Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Откуда, надо заметить, ничего не вытекает 22 страница



Ульриха это, поскольку Диотиму он недолюбливал, долгое время очень удивляло, а разобрать, в чем тут дело, он не мог. Они иногда совершали вместе небольшие экскурсии; с благословения Туцци Диотима пользовалась хорошей погодой, чтобы, несмотря на неблагоприятное время года, показать Арнгейму «красоты окрестностей Вены» — Диотима не употребляла в данном случае никаких других выражений, кроме этого штампа, — и каждый раз Ульрих оказывался взятым на роль старшей родственницы, охраняющей честь младшей, потому что начальник отдела Туцци был занят на службе, а потом случалось так, что Ульрих выезжал и один с Диотимой, когда Арнгейм отсутствовал. Для таких экскурсий, как потом и для непосредственных нужд акции, Арнгейм предоставлял автомобили в любом количестве, ибо украшенный гербами выезд его сиятельства был слишком известен в городе и обращал на себя внимание; собственностью Арнгейма автомобили, впрочем, тоже не были, поскольку богатые люди всегда находят других, для которых одно удовольствие оказать им услугу. Такие поездки предпринимались не только для удовольствия, но имели целью и привлечь к участию в отечественной акции влиятельных или состоятельных лиц «совершались внутри города еще чаще, чем за его пределы. Родственники покидали вдвоем много красивого: мебель эпохи Марии-Терезии, дворцы в стиле барокко, людей, которых их слуги все еще носили по миру на руках, современные дома с большими анфиладами комнат, дворцы банков и смесь испанской строгости с бытовыми привычками среднего сословия в квартирах высоких служителей государства. В общем, если речь шла об аристократии, это были остатки роскошного стиля жизни без водопровода, а в домах и конференц-залах богатой буржуазии этот стиль повторялся гигиенически улучшенной, исполненной с большим вкусом, но более бледной копией. Каста бар и господ всегда остается немного варварской: шлак и остатки, которых не сожгло дальнейшее тление времени, лежали в аристократических замках на прежних своих местах, с великолепной лестницей соседствовала трухлявая половица, а отвратительная новая мебель беззаботно стояла среди чудесных старинных вещей. Напротив, класс выбившихся в люди, влюбленный в импозантные и великие эпохи своих предшественников, невольно производил придирчивый и утончающий отбор. Если замок принадлежал буржуа, то он оказывался не только снабженным современными удобствами, как наследственная люстра электрической проводкой, но и в меблировке кое-что менее красивое было убрано и прибавлено кое-что цепное — либо по собственному усмотрению, либо по непререкаемому совету экспертов. Заметнее всего, впрочем, был этот процесс утончения даже не в замках, а в городских квартирах, обставленных в духе времени с безличной роскошью океанского парохода, но благодаря какому-нибудь непередаваемому штриху, какому-нибудь едва заметному просвету между предметами мебели или господству на какой-то стене какой-то картины хранивших в этой стране утонченного социального честолюбия нежно-отчетливый отзвук отшумевшей славы.



Диотима была в восторге от такого количества «культуры»; она всегда знала, что ее родина таит такие сокровища, но размеры их поражали даже ее. Они бывали вместе в гостях за городом, и Ульрих замечал, что фрукты здесь нередко ели нечищеными, беря их прямо рукой, или отмечал еще что-нибудь в этом роде, тогда как в домах крупной буржуазии строго соблюдался церемониал ножа и вилки; сходное наблюдение можно было сделать и относительно беседы, которая почти только в буржуазных домах отличалась совершенным изяществом, в то время как в аристократических кругах преобладал язык ходовой, непринужденный, похожий на кучерской. Диотима с энтузиазмом защищала это от своего кузена. Буржуазные поместья, признавала она, оборудованы более гигиенично и разумно. В аристократических замках мерзнешь зимой; узкие, стертые лестницы там не редкость, и затхлые, низкие спальни находятся рядом с ослепительными гостиными. Нет ни подъемника для блюд, ни ванной для прислуги. Но эта унаследованность, эта великолепная небрежность — они-то как раз и более героичны в известном смысле! — заключала она восторженно.

Ульрих пользовался такими поездками, чтобы разобраться в чувстве, связывавшем его с Диотимой. Но поскольку все при этом было полно отклонений в сторону, нужно немного последовать за ними, прежде чем подходить к решающему моменту.

Тогда женщины носили одежду, закрывавшую их от шеи до щиколоток, а мужчинам, хотя они и сегодня носят такую же одежду, как тогда, она подходила в то время больше, будучи внешним выражением еще живой связи безупречной закрытости и строгой сдержанности, считавшихся тогда признаком светскости. Прозрачно-откровенное оголение напоказ представилось бы тогда даже человеку без особых предрассудков и не скованному стыдом, мешающим признать достоинства обнаженного тела, возвратом в животное состояние, причем не из-за наготы, а из-за отказа от такого цивилизованного средства эротического воздействия, как одежда. В то время, пожалуй, сказали бы даже: в состояние более низкое, чем животное; ибо трехлетний конь хороших кровей или играющая борзая гораздо выразительнее в своей наготе, чем того может достичь человеческое тело. Зато они не могут носить одежду; у них есть только одна кожа, а у людей тогда было еще множество кож. Большим платьем, его рюшами, буфами, клешем, каскадом раструбов, кружевами и сборками они создавали себе поверхность, которая была в пять раз больше подлинной и представляла собой складчатую, труднодоступную, заряженную эротикой чашу, таившую внутри узкого белого зверя, заставлявшего искать себя и делавшегося страшно желанным. То был предначертанный процесс, применяемый самой природой, когда она заставляет свои создания распушивать перья или изливать облако мрака, чтобы любовью и страхом возвысить трезвые действия, в которых тут все дело, до неземного безумия.

Диотима впервые в жизни почувствовала, что эта игра глубоко, хотя и самым пристойным образом, ее трогает. Кокетство не было ей чуждо, ибо оно принадлежало к светский искусствам, которыми дама должна владеть; и от нее никогда не ускользало, если взгляды молодых людей выражали в ответ на ее кокетство нечто иное, чем почтение к ней, она даже любила это, потому что чувствовала силу мягкого, женственного одергиванья, принуждая направленный на нее, как рога быка, взгляд мужчины обратиться к идеальным предметам, которыми его отвлекали ее уста. Но Ульрих, прикрытый родственной близостью и самоотверженностью своего участия в параллельной акции, да и защищенный составленным в его пользу завещанием, позволял себе вольности, которые напрямик пробивались сквозь ветви ее развесистого идеализма. Так, однажды во время загородной поездки машина мчалась мимо прелестных долин, между которыми к самой дороге подступали поросшие темным сосновым лесом склоны гор, и Диотима указала на это стихами: «Кто взрастил тебя, о лес, на вершинах недоступных…»; она процитировала эти строки, разумеется, как стихотворение, не намекнув даже на связанную с ними мелодию, ибо это показалось бы ей избитым и пустым. Но Ульрих ответил:

— Нижнеавстрийский поземельный банк. Разве вы не знаете, кузина, что все леса здесь принадлежат поземельному банку? А творец, которому вы хотите воздать хвалу, — это главный лесничий, состоящий там на службе. Здесь природа — плановый продукт лесной промышленности; выстроенный рядами склад для производства целлюлозы, что, кстати, сразу и видно.

Ответы его очень часто бывали такого рода. Когда она говорила о красоте, он говорил о жировой ткани, поддерживающей кожу. Когда она говорила о любви, он говорил о годичной кривой, указывающей на автоматическое увеличение и уменьшение рождаемости. Когда она говорила о великих людях искусства, он заводил речь о цепи заимствований, соединяющей этих людей друг с другом. В сущности, Диотима всегда начинала говорить так, словно на седьмой день бог, как жемчужину, вложил человека в раковину мира, а Ульрих потом как бы напоминал, что человек — это небольшая толика точечек на самой поверхности коры карликового шарика. Не совсем просто было понять, чего добивался этим Ульрих; это были явные нападки на ту сферу великого, союзницей которой чувствовала себя Диотима, и она воспринимала их прежде всего как оскорбительную самонадеянность. Она не могла примириться с тем, чтобы ее кузен, на ее взгляд, enfant terrible, знал что-либо лучше, чем она, и его материалистические доводы, совершенно непонятные ей, потому что он черпал их из низшей цивилизации счета и точности, сердили ее жестоко.

— Слава богу, есть еще люди, — резко возразила она ему однажды,которые, несмотря на большой опыт, способны верить в простые вещи!

— Например, ваш супруг, — ответил Ульрих. — Я уже давно хотел вам сказать, что решительно предпочитаю его Арнгейму!

Тогда у них вошло в привычку обмениваться мыслями в форме разговоров об Арнгейме. Ибо, как всем влюбленным, Диотиме доставляло удовольствие говорить о предмете своей любви, не выдавая себя — как она, по крайней мере, думала; а поскольку Ульрих находил это невыносимым, — оно и правда невыносимо для любого мужчины, но связывающего с собственным уходом в тень никакого тайного намерения, — то в таких случаях он часто делал выпады против Арнгейма. Возникли особого рода отношения, соединявшие его с ним. Они встречались, когда Арнгейм не был в отъезде, почти ежедневно. Ульрих, наблюдавший его воздействие на Диотиму с первого дня, знал, что начальник отдела Туцци смотрит на этого иностранца с подозрением. Между Диотимой и Арнгеймом, правда, еще не было, кажется, ничего некорректного, насколько может судить о таких вещах третий, которого сильно укрепляло в этом предположении то обстоятельство, что между влюбленными было невыносимо много корректного, явно равнявшегося на высшие образцы платонического союза душ. Причем Арнгейм проявлял поразительную склонность втягивать в эти близкие отношения кузена своей приятельницы (или, может быть, все-таки возлюбленной? — спрашивал себя Ульрих; наиболее вероятным он считал что-то вроде среднего арифметического возлюбленной и приятельницы). Арнгейм часто обращался к Ульриху тоном старшего друга, позволительным благодаря разнице в возрасте, но приобретавшим из-за разницы в положении неприятный снисходительный оттенок. Ульрих отвечал на это почти всегда отпором и в довольно вызывающей манере, словно нисколько не ценил общения с человеком, который мог бы беседовать о своих идеях не с ним, а с королями и канцлерами. Он возражал ему часто невежливо и неподобающе иронично и сам досадовал на себя за этот недостаток выдержки, который лучше было бы заменить удовольствием молчаливого наблюдения. Но, к его собственному удивлению, Арнгейм его раздражал. Он видел в нем раскормленный милостью обстоятельств классический образец ненавистного ему, Ульриху, интеллектуального развития. Этот знаменитый писатель был достаточно умен, чтобы понимать, в какое сомнительное положение поставил себя человек с тех пор, как ищет свой образ уже не в зеркале ручьев, а в острых, ломаных плоскостях своего интеллекта; но этот пишущий железный король считал, что виной тому выход интеллекта на сцену, а не его, интеллекта, несовершенство. Было какое-то жульничество в этом соединении цены на уголь и души, которое одновременно было целесообразным отъединенном того, что Арнгейм с ясным знанием делал, от того, о чем он со смутным чутьем говорил и писал. Сюда, к еще большему неудовольствию Ульриха, прибавлялось нечто для него новое, сочетание ума с богатством; ибо когда Арнгейм, говоря о каком-нибудь частном вопросе более или менее как специалист, вдруг с небрежным жестом отметал частности и заставлял их исчезнуть в свете какой-нибудь «великой мысли», то даже если это и вытекало из вполне правомерной потребности, все же такое свободное манипулирование в двух направлениях напоминало одновременно богача, позволяющего себе все, что хорошо и дорого. Он был богат умом в каком-то всегда немного напоминающем реальное богатство значении слова «богатый». И даже не это, возможно, больше всего подстрекало Ульриха создавать трудности знаменитому иностранцу, а, может быть, явная тяга его ума к достоинству придворного и домашнего обихода, сама собой ведущая к союзу с лучшими сортами и традиционного, и необычного; ибо в зеркале этой смакующей осведомленности Ульрих видел ту гримасу искусственного возбуждения, которая есть физиономия времени, если отнять от нее немногие действительно сильные черты страсти и интеллекта, и из-за этого не находил случая вникнуть получше в человека, имевшего, вероятно, и немало всяких заслуг. Совершенно бессмысленной, конечно, была борьба, которую он тут вел — в окружении, заранее признававшем правоту Арнгейма, и за лишенное всякой важности дело; в лучшем случае можно было бы сказать, что эта бессмыслепность имела смысл полной самоотдачи. Но борьба эта была и совершенно безнадежна, ибо если Ульриху иногда действительно удавалось ранить своего противника, то оказывалось, что попал он не в тот бок; когда интеллектуал Арнгейм лежал, казалось, вконец поверженный, поднимался, как некое крылатое существо, снисходительно улыбающийся реалист Арнгейм и, спеша перейти от праздности таких разговоров к действиям, отправлялся в Багдад или Мадрид.

Эта неуязвимость позволяла ему противопоставлять резкости младшего товарищескую приветливость, в происхождении которой тот не мог разобраться. Правда, Ульриху самому важно было не очень дискредитировать своего противника, ибо он, Ульрих, положил себе не начинать больше с такой легкостью тех половинчатых и недостойных приключений, которыми было слишком богато его прошлое, и прогресс, замечаемый им в отношениях Арнгейма с Диотимой, придавал этому намерению большую твердость. Поэтому он обычно старался, чтобы острие его нападок походило на упругое и гибкое острие рапиры с дружески смягчающим удар маленьким наконечником. Сравнение это придумала, кстати сказать, Диотима. Ее кузен ее удивлял. Его открытое лицо с ясным лбом, его спокойно дышавшая грудь, свободная подвижность всех его членов говорили ей, что этому телу не могут быть свойственны злые, коварные, извращенно-сладострастные побуждения; она отчасти даже гордилась такой приятной внешностью представителя ее семьи и уже в самом начале знакомства приняла решение взять его под свое руководство. Будь у него черные волосы, кривые плечи, нечистая кожа и низкий лоб, она сказала бы, что его взгляды этому соответствуют; но при той наружности, какая у него на самом деле была, она отмечала лишь известное несоответствие его воззрениям, и это необъяснимо тревожило ее. Щупальца ее знаменитой интуиции тщетно доискивались до причины, но на других концах щупальцев эти поиски доставляли ей удовольствие. Беседовать с Ульрихом ей порою было в известном смысле, смысле, разумеется, не вполне серьезном, даже приятней, чем с Арнгеймом. Ее потребность в превосходстве утолялась с ним лучше, она увереннее владела собой, а то, что она считала его фривольностью, экстравагантностью или незрелостью, наполняло ее известным удовлетворением, уравновешивавшим ее все более с каждым днем опасный идеализм, который, как она видела, стихийно возрастал в ее чувствах к Арнгейму. Душа — дело ужасно трудное, а материализм, следовательно, веселое. Регламентация ее отношений с Арнгеймом требовала от нее порой такого же напряжения, как ее салон, и пренебрежение к Ульриху облегчало ей жизнь. Она из понимала себя, но этот эффект заметила и потому способна была, сердясь на кузена за какое-нибудь его замечание, бросить на него искоса взгляд, который был лишь крошечной улыбкой в уголках глаз, тогда как сами глаза идеалистически невозмутимо и даже чуть-чуть презрительно глядели прямо вперед.

Во всяком случае, какие бы ни были на то причины, Диотима и Арнгейм относились к Ульриху так, как двое дерущихся, которые, держась за третьего, от страха попеременно втискивают его в промежуток между собой, и такое положение не было для него безопасным, ибо из-за Диотимы при этом живо вставал вопрос: должны люди быть в согласии со своим телом или нет?

 

 

Отклонение в сторону: должны ли люди быть в согласии со своим телом?

 

Независимо от того, о чем говорили лица, во время долгой езды движение машины покачивало кузину с кузеном, отчего их одежды соприкасались, немного покрывали друг друга и разъединялись опять; заметно это было только по плечам, поскольку остальное было закутано общей полостью, но тела чувствовали эти смягченные одеждой прикосновения так же смутно, как видишь предметы в лунную ночь. Ульрих не был нечувствителен к этому изощрению любви, хотя относился к нему без особой серьезности. Сверхутонченный перенос желания с тела на одежду, с объятия на препятствия — словом, с цели на путь к ней, отвечал его натуре; чувственность этой натуры влекла ее к женщине, но высшие ее силы удерживали ее от чужого, не подходящего ей человека, которого она вдруг видела перед собой с неумолимой ясностью, отчего всегда и разрывалась между тяготением и отталкиванием. Но это значит, что высокая, человечная красота тела, миг, когда мелодия духа поднимается из инструмента природы, или тот другой миг, когда тело подобно чаше, наполненной мистическим зельем, оставались неведомы ему всю его жизнь, если не считать грез, обращенных когда-то к майорше и надолго избавивших его от таких склонностей.

Все его отношения с женщинами были с тех пор неправильны, а при некоторой доброй воле обеих сторон это получается, к сожалению, очень просто. Есть схема чувств, действий и осложнений, которую мужчина и женщина находят готовой овладеть ими, как только обратят к ней первую мысль, а это последовательность, по сути обратная, то, что должно быть в конце, проталкивается вперед, это уже не струя, бьющая из родника; чистая радость двух людей друг от друга, простое и самое глубокое из любовных чувств, естественное начало всяких других, при такой психологической перестановке вообще не имеет места. И вот во время своих поездок с Диотимой Ульрих нередко вспоминал их прощание при первом его визите. Он тогда держал ее мягкую руку в своей, искусственно усовершенствованную и облагороженную руку без тяжести, и при этом они глядели друг другу в глаза; и он, и она наверняка чувствовали тогда неприязнь, но думали о том, что могли бы вконец изойти друг в друге. Что-то от этого видения между ними осталось. Так наверху две головы обдают друг друга ужасным холодом, а внизу два тела, не сопротивляясь и пылая, вливаются друг в друга. Есть в этом что-то злобно-мифическое, как в двухголовом боге или копыте черта, сильно сбивавшее с толку Ульриха в юности, когда он встречался с этим чаще, но с годами выяснилось, что это всего-навсего очень цивилизованный стимул любви, совершенно такой же, как замена наготы неодетостью. Ничто не распаляет цивилизованной любви так, как лестное открытие, что ты обладаешь силой привести человека в такой восторг, довести до такого безумства, что надо было бы стать прямо-таки убийцей, для того чтобы вызвать другим способом подобные перемены… И правда, подумать только, что такие перемены возможны с цивилизованными людьми, что такое воздействие способны оказать мы! — разве не этот удивленный вопрос стоит в смелых и остекленевших глазах всех тех, кто пристает к одинокому острову сладострастья, где они — и убийцы, и бог, и судьба и крайне удобным способом достигают предельной для них степени иррациональности и авантюризма?

Неприязнь, со временем приобретенная им к этому роду любви, распространилась в конце концов и на собственное его тело, всегда потворствовавшее установлению таких вывернутых наизнанку связей тем, что морочило женщин расхожей мужественностью, для которой, однако, у Ульриха было слишком много ума и внутренних противоречий. Порой он испытывал прямо-таки ревность к своей внешности, как к сопернику, действующему дешевыми и не совсем чистыми средствами, и в этом проявлялось противоречие, присущее и другим, которые его не чувствуют. Ведь сам же он ублажал это тело гимнастикой и придавал ему тот вид, то выражение, ту собранность, внутреннее воздействие которых не так уж незначительно, чтобы нельзя было сравнить его с влиянием вечно улыбающегося или вечно сурового лица на расположение духа; и у большинства людей, странным образом, тело либо не ухожено, вылеплено и обезображено случайностями и почти как бы не имеет отношения к их уму и натуре, либо покрыто маской спорта, придающей ему такой вид, как в часы, когда оно в отпуску от самого себя. Ведь это часы, когда человек предается сну наяву, той мечте о желанной внешности, которую он нечаянно заимствовал в журналах большого и прекрасного мира. Все эти загорелые и мускулистые теннисисты, всадники и автомобилисты, выглядящие величайшими рекордсменами, хотя обычно они просто хорошо делают свое дело, эти великолепно одетые или великолепно раздетые дамы не кто иные, как фантазеры, и отличаются от обычных мечтателей только тем, что мечта их не остается в мозгу, а физически, драматически, — памятуя о более чем сомнительных оккультных явлениях, хочется сказать: идеопластически, — осуществляется совместно, на вольном воздухе, как творение массовой души. Но что решительно одинаково у них с обычными фантазерами, так это определенная неглубокость их сна наяву, неглубокость и по близости его к пробуждению, и по его содержанию. Проблема собирательной физиономии сегодня еще, кажется, не раскрыта; хотя мы научились делать заключения о характере людей по почерку, голосу, позе во время сна и бог весть по чему, заключения иной раз даже поразительно верные, для тела как целого существуют только образцы моды, по которым оно себя лепит, или, самое большое, некая моральная философия лечения природными факторами.

Но тело ли это нашего духа, наших идей, догадок и планов или тело наших глупостей, включая красивые? Тот факт, что Ульрих любил эти глупости и отчасти еще обладал ими, не мешал ему чувствовать себя в созданном ими теле неловко.

 

 

Диотима и Ульрих. Продолжение

 

И по-новому укрепила в нем это чувство, что поверхность и глубина его жизни не едины, прежде всего Диотима. Оно ясно заявляло о себе во время поездок с нею, которые походили порой на езду сквозь лунный свет, когда красота этой молодой женщины отделялась от всей ее личности и на какие-то мгновения застилала ему глаза, как марево. Он знал, что все, что он говорит, Диотима сравнивала с тем, что вообще принято — хотя и на известной высоте общепринятого — говорить, и ему было приятно, что она находила его «незрелым», отчего он всегда сидел как бы под направленным на него перевернутым биноклем. Он становился все меньше, и ему казалось, когда он с ней говорил, или, по крайней мере, почти казалось, что, беря сторону всего злого и трезвого, он слышит в собственных словах разговоры своей последней школьной поры, когда он со своими товарищами восторгался всякими злодеями и извергами мировой истории именно потому, что так, с идеалистическим отвращением, их именовали учителя. И когда Диотима глядела на него с досадой, он делался еще меньше и с морали героизма и экспансивности сбивался на упрямо ложную, грубо и неуверенно разнузданную мораль отроческих лет — конечно, выражаясь лишь очень метафорически, как в каком-нибудь жесте, каком-нибудь слове можно обнаружить отдаленное сходство с жестами или словами, которые давно вышли из твоего обихода, и жестами даже, которые ты видел только во сне или с неудовольствием наблюдал у других; и все-таки в его стремлении шокировать Диотиму эта нотка была. Ум этой женщины, которая была бы без своего ума так прекрасна, вызывал в нем какое-то бесчеловечное чувство, страх, может быть, перед умом, неприязнь ко всем великим вещам, очень слабое, едва различимое чувство — «чувство» было, возможно, чересчур даже претенциозным словом для такой мимолетности! Но если увеличить его словами, то они, пожалуй, гласили бы, что не только идеализм этой женщины, но и весь, во всей его разветвленности и широте, идеализм мира он физически видел подчас перед собой в каких-либо двух вершках над этой греческою прической; еще бы чуть-чуть, и перед ним были бы рога черта! Тогда он становился еще меньше и возвращался, выражаясь и дальше метафорически, в страстную первую мораль детства, в чьих глазах стоят соблазн и страх, как во взгляде газели. Нежные ощущения этой поры могут в один-единственный миг одержимости воспламенить весь тогда еще маленький мир, ибо у них нет ни цели, ни возможности добиться чего-нибудь и они сплошь — беспредельный огонь; это не очень-то подходило Ульриху, но тосковал он в конце концов в обществе Диотимы по этим чувствам детства, хотя и с трудом представлял их себе, потому что у них уже так мало общего с условиями, в которых живет взрослый.

И однажды он чуть было не признался ей в этом. В одну из поездок они вышли из машины и вошли пешком в маленькую долину, походившую на речное устье из лугов с крутыми лесистыми берегами и представлявшую собой кривой треугольник, в середине которого змеился схваченный морозцем ручей. Склоны были частично вырублены, оставленные одиночные деревья на проплешинах и на гребнях холмов выглядели воткнутыми султанчиками из перьев. Эта местность соблазняла их пройтись; был один из тех трогательных бесснежных дней, которые смотрятся среди зимы как выцветшее, вышедшее из моды летнее платье. Диотима внезапно спросила своего кузена:

— Почему, собственно, Арнгейм называет вас активистом? Он говорит, что голова у вас всегда занята тем, как все изменить и улучшить. — Она вдруг вспомнила, что ее разговор с Арнгеймом об Ульрихе и генерале кончился, ничем не завершившись. — Я этого не понимаю, — продолжала она, — ведь мне кажется, что вы редко говорите что-либо всерьез. Но я должна вас спросить, поскольку у нас есть общая ответственная задача! Помните ли вы последний наш разговор? Вы тогда сказали одну вещь, вы заявили, что никто, будь это в полной его власти, не осуществил бы того, чего он хочет. Мне любопытно, что вы имели в виду. Разве это была не ужасная мысль?

Ульрих сперва промолчал. И во время этой тишины, после того как она постаралась произнести свою речь как можно бойчее, ей стало ясно, сколь живо волнует ее недозволенный вопрос, осуществили ли бы Арнгейм и она то, чего каждый из них втайне желал. Она вдруг подумала, что выдала себя Ульриху. Она покраснела, попыталась воспрепятствовать этому, покраснела еще больше и постаралась глядеть в сторону от него, на долину, с как можно более безучастным видом.

Ульрих наблюдал этот процесс.

— Очень боюсь, что Арнгейм называет меня, как вы говорите, активистом по той единственной причине, что переоценивает мое влияние в доме Туцци,ответил он. Вы сами знаете, как мало веса придаете моим словам. Но сию минуту, когда вы спросили меня, мне стало ясно, какое влияние на вас следовало бы мне иметь. Можно мне сказать это вам при условии, что вы сразу не станете снова меня бранить?

Диотима молча кивнула в знак согласия и постаралась под видом рассеянности собраться с мыслями.

— Итак, я утверждал, — начал Ульрих, — что никто, даже если бы он и мог, не осуществил бы того, чего он хочет. Помните наши папки, набитые предложениями? И вот я спрашиваю вас: разве любой не растерялся бы, случись вдруг то, чего он всю свою жизнь страстно требовал? Если бы, например, на католиков обрушилось вдруг царство божие, а на социалистов — государство будущего? Но, может быть, это ничего не доказывает; человек привыкает требовать и совсем не готов к тому, чтобы приступить к осуществлению; многие, может быть, найдут это вполне естественным. Итак, спрашиваю дальше. Музыкант, несомненно, считает самым важным на свете музыку, живописец — живопись; возможно даже, что специалист по бетону считает самым важным строительство бетонных домов. Думаете ли вы, что поэтому один представляет себе господа бога сверхспециалистом по железобетону, а другие предпочтут реальному миру мир, написанный красками или протрубленный на трубе? Вы найдете этот вопрос нелепым, но вся штука в том, что нам следовало бы требовать этой нелепости!

— А теперь не думайте, пожалуйста, — обратился он к ней совершенно серьезно, — что я не хочу этим сказать ничего другого, кроме того, что каждого привлекает трудноосуществимое и что он пренебрегает тем, что можно осуществить. Я хочу сказать, что в реальности таится нелепая жажда нереальности!

Он завел Диотиму далеко в эту долинку, не заботясь о своей спутнице; земля была, вероятно из-за снега, таявшего на склонах, чем выше, тем мокрее, и им приходилось прыгать с кочки на кочку, что расчленяло речь и позволяло Ульриху продолжать ее все время рывками. Поэтому и против того, что он говорил, набиралось так много доводов, что Диотима не могла выбрать ни одного. Она промочила ноги и остановилась с приподнятыми юбками на бугорке, заблудившаяся и испуганная.

Ульрих обернулся и засмеялся:

— Вы затеяли нечто невероятно опасное, великая кузина. Люди бесконечно рады, когда их оставляют в таком положении, что они не могут осуществить свои идеи!

— А вы-то что сделали бы, — спросила Диотима сердито, — если бы вам дано было один день управлять миром??

— Мне, пожалуй, не осталось бы ничего другого, как отменить реальность!

— Хотела бы знать, как бы вы это сделали!

— Этого я и сам не знаю. Я даже толком не знаю, что я подразумеваю под этим. Мы непомерно переоцениваем сиюминутное, чувство сиюминутности, то, что налицо; я хочу сказать, налицо так, как вы сейчас со мной в этой долине, словно нас запихнули в корзину и крышка мгновения захлопнулась. Мы это переоцениваем. Мы это запомним. Мы, может быть, и через год еще сможем рассказать, как мы здесь стояли. Но то, что нас вправду волнует, меня по крайней мере, всегда находится — говоря осторожно; не стану искать этому ни объяснения, ни названия — в известном противоречии с таким способом переживать что-либо. Оно вытеснено сиюминутным; оно не может поэтому пробиться в сиюминутность!

То, что говорил Ульрих, звучало в тесноте долины громко и сбивчиво. Диотиме вдруг стало не по себе, и она устремилась назад к машине. Но Ульрих задержал ее и указал ей на окружавшую их местность.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 33 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.014 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>