Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

нужна мне беспощадность. 25 страница



Он еще раз коротенько вздохнул, потрепал Сашу по плечу на прощание — удивительно у него получалось это движение, ласковое и неторопливое; какие тысячи, да что тысячи — десятки тысяч людей улыбались, светлея от этого грубоватого и нежного прикосновения огромной лапищи целителя и собеседника, никогда не спешащего покинуть своего больного.

В кабинете главного врача он застал Устименку с письмом в руке — бледного, ничего как бы не слышащего и не понимающего. Каким-то вдруг сорвавшимся, глухим голосом Устименко представил ему юношу — высокого и худого, который неподвижно сидел, упершись руками в острые колени, и не отрывал взгляда черных, печально сверкающих глаз от Владимира Афанасьевича.

— Познакомьтесь, — прокашливаясь, произнес Устименко. — Это наш новый доктор — Вагаршак Саинян. А это, Вагаршак, наш главный хирург Николай Евгеньевич Богословский. Ашхен Ованесовна, наверное, называла…

— Как же, как же, — поднявшись и вдруг став на голову выше Богословского, лихорадочно быстро, глубоким и гортанным голосом заговорил Саинян. — Непременно говорила, я хорошо помню — про церковную решетку помню и про диспут с попами…

— Как же Ашхен Ованесовна здравствует? — спросил Богословский, тоже наслышанный от Устименки про знаменитых фронтовых «старух», про Ионыча, которым обидела Ашхен Володю, и про многие другие их словопрения и совместные дела на флоте. — Вернулась в свою Армению?

— Ашхен Ованесовна скончалась! — тихо ответил Саинян. — Скончалась восемь дней назад. Я ее проводил и сразу же сюда уехал.

Он все еще стоял перед Богословским, глядя куда-то мимо старого доктора с таким выражением растерянности и слабости, которое бывает у людей, близких к потере сознания.

— Да вы не больны ли? — спросил Богословский, извечным, не столько докторским, сколько отцовским движением прикладывая руку тыльной стороной к действительно «пылающему» лбу Саиняна. — Простыли в дороге?

— Утром было тридцать девять, — с извиняющейся, мягкой и плывущей улыбкой ответил молодой доктор. — Но я скрыл в поезде, чтобы не высадили. Извините, пожалуйста, я не могу стоять…

И, вовремя поддержанный Богословским, он привалился к спинке дивана, со стоном съежился и сказал, содрогаясь от того, что называется потрясающим ознобом:

— Как холодно! Как ужасно холодно! Ай, как холодно!

Еще через несколько секунд он потерял сознание. «Образцово-показательная» докторша Катюша Закадычная мгновенно принесла постельное белье, врачи раздели Вагаршака, сняли с него плохонькую обувку — латаные военные ботинки, сняли заштопанные носки — по две пары с ноги, сняли бумажный свитерочек. Вагаршака все еще трясло — приступами, хоть и тепло тут было, и одеял на него положили предостаточно.



«Образцово-показательная» побежала за Митяшиным. Тот явился в щегольском халате, с усами в ниточку, более профессор, чем все профессора, вместе взятые, по наружности.

— Ашхен Ованесовна наша скончалась неделю назад, — сказал Устименко. — Это ее ученик и выученик. И вроде приемный сын. Он доктор, будет работать с нами. Вызовите доктора Воловик, обеспечьте доктору Саиняну индивидуальный пост, вообще…

Митяшин медленно сжимал челюсти. Еще по войне помнил Володя эту манеру — ничем иным он никогда не выдавал своих чувств.

— Вопрос, товарищ главврач, разрешите?

Устименко кивнул, считая пульс Вагаршака.

— А полковник Бакунина наша как же?

— Скончалась месяцем раньше, — почти резко сказал Устименко. — Все?

И, ни на кого не глядя, он вышел из своего кабинета в санузел первой хирургии. Тут он заперся на задвижку и, тряся головой, зажимая рот ладонью, почти взвыл от нестерпимого ужаса этих потерь. Так он и расстался навечно с двумя старухами, которых недостаточно ценил, покуда они были живы и делали из него человека. Здесь, у зеркала, еще не отмытого от извести, он провел минут двадцать, стараясь собраться с мыслями и все понять до конца. Потом, побродив по тихим коридорам, он вернулся в свой кабинет, откуда уже увезли Вагаршака, и позвонил домой.

Трубку взяла Вера Николаевна. Голос у нее был вялый, как всегда, когда ее будил телефон, она пожаловалась, что измучена головной болью.

— Мне Любу нужно, — сказал Устименко.

Нераспечатанное письмо Ашхен Ованесовны лежало перед ним, письмо, пришедшее с того света, в жестком, остистом конверте из оберточной бумаги…

— Вы знаете, родственник, это ведь в первый раз товарищ Устименко зовет меня к телефону, — сказала Люба. — Я не ошибаюсь?

— Здесь доктор Саинян, — стараясь говорить возможно четче, произнес Устименко. — Он болен. Приезжайте ко мне сейчас…

И повесил трубку.

Теперь предстояло распечатать пакет.

Он вытащил суровую нитку, которой было прошито письмо, и спрятал ее почему-то в бумажник. Кусочки белого сургуча он пальцем собрал в пирамидку. Пакет был оформлен по всем правилам, как положено в военное время для почты под грифом — «совершенно секретно».

 

ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО ОГАНЯН

 

«Наш дорогой Володечка! Вы получите это письмо только в том случае, когда я перестану существовать, что, как вам хорошо известно, назначено всем нам, рано или поздно. От этого никуда не деться никому. Впрочем, профессор Карл Эрнст Байер, учитель моего деда, вовсе не был убежден, что должен умереть, поскольку, „правда, известно, что все люди пока что умирали, но это вовсе не аксиома, а основано лишь на практическом опыте, который вполне может измениться“. Байер, разумеется, умер, а дед мой, недурной, кстати, впоследствии клиницист, сказал: „Еще один опыт провалился“. Значит, считайте, Володечка, что это письмо Вы получили из чистилища, где еще бюрократы и волокитчики разбираются со старухой Ашхен Ованесовной Оганян, куда ее — в ад или в рай — на постоянное местопребывание? Как закосневшая атеистка, ненавидящая все виды религии, ибо они есть разные типы душевного рабства и трусливого холуйства, на рай я рассчитывать не могу, да и внешность моя не для райских кущ, где, наверное, паточными голосами поют тенора, которых я никогда не любила, и где кушают разные безе с кремом, а я много лет курила табак и даже махорку…

И все-таки, товарищ полковник медицинской службы (кто Вы — полковник или подполковник — я запуталась, помню только, что Вы быстро нас с Зиночкой догоняли, и не только в смысле погон, но и как врач!), и все-таки, черт подери, Володечка, что-то мне грустно. Я лежу в моей больнице, в которой еще много надо сделать, чтобы довести ее хотя бы до высот нашего милого медсанбата, где были, конечно, и лень, и халатность, и безобразия, и распущенность, но были и некоторые достижения, помните? Так вот: с ленью и распущенностью в мой больнице все благополучно, это у нас есть, а вот насчет достижений — маловато или их почти нет. Я лежу, а лежачий главврач что стоит? Конечно, кричу, разумеется, ругаюсь, уже вернула себе свой фронтовой авторитет — меня и тут называют старой чертовкой и ведьмой, что по-армянски даже более выразительно, чем по-русски, но сердечная астма не способствует моей деятельности, она сдерживает мою энергию, а этим пользуются всякие лежебоки, которые уговаривают меня «не нервничать», потому что моя жизнь «нужна народу», а это мне не может не льстить — все мы немножко любим, когда нам говорят такие сахаринные слова.

В общем, мой друг Володя, «их штербе», как сказал удивительный доктор Чехов, умирая. Я слишком опытный врач, чтобы заблуждаться в таком элементарном случае. И знаете что, мой дорогой? Мы с Вами об этом никогда не говорили, но статистика жертв войны — неточная. Они умеют считать, эти считающие товарищи, эти специалисты счетов и арифмометров, но в принципе они не правы. И моя Зиночка, и многие знакомые и незнакомые наши товарищи по войне и по войнам, уже умершие и умирающие сейчас, и я — чертова старуха, как вы все звали меня в медсанбате, — все мы, красиво выражаясь, жертвы тех невероятных нравственных, а не физических, конечно, перегрузок, которые выпали на нашу долю в те тяжелые годы. Ни один поток (Вы еще не забыли это слово? Вы не представляете его в виде мелодично струящейся водички, в виде ручейка или речечки? Вы, Володечка, помните, какие это были красные ручейки?), — так вот, повторяю, ни один поток раненых не обходился нам, медработникам, даром, с каждым, даже сравнительно легким потоком наносились травмы нашей нервной организации, нашим сердечно-сосудистым системам, с каждым потоком взрослели юные и старели взрослые, потому что в этих переплетах никакому, даже опытнейшему хирургу на «закалке» не выехать, нет такой закалки, не бывает даже у тех, кто ею хвалится.

Так вот, статистики должны прокрутить на своих арифмометрах еще и нас, а тогда менее оскорбительно умирать после войны в кровати от полного набора старческих недугов. Тогда и ты погибла за честь и свободу нашей Родины…

Черт возьми! Написала шесть страниц и измучилась!

До завтра.

У вас в больничном городке — крадут? У меня не хватило сегодня больным рыбы. По весу все было в порядке и даже с излишком, а на обед не хватило. Поймаю — убью.

Странно: я где-то читала, что природа оставляет старикам любовь, которую проще всего удовлетворить, — любовь к покою. Почему же я не только не жажду этого покоя, но ненавижу его, как тех воров, которые обкрадывают моих больных? Да, да, я ненавижу покой, это мой самый главный враг. Я ненавижу спокойных, я не верю им. Если они спокойны, значит, их не касается, значит, им дела нет, значит, они случайно затесались в нашу жизнь и ничего у них не кровоточит.

«Пока!» — как говорят нынешние молодые люди.

Продолжаю.

У великого Н. И. Пирогова, которого Вы, молодой и полный сил лентяй, конечно, не читаете, но которого каждый врач, если он врач, а не проходимец и жалкий резака, должен читать всегда, у него в «Записках», совсем незадолго до смерти, есть слова: «Дни страданий». Так вот я пишу Вам в дни страданий!

Я устала, товарищ Устименко! Я устала страдать! Я смешу себя, я смешу других, но мне не смешно больше, а другие улыбаются из вежливости. Ах, какая дрянная, какая жестокая баба — природа, когда она берется за расправу с нашим братом — человеком. И обидно мне к тому же! Что я ей сделала, этой стерве-природе? За что она меня так отвратительно скрутила напоследок? Для чего ей надо, чтобы я еще и опухла нынче? Какие счеты она со мной сводит? Я опухла и посинела, а за что? Может быть, для равновесия, но разве я была уж так хороша в молодости? «Мудрая» природа, «добрая» природа, «спокойная и вечная» природа.

Ох, эти здоровенькие, сытенькие и сентиментальные старухи обоих полов, которые прогуливаются в добром здравии по этой природе и роняют ничего не стоящие слезы на пестики и тычинки, созерцая и умиляясь «мудрости и вечному разуму» природы, путая ее с пейзажем, что совсем разные вещи.

Нет, не подходит мне, товарищ Устименко, это лепетание по поводу никогда и ничем не превзойденной мудрой и разумной вечной природы.

А смерти великих — это тоже мудро?

А умирающие дети — это как?

А процесс умирания Пирогова, Пастера, Листера, Коха, Спасокукоцкого? Умирания тех, кто всю жизнь свою положил на борьбу со страданиями?

Нет, Володечка, Вы даже представить себе не можете, как бешено я ненавижу восторги немощных и паточных рабов перед величием и мудростью «праматери-природы», когда можно и должно только восторгаться величием и смелостью человека, силой его разума, который, несмотря на инквизицию, несмотря на тысячелетия запугиваний богом и чертом, все-таки двинулся на эту самую «мудрую и добрую природу» в атаку и, конечно, покончит со всей той чепухой, от которой мы сейчас безропотно протягиваем ножки.

Ох, какая фраза!

Послушайте, я прочитала и удивилась. Товарищ Оганян, оказывается, обладает пером и была в некотором смысле публицистом. А ее даже в стенгазету не приглашали написать. Может быть, я и стихи могла «исторгать» при жизни? Прозаики-медики были, а поэтов я что-то не помню.

Откладываю стило. Кажется, прояснилось с рыбой. Сейчас буду чинить суд и расправу — то-то полетят головы. Они идут — те, над которыми я буду чинить суд, строгий, быстрый и суровый. Они приближаются.

Расстрел или повешенье, как Вы предполагаете, Володечка?

Вошли. Вы бы видели эти рожи! Я нарочно продолжаю писать при них, эдак, пожалуй, страшнее. Ни единого слова, и только скрип пера старой ведьмы.

Хе-хе!

Подумайте, я еще жива.

С рыбой все оказалось просто: ее съела собака нашего сторожа Гриши. Хорошо они придумали? Но меня не проведешь. Я-то знаю, сколько может съесть самая большая и самая голодная собака. Она действительно съела кости от рыбы. Следствие наряжено с самого начала, мною утверждена новая комиссия, а Гришина собака лежит в моей палате и чешется. У них версия, что эти собаки не столько съедают, сколько закапывают «на потом». Бедная Гришина собака, надо же такое взвалить на эту кроткую дворнягу.

Посплю, а завтра напишу про самое главное.

Если бы поспать, как спалось когда-то. Одну ночь спокойного сна. Ведь не может же человек совершенно не спать. Ах, мудрая природа!..

Заметила, пережив еще ночь, что пишу Вам, Володя, не столько письмо, сколько то, что в дни моей юности называлось «брошюра». Не сердитесь, мой юный друг Володечка, мы ведь друг друга не слишком утруждали письмами. Правда?

А помните, как я прилетела к Вам в аэроплане и мы потом кутили?

«Это не полковник, это Баба-Яга!» — помните?

Воспоминаний и пустяков хватит, вдруг не успею про самое главное. А я откладывала, трудно писать про главное, очень почему-то трудно. Так вот что: вы пригласили и меня и Зиночку к себе, мой дорогой. Не скрою — я даже растрогалась, читая Ваше письмо. И Ваше письмо к Зиночке я тоже прочитала, оно, конечно, очень бы порадовало ее. Но Зиночка умерла. Это ужасно, с тех пор совсем разболелась и я. Нет, ничего угрожающего не было поначалу, да если бы и было, разве от нее узнаешь, что ей плохо? Но все дело в том, что она вообще была замучена в это время. Видите ли, ее не хотели зачислять ко мне в больницу. Да, да, почему-то не хотели. Прошла какая-то загадочная волна, что-де слишком много повсюду «своих», и если я просила Бакунину, то мне предлагали Иванову. То есть даже не предлагали, а просто назначали. Их отдел кадров больше знает, чем я. Их отдел кадров прошел с нами весь наш путь — от бронепоезда до войны в Заполярье. Их отдел кадров подозревает меня в том, что я «веду свою линию». А как же мне не вести? Ведь я отвечаю за больницу? А еще один болван, который по своим личным надобностям ездит не иначе, как на «скорой помощи», позволил себе официально заявить мне, что не разрешит «за волосы тащить своих». Нет, про это невозможно писать!

Дождь пошел!

Гришина собака, облыжно обвиненная в воровстве, воет.

Как давно я живу. Лежу и вспоминаю — жжет солнце, а по улице, по булыжникам едут на серых в яблоках конях драгуны, и хор гремит радостно, даже счастливо:

А там, приподняв занавеску,

Лишь пара голубеньких глаз…

 

Был это, Володечка, год одна тысяча девятьсот четырнадцатый, месяц август. Тот день, когда я пошла на курсы медсестер.

«Приветик» — так тоже нынче прощаются.

Теперь я напишу завтра или вечером. Ох, нужно писать скорее.

Пишу вечером, извините за неразборчивые строчки, постараюсь писать получше. Конечно, я не говорила Зиночке, что ее не оформляют. Она демобилизовалась, я ее уговорила приехать ко мне. Путь немалый, Зиночка сразу приехала. И тут начались эти унижения, а она, вы знаете, человек ранимый. И как можно скрывать? Как от нее скроешь? Я, конечно, пыталась. А мерзавец уперся, у него, видите ли, «своя точка зрения», и он отчитываться в ней не намерен. Ну, в общем, Зиночка поехала в горы к больному, простудилась и умерла. Пневмония. То, от чего сейчас умирают редко, но если нету воли жить… А она сказала: «Теперь тебе, Ашхен, будет свободнее». Ох, Володечка, я не могу это вспоминать, я бы убила того, кто это сделал. Я хочу Вас просить, товарищ Устименко, я знаю, что вы резкий и грубый человек, будьте осторожнее, даже когда вы правы. Будьте не такой, как эта «ведьма Ашхен». Человека можно обидеть, как ранить. А ранить можно — смертельно. И обида может быть смертельная, об этом в учебниках не пишут, а наука по этой части еще в ледниковом периоде, многие и задуматься не рискуют, а иные уже, от страха божия, кричат «ату!». На тех, кто только призадумался.

Зиночку мы похоронили, и эти похороны были уже выстрелом в меня. В старые годы писалось: горячка. Потом умные умники решили, что горячка была тифом. Так вот тифа со мной не сделалось, а горячкой я захворала. Сердце и до горячки отказывало, а теперь и вовсе «не тянет», как говорят шоферы про мотор. Конечно, коллектив наш меня не оставил вниманием, даже начальство навещает и привозит цветочки, но ведь Зиночки нет? А я этому начальству писала, унизительно просила принять меня. Времени, видите ли, «не изыскал».

Ну хорошо, ладно, что теперь про это!

Теперь про другое, тоже для меня нелегкое. Вы знаете, Володечка, что я одна на свете. У меня не было ни мужа, ни, как пишут в романах, любовника. Я очень хотела ребенка, не смейтесь, такие признания от старухи, да еще именно от меня, могут пробудить искренний и заразительный смех, не так ли? Но, милый мой Володечка, это совсем не смешно! Меня не то что никто не полюбил, я со своей внешностью на это, разумеется, и не претендовала, но… Ко мне никто, никогда не отнесся как к женщине. Ну что ж, я стала курить табак, ругаться, как мужик, но ребенка-то у меня не было.

Да, да, конечно, работа, учеба, все — людям, тут никто не смеет спорить. Бездетные принципиально или опоздавшие родить стрекозлихи, которым их обожаемые стрекозлы в соответствующее время, во имя того чтобы не обеспокоить себя, запрещали рожать, пылко утверждают, что и без детей им отлично. Это можно понять лишь как самоутверждение от отчаяния. И мне всегда нехитрая эта истина была известна.

Нет, меня никогда не пугала мысль быть тем, что сейчас нелепо и оскорбительно называют «матерью-одиночкой». Главное — быть матерью!

Я не открою Вам Америку, Володечка, если напишу, что неродившая женщина — не женщина. Нет, речь идет не о физиологии, хоть и она многое значит, я пишу сейчас о другом. Можно не родить, но нужно воспитать ребенка. Можно не воспитать, но нужно отдать себя ребенку. Это не так уж важно — ваш он или совершенно чужой. Это определяется только тем, что вы вложили в него и в каком количестве — я разумею, конечно, не глюкозу и белки, а силу чувства. Кошкины чувства некоторым поклонникам природы, о которых я Вам писала, могут казаться величественными, но это лишь инстинкт, а не дух и сила материнства.

Милый Володя! Я видела разных людей и в том числе женщин, которые не хотели связывать себя. Боже мой, какие к старости это были несчастные, жалкие вдовицы. Как они холили и лелеяли себя, как относились к себе, к своему никому не нужному здоровью, как истово, почти свершая религиозные таинства, они кормили себя то сладеньким, то кисленьким, то солененьким. Как они одевали свои увядающие тела, как сосредоточивались на глупостях и пустяках, недостойных человека, как произносили слова: «уютненько», «вкусненько», «тепленько», «сладенько». Я говорила с такими: «Черт вас подери, дармоедки, негодяйки, у нас не хватает сестер, санитарок, идите же, как вы можете, как вам не совестно?»

Нет, им не было совестно.

Им не было стыдно, когда кто-то из них умирал и ее, такую, некому было проводить.

Она никому не причиняла горя своей смертью — она причиняла только хлопоты организацией своих похорон, эдакая вдовица.

Вот и вся память о ней!

Мимоидущие, равнодушные, посторонние!

Я думала об этом еще в молодости.

Я хотела взять себе чужого ребенка, но это было непросто в глуши. Ему бы рассказали, что он мне не родной. А пока я это решала, все перепуталось в моей глупой жизни: я полюбила!

Нет, не думайте ничего такого, пожалуйста: я полюбила чистой, так называемой идеальной, платонической любовью женатого человека и к тому же любящего свою жену. Это был, Володечка, замечательный человек — светлый и умный, сильный и добрый, великодушный и тонкий, образованный и простой, это был не врач, не инженер, это был профессионал-революционер, комиссар «от бога», по призванию, комиссар, знающий четыре языка, образованный философ, он умел отогреть любое сердце и одним только юмором, иронией, смехом уничтожить публично, превратить в ничтожество врага нашей Советской власти.

Можете думать, что это патология, но я полюбила его жену тоже. Да и как можно было не любить Люсю, Люсю, которая думала обо всех, кроме себя, которая раздавала свою получку еще до того, как успела ее получить, которая считала гадостью и мещанством иметь более одной юбки и одного платья, «потому что другим похуже!»

Одинокая Баба-Яга в молодости, я прибилась к их дому, я возилась с их ребенком, я не могла провести единого дня вне их семьи. Я даже пересилила себя и научилась немного готовить по учебнику кулинарии, чтобы не быть такой уж лишней. Но разве они могли заметить, что им подано на стол? На плите сжарено это мясо или на вертеле? В капустные листья завернута эта долма или по-армянски, в виноградные?

Ах, Владимир Афанасьевич, кстати, Вы ведь обижены богом насчет поесть! Вам, как моему Вагаршаку, все равно. А как мне хотелось принять Вас у себя и по-настоящему накормить! Вы же, бедняга, не знаете даже, что такое долма или настоящая вяленая бастурма, Вы небось и лаваша-то не едали? А борани из цыплят? Ведь Вы наш армянский коньяк позволяете себе закусывать лимоном, а это проклятое наследие царизма, не смейтесь — это царь Николашка придумал, я от верных людей знаю. Армянский коньяк должен быть «закусываем тоненьким ломтиком бастурмы или персиком, все иное — кощунство!» Так мне сказал один из самых сведущих в этой отрасли знания повар-армянин. Я ему, кстати, не ампутировала голень, чем он мне обязан и по сие время!

Опять отвлеклась, старая сорока!

К делу!

Там легко дышалось, в этом всегда небогатом доме, где по-русски кипел самовар и еда означала — бутерброды, как у всех интеллигентов, которым действительно некогда. Мои кулинарные ухищрения они просто не успевали заметить, да я и не настаивала. Бутерброды так бутерброды.

Я же отогревалась у них от своей прокуренной жизни старого холостяка, от сырой и затхлой комнаты, от глупых и шумных хозяев дома, державших извоз, от вскрытий в прозекторской, где «праматерь-природа» подносила мне свои сюрпризы…

И самое главное, самое удивительное в эту пору моей жизни: меня полюбил их сын, Вагаршак Саинян. Полюбил, привязался, перешел на «ты». А ведь меня никто не любил. Даже кошек я не умела держать при себе, они меня бросали, во мне и для них было что-то отталкивающее. Жили три кошки и все ушли, на войне не считается, там они принуждены были мириться со мной из-за Зиночки.

Именно Вагаршак сказал мне слова, которых я никогда ни от кого не слышала.

— Тетя Ашхен, — сказал мне совсем маленький и чрезвычайно исполненный чувством собственного достоинства Вагаршак, — ты ведь очень красивая.

Заметьте, он не спрашивал, он это категорически утверждал, маленький трудяга Вагаршак. Этот мальчик очень любил работать. Он всегда что-нибудь носил: дрова, корзину, камень, — даже когда еще не умел говорить. Вот он принес дрова и сказал, что я очень красивая.

— Но почему? — поразилась я.

— Ни у одной маминой подруги нету такого носа и таких хороших черных усов, — сказал Вагаршак четко и ясно. Он всегда говорил четко. — А голос у тебя, как у самого Вия…

Накануне я дочитала ему «Вия». Это он вспомнил «поднимите мне веки» в моем исполнении.

И он опять принялся носить дрова — небольшой мужчина, у которого хлопот полон рот. А потом мы с ним готовили обед, и я плакала. Мы с ним вдвоем в пустой квартире, как будто и правда у меня есть сын, на которого можно положиться.

Я — и ребенок.

Ребенок — и я.

Почти мой ребенок.

Впоследствии выяснилось, что на него действительно можно положиться, а пока что я была счастлива. Какое мне дело, что у него есть мама — Люся. Люся же нам не мешала. А отец тем более.

Вот так, мой дорогой Володя, отыскался человечек, которому я оказалась нужна. И даже очень. Я занималась с ним, я подтягивала его в школе, я — каюсь — свернула ему мозги набекрень, «влюбив» его в медицину, от которой он отмахивался, как черт от ладана. Он хотел быть инженером и строить воздушные корабли, я ввергла его в бездны премудрости анатомии. Он чуть не кусался, чтобы я оставила его в покое, но, дорогой Володя, я почувствовала, не улыбайтесь, в этом ушастом, нервном, всегда взвинченном мальчике я почувствовала гения. Да, я, не кто другой. И как скупец, как накопитель, как человек, всерьез относящийся к своей профессии, я подумала: нет, не отдам это чудо, этот мозг, эту способность к анализу и это неверие в готовенькое, не отдам чужим. Я — здоровая, сильная, что бы ни было, выдюжу, этот мальчик предназначен для хирургии, для новой, еще будущей, еще совсем не рожденной, но уже мерцающей где-то в десятилетиях, когда мозг Вагаршака возмужает до тех удивительных пределов, которые отпущены ему природой.

— Твоя хирургия — наука столяров! — кричал он мне.

— Плотников! — грубила я в ответ.

— В твоей хирургии все антинаучно, — злился он. — Скальпель и щипцы — вот ваше оружие. Наркоз вы льете на тряпку. «Бархатные руки» у вас — комплимент из высших. Не сманивай меня. Я знаю, что делать.

— Техникой оснастит нашу науку ваше поколение, — говорила я. — Ты! Твои сверстники. Наша медицина сейчас уже на вокзале. Вот-вот подойдет поезд. Поезд двинется…

Вагаршак фырчал:

— Совершенно верно. Именно так! Ты даже не можешь додуматься до самолета. В телегах едет ваша медицина. Не мешай мне заниматься…

Но я мешала. Я сердила даже его отца, который, в общем, не умел сердиться. Он говорил мне:

— Ты стараешься женить его на нелюбимой девице. Не выйдет.

— Стерпится — слюбится, — отвечала я. — Он талантлив, как бог, твой лопоухий Вагаршак. И я не отдам этот талант.

Володечка, по ночам я, известная Вам Ашхен Ованесовна, — не смейтесь, пожалуйста, — не спала от ревности, от припадков ревности! Этот гадкий утенок начал-таки конструировать какую-то там летательную машину. Конечно, он изобретал ножик, чтобы резать хлеб, но он уходил от меня.

Вот в те самые дни я приволокла его в больницу. Оперировали ребенка…

Фу, больше не могу. Сейчас меня станут колоть. Вы написали мне, что дочка Ваша растет и умнеет. Рожайте, рожайте больше детей, это нужно самому себе, когда начинаешь «загибаться», как говорили наши матросы в медсанбате. Вот у меня есть Вагаршак, и мне не то чтобы вовсе не страшно, а как-то полегче. А если бы его не было? Сейчас он явится и сделает непроницаемую рожицу опытного, все повидавшего доктора.

Здравствуйте, товарищ Устименко, доброе утро. Ночью я чуть-чуть не отбыла в дальние края. В общем, я там нынче побывала. И знаете, Володечка, ничего особенного. Черно, тихо, пусто и неинтересно. А вернулась и устроила им такой переполох, что сейчас они собрали чрезвычайную летучку. Оказалось, что, покуда они крутились вокруг меня, в гинекологии произошло ЧП, и довольно безобразное.

Ладно, а то не успею про дела личные.

Итак, первая операция, на которой мой мальчик убедился в том, как еще много можно всего придумать. Вы бы видели потом это разгоряченное лицо. И все-таки он поступил в Политехнический…

Теперь самое трудное: в ноябре 1937 года под праздник явились три человека и арестовали и отца, и мать Вагаршака. Они арестовали этих двух самых лучших людей и расстреляли. Мы остались вдвоем с моим мальчиком. Его исключили из института, меня — из партии. Я не отмежевалась, он тоже. Меня выгнали с работы. Мальчик пошел в грузчики. Он кормил меня. А я скрывала от него, что отец и мать расстреляны. Ах, как трудно, как невозможно даже сейчас, когда миновало столько времени, про это писать. Мне сказали тогда, объяснили, что гражданин Саинян «продался» какой-то там разведке за 5000 долларов. И «вовлек» в преступную деятельность свою жену…

Ну вот: я не могла сказать мальчику, потому что я хотела, чтобы он был коммунистом, как его отец. Я знала и знаю, Володя, что какие бы беды на нас ни обрушились, — мы коммунисты и коммунистами умрем. Я была дружна с прекрасными людьми, и они все были коммунистами. В самые трудные дни моей жизни мне помогали коммунисты. Мы ошибались и не понимали, мы путали и не знали, кого винить, но я не могла, чтобы мой мальчик возненавидел то, ради чего и чем жили его отец и мать, ради чего погиб на царской каторге его дед, возненавидел то, что было главным в моей жизни. И студенткой, и врачом, и просто среднеинтеллигентным человеком я не могла не понимать, что такое социальное устройство жизни в нашей медицинской работе и почему именно мы, советские медики, провозгласили медицину предупредительную как медицину будущего. Это мы открыли, что в нынешнем обществе нет индивидуального здоровья вне общественного. Это мы восстали против той медицины, которая сделалась торговлей роскошью. Это мы, Володечка, объявили земному шару, что их врачи с поддужными фармацевтами, или наоборот, торгуют хлебом по цене бриллиантов. Нераздельность здоровья и экономического благополучия — то, на чем мы стоим и не можем иначе. Да, мы слуги народные, а не захребетники в гриме добряков, да, мы не холуи благотворительности миллионеров, мы поборники справедливой гигиены в размахе государственной организации здравоохранения, и эту нашу способность к государственной, всенародной организации мы доказали в войне нашей санитарной службой, лучше которой не знало человечество…

Немножко отдохну.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 31 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.022 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>