибий не виновен в этом заблуждении, оно способствовало становлению одной из традиций Просвещения, против которого выступил Вико.
тью повторил это же обвинение. Для тех, кто жил после Вико, это звучало так же, как если бы кто-нибудь стал доказывать, что Шекспир мог написать свои пьесы при дворе Чингисхана или Моцарт мог сочинить свою музыку в древней Спарте. Вико намного превосходит Бодена, Монтеня и Монтескье26: они (как и Вольтер), возможно, могли поверить в то, что существует разный общественный espirit21*, но не последовательные стадии исторической эволюции, каждая фаза которой обладает своим собственным миросозерцанием и выразительными средствами, называются ли они искусством, наукой или религией. Идея совокупного роста знания, единого свода, подчиняющегося единому, универсальному критерию, так что установленное одним поколением ученых нет нужды повторять другому поколению, подобному образу мышления не соответствует вообще. Тем самым обозначился огромный разрыв между понятиями позитивного знания и понимания.
Вико не отрицает пригодность более поздних научных методик в плане установления фактов. Он не
26 Отличие более раннего и более позднего подхода объясняется интересом к мифам и басням со стороны, скажем, Бодена, Бэкона и даже Монтескье, с одной стороны, и Вико — с другой. Первые не считали мифы и басни выдумками священников-обманщиков или просто результатами «человеческой слабости» (если воспользоваться высказыванием Вольтера), а рассматривали подобного рода древности как особого рода информацию о moeurs и facon de vivre22* обществ, удаленных во времени или пространстве, ибо ближайшая цель состоит в выяснении тех исторических уроков, которые необходимо усвоить применительно к собственному времени и собственной ситуации. Даже если в силу личного темперамента они по-настоящему интересовались другими обществами и собирали эти факты ради них самих, внешним мотивом все равно оставался мотив утилитарный — стремление улучшить человеческую жизнь. Вико смотрел на мифы как на доказательство различных категорий, в которые воплощается опыт — очки, нам неведомые, через которые древние люди и далекие от нас народы смотрели на мир, в котором им довелось жить: цель — понять, откуда мы пришли, как мы сделались тем, что мы есть, как много или как мало частиц прошлого мы все еще несем с собой. Его подход генетический, ибо только выяснив генезис, воссоздаваемый с помощью fantasia, управляемой правилами, которые, как полагал Вико, он открыл, можно правильно понять любую вещь, — а не с помощью некоего интуитивного проникновения во вневременную сущность и не с помощью эмпирического описания или анализа нынешнего состояния изучаемого объекта. Это означает настоящий переворот в понимании истории и общества.
претендует на интуитивную или метафизическую способность, которая могла бы обойтись без эмпирического исследования. Проверка документов и прочих свидетельств на подлинность, проверка их датировки, хронологической последовательности, проверка того, кто, что и когда сделал, кто, что и когда испытал, идет ли речь об индивидах, классах или сообществах, установление голых фактов, — для всего этого недавно открытые методы исследования, быть может, совершенно необходимы. То же самое применимо к исследованию безличных факторов — географического, окружающей среды или социального — к изучению природных ресурсов, флоры, фауны, социальной структуры, колонизации, торговли, финансов; здесь мы должны использовать научные методы, устанавливающие ту или иную степень вероятности, о чем писали Боден и Вольтер, да и любой историк, который с тех пор использует социологические и статистические методы. Со всем этим Вико не спорил. Что же, в таком случае, является тем новым в его понимании истории, на открытие которого он, по его собственным словам, потратил двадцать лет непрерывного труда?
Дата добавления: 2015-08-29; просмотров: 28 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |
Экскурсионный тур в абхазию | | | Григорий Петрович Климов 1 страница |