Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

В своей единственной книге рассказов знаменитый датский писатель предстаёт как мастер малой формы: девять историй, события каждой из которых происходят в ночь на 19 марта 1929 года, объединяют 12 страница



Вторая — это радость прибытия, знание, что ты можешь отправиться куда заблагорассудится и сказать: сейчас — и, может быть, только сейчас — моё место там, где я преклоняю главу.

Здесь он на мгновение прервался и подумал: «Какая жалость, что у меня есть только этот единственный слушатель-простолюдин, а не настоящая публика, и нет никого, кто мог бы сделать стенограмму». Но тут он почувствовал, что слова его взмывают над его головой к мерцающим звёздам, и, встав во весь рост, он ухватился за мачту, подождал, пока тело его обретёт равновесие, и взмахнул рукой.

— Третья, и наибольшая, радость, — громко сказал он, — возможность запечатлеть свой след там, куда ты пришёл, чувство, что ты можешь, если заблагорассудится, оставить в мире по себе такой след, что тебя никогда больше не забудут — ни люди, ни места.

Некоторое время он стоял, закрыв глаза. Рыбак молчал, но молчание не смущало Симона, который уже много лет назад научился и без всяких аплодисментов поздравлять себя с великолепным сольным выступлением. Однако у него промелькнула мысль о том, что старик, возможно, туг на ухо. «Но в этом случае, — сказал он самому себе, усмехнувшись, — он ничем не отличается от обычной публики».

Он произносил свою речь, повернувшись спиной к носу судна, что не совсем согласовывалось с его рассуждениями о торжестве прощания и прибытия, но ведь главное — стоять лицом к своей публике. Когда он теперь медленно открыл глаза, то увидел, как мигает маяк на Кристиансё, но не позади лодки, а на довольно большом расстоянии по правому борту.

— Мы плывём, — с удивлением сказал он рыбаку, — не в том направлении.

После этой его реплики наступила долгая пауза, во время которой Симон сделал было вывод, что его попутчик ещё и нем.

И тут рыбак заговорил.

— Я плохо слышу, — проговорил он хриплым голосом, в котором Симон узнал Нинин диалект в чистом виде, — да, собственно говоря, я вообще ничего не слышу. Поэтому я обычно отвечаю «да, да», ведь именно это обычно все хотят слышать.

— Сегодня, — добавил он, — мы будем ловить лосося.

Негодование, переполнявшее Симона, объяснялось не тем, что они идут не тем курсом, и не тем, что его перепутали с рыбаком. Он был возмущён тем, что сидящий перед ним человек не слышал ни слова из его речи.

— Мне нужно, — сказал Симон, наклонившись вперёд и злобно произнося слова прямо старику в лицо, — попасть на берег.



Рыбак посмотрел туда, куда указывала протянутая рука Симона, и кивнул.

— Да, — сказал он, — туман.

Симон ошарашенно смотрел вперёд. Там, где прежде мигал маяк Сванеке, теперь была темнота, а над этой темнотой повисла молочно-белая светящаяся завеса. Снова, в отчаянии, он стал указывать туда, где недавно виднелся Борнхольм, но рыбак покачал головой.

— Там нет рыбы, — сказал он. — К тому же, когда опускается туман, ветер стихает.

Симон подумал о девушке в зелёном платье, плывущей где-то перед ним в сторону Борнхольма, и снова возникло чувство, что Вселенная встала у него на пути. Он шагнул назад к корме, чтобы взять руль и изменить курс, и в это мгновение всё вокруг заволокло туманом. Туман сомкнулся вокруг лодки, накрыв её, словно плотная ткань, небо и море исчезли, ветер затих, воздух засветился молочным опаловым цветом, и силуэт рыбака, сидящего в нескольких футах от Симона, стал расплываться. В лодке стало тихо и тесно, как будто, подумал Симон, они вдвоём оказались в маленькой комнате, как будто Вселенная так близко подошла к ним со всех сторон, что они остались одни в целом мире. Сегодня ночью, сказал он самому себе, я поочерёдно то свободен, то заточён.

Рыбак тем временем опускал за борт леску с бесконечным рядом висящих друг за другом крючков.

— Здесь, под нами, — объяснил он, — скала обрывается и становится глубоко. Там и стоит рыба. Как птицы, — добавил он задумчиво, — высоко над дном.

Возникла длинная пауза, во время которой Симон попытался осмыслить происходящее. Потом рыбак снова заговорил.

— Сегодня тёплая ночь. — сказал он. — Хоть я и глухой, но я всё-таки заметил, что ты тут рассказывал историю. Я тоже расскажу тебе историю — про одну холодную, очень холодную ночь.

Симону пришло в голову, что с тех пор, как он уехал, чтобы делать с миром то, что ему заблагорассудится, мир всё время заставляет его слушать — так, как никогда прежде не приходилось. «А теперь ещё этого старого хрыча», — подумал он.

— Однажды я оказался на льдине, — начал рыбак. — Я направлялся в Гренландию — как и почему, не важно — и часть пути я проделал на судне «Рагна» Гренландской торговой компании. Но лёд встал и в конце концов раздавил судно, а потом сомкнулся сверху. И вот мы сидим на льдине. Я и ещё, наверное, человек двадцать. У нескольких парней был туберкулёз, их мы положили в стороне. Остальные бродили вдоль чёрной воды и думали о том, что всех нас ждёт смерть. Я тоже бродил, вместе с человеком, одетым по-гренландски и по-европейски, и он громко пел, как будто уже помешался. Один парень увязался за нами, я его ещё раньше заметил, потому что он всё пытался отпустить бороду, но было видно, что это у него не очень-то получается. У меня тогда ещё было всё в порядке со слухом, так что я слушал и песни этого безумного, и рассказ этого малого о том, что он учёный и уехал от жены и детей, потому что он, в отличие от всего остального мира, не считает, что женщины и дети необходимы мужчине для вечной жизни, и ещё потому, что он слышал, что человек, попадая за Полярный круг, оказывается одновременно и на Небесах, и в аду.

Он говорил, — добавил рыбак задумчиво, — что больше всего в жизни он ценит одиночество и молчание. Думаю, он прибился к нам и рассказал это, потому что надеялся, что втроём мы сможем быть в три раза более одинокими и молчать будем в три раза больше. Так что я ничего ему не ответил. А тот помешанный снова запел.

Всю ту ночь и весь следующий день, который, кстати сказать, в тех широтах в это время года — сплошная тьма, он пел, стоя у самой воды. Однажды я услышал, как тот малый без бороды спросил его, почему он поёт, и он ответил, что эскимосы поют в честь богов, если им есть о чём их просить. «И ты веришь в это?» — недоверчиво спросил его парнишка. «В это суеверие? — воскликнул тот. — Да нет, конечно. Я пою, чтобы согреться».

«Ну, и ещё потому, — добавил он, — что на самом деле кто знает, как оно там получится». И снова запел.

Здесь рыбак сделал паузу, чтобы вытащить снасть, осмотрел крючки и снова закинул их в воду.

— Гораздо позже, — продолжил он, — не помню точно когда, но когда припасы кончились, и больные умерли, и здоровые были уже полуживые, я ещё ходил вдоль края льдины, потому что не хотел умирать лёжа. Все, кто был, шли молча, только этот помешанный в анораке всё пел и пел. Небо было такое ясное, что мне казалось, я вижу каждую звезду, и северное сияние тянулось до края льда, как мост из замёрзшего света. Я протянул руку к сиянию, и лучи его разошлись, а потом снова сомкнулись. И тут откуда-то с моря в ответ донеслась песня, потом появились несколько эскимосов и вытащили на льдину свои лодки. Сперва они перевезли на берег больных, потом — старых. И вот, я поддерживаю помешанного, и веду его к лодке, и прямо перед тем, как сесть в неё, он оборачивается к тому парню без бороды:

«На прощание, — говорит он, — я хочу дать тебе три совета.

Во-первых, чтобы попасть в рай, надо иметь чертовски хорошие рекомендации.

Во-вторых, детей заводят не для того, чтобы жить вечно. Их заводят, чтобы они напоминали нам о том, что мы умрём.

А третье, что я хотел сказать тебе, это не совет, а молитва, обращённая к Богу: сегодня ночью я буду молиться о том, чтобы он благословил твою бороду».

Рыбак некоторое время помолчал.

— Больше я этого человека не видел, разве что издали. Но когда у меня ещё был слух, кто-то при мне говорил, что его звали Кнуд Расмуссен.[31]

В лодке стало совсем тихо. Рыбак как-то осел, словно, закончив рассказ, он выполнил свою миссию. Даже леска неподвижно висела у него в руках. На банке между ним и Симоном лежал большой рыбацкий нож. Лодка была без мотора, но Симону показалось, что из-за тумана потянул лёгкий ветерок. Он понимал, что глухой старик не будет ставить парус, что этой ночью, когда его удача прибывала и уходила, как прилив и отлив, он, запертый в этой безумной, крошечной тюремной камере тумана с рыбаком и его историей, встретил сопротивление, суть которого он постичь не мог. Он снова закрыл глаза, а открыв их, с восторгом и воодушевлением уставился на нож. Он взял его в руки, провёл по лезвию пальцем. Теперь он видел, что внутри, под пледом, рыбак был тощим и жилистым, как птица.

Нож пробудил в Симоне источник жизни, и он почувствовал, как в его душе крепнет уверенность. Смерть всегда присутствовала в его картинах, но сам он никогда не сталкивался с ней. Даже та великая война, которая приведёт к новой эпохе и за которую он всегда горячо ратовал и которую изображал на холстах, по его представлениям, его лично никак не должна была коснуться. Он представлял себе конец света скорее как долгий холодный душ, который хотя и оставит Европу в руинах, но при этом освежит и очистит воздух, рассеяв мглу. А он выйдет из купе своего поезда в этот очищенный воздух, вдохнёт запах молодой растительности и обратится к новому человеку.

Теперь же он в один миг сам оказался на поле боя. Он посмотрел на нож в своей руке и подумал, что это тоже кисть и что это сегодня станет заключительной картиной. Он не чувствовал страха, лишь твёрдую решимость и лёгкое сожаление, что и в этом случае у него не будет зрителей. Но он отбросил сожаление, и тут его наполнила огромная радость, приходящая к человеку, в жизни которого вдруг наступает согласованность между словом и делом, и без мелочных размышлений о том, что жертва его ничего не слышит, он ухватился за мачту и взмахнул свободной рукой.

— Это, — сказал он, вглядываясь в острый профиль рыбака, — речь, обращённая к тому, кто должен умереть.

Я, — сказал он, повысив голос, чтобы, может быть, всё-таки пробиться сквозь тишину вокруг, — некоторое время назад произнёс другую речь, и я сказал тогда, что существует три вида свободы: первая состоит в том, что мы можем идти куда заблагорассудится, и я чувствовал её сегодня ночью, когда мы выходили из гавани. Тебе она тоже знакома, думаю, и ты чувствовал её, когда поменял курс, пока я говорил. Иначе ты бы этого не сделал. Не понимая, как и зачем, я теперь знаю, что ты специально сбил меня с пути, направив туда, куда хотел.

И есть другая свобода, суть которой в том, что мы можем обрывать жизнь, и к этой свободе мы через минуту вернёмся.

Но существует ещё и третья свобода, и она состоит, как я сейчас понимаю, в способности переносить полное одиночество. Она состоит в умении действовать — и не только не обращая внимания на окружающий мир, потому что это-то многим доступно, — но и не обращая внимания на мир внутри нас, на то, что называется совестью. Если ты это можешь, то ты полностью одинок и полностью свободен.

Здесь Симон остановился, ощущая, как его слова уносятся во Вселенную. Потом он сделал шаг и оказался за спиной старика, и, хотя он полностью был поглощён этим мгновением и своим действием, краем сознания он всё же отметил сходство с великими самоотверженными фигурами истории, осознал, что теперь он воплощает в своём образе Авраама, Хакона Ярла, Агамемнона и, возможно, самого Господа Бога, который жертвует своим Сыном на кресте, чтобы подарить своей публике и самому себе третью свободу.

В эту минуту порыв ветра всколыхнул туман, словно кто-то отодвинул занавес, и солнце, ожидавшее за горизонтом своего выхода, предварило его первым ясным сиреневым отсветом, окрасившим море и стаю рыбачьих лодок, которые покачивались по обе стороны от судёнышка старика, — маленький лес мачт, и ближайшая — лишь на расстоянии весла от Симона, парящие, словно птицы, над одной и той же подводной пропастью, повернув лишённые всякого выражения лица планширей — не меньше сотни — к голосу в тумане.

Никогда прежде у Симона не было столь сосредоточенной, полной предельного внимания публики, и никогда он не мог сказать меньше, чем сейчас.

«Сейчас меня уничтожат», — подумал он и почувствовал, что находится посреди арены, удерживаемый напряжением, которое не даёт ему даже упасть плашмя на дно лодки. И однако, в этот момент его наполняло не столько беспокойство о своей собственной судьбе, сколько головокружительное ощущение незнакомой доселе слабости, поражения, которое было больше его самого, и, сам того не желая и не противясь этому, он услышал, как шёпотом, так тихо, что только ему было слышно, губы его молят мир о пощаде.

И тогда в лодке всё как-то пришло в движение, сидящий перед Симоном рыбак потянулся как человек, который только что спал, нож выскользнул из рук Симона и упал за борт, и Симон увидел, как он, зеленовато сверкая в воде, опускается в никуда.

На обратном пути к острову Симон ни разу не оглянулся. Он знал, что там не на что больше смотреть. Что в те секунды, когда он молил о пощаде, и туман, и рыбачьи лодки перестали существовать. Что с тех пор, как он покинул свою спящую жену, он пребывал в мире, который снился другому человеку. И теперь, только теперь Симон вспомнил рассказ о сне Бьярке.

Он не смотрел даже на рыбака. Но как только они причалили и Симон выбрался на мол, птичий профиль рыбака на мгновение снова попал в поле его зрения, и холодная дрожь пробежала у него по спине. По пути из гавани он обернулся, уже заранее зная, что увидит: лодка с рыбаком исчезли, словно их не было и в помине, а в небе поднимался ввысь огромный орёл-рыболов.

Перед самой хижиной Симон остановился. Потом, медленно открыв дверь, опёрся о косяк двери, чтобы не упасть. Лежащая в кровати женщина подняла к нему бледное и совершенно измученное лицо.

— С меня хватит, — выдавил он из себя.

Сострадание к детям в городе Вадене

На протяжении всего прошлого столетия в Дании постепенно развивалась особая форма любви, называемая состраданием. Сначала сострадание возникло среди имущих классов, но затем распространилось и на всё остальное население, и чаще всего сердца обливались кровью из-за беззащитных детей. На рубеже веков граждане Дании воспринимали своих детей исключительно в печальном свете, как будто бы в лучах нескончаемого захода солнца, и, пытаясь разобраться в этом болезненном сочувствии, они обратились к истории и религии, словно призывая: взгляните, а ведь становление нашей нации представляет собой историю необыкновенной родительской любви.

Все пришли к выводу, что незащищённость детей была признана на самом деле всего лишь сто лет назад, и в Дании скорее, чем в любом другом месте, именно раннее девятнадцатое столетие со своей неизменно робкой, но никогда не дремлющей заботой начало защищать детей и младенцев, и впервые в науке и искусстве попыталось найти выражение той мысли, что всякий ребёнок несёт в себе частичку Рая. Именно на небосводе романтизма Спаситель в полной мере раскрыл себя, представ в роли небесной матери, из ран которой струится не кровь, а цельное молоко, и, откликнувшись на зов «Пустите детей приходить ко Мне!»,[32] датские прихожане встали и зарыдали: «Это же о нас!» Художники золотого века первыми ухватили божественную суть детскости, они изображали матерей, всматривающихся в своих новорождённых одновременно с радостным волнением и так, как будто они ищут нечто, ими самими безвозвратно утраченное.

Из сострадания рождается стремление защитить, и в этом XIX век стал эпохой грандиозных частных проектов. Устраивались сборы пожертвований в пользу детей и вдов после Наполеоновских войн и после войны 1864 года, строились школы и сиротские приюты, и в предвечерний час добропорядочные гражданки собирались, чтобы перед окнами больших гостиных трудиться не покладая рук над вышиваньем, предназначенным для крещения детей миссионерами в Судане. Мысли этих женщин об Африке были смутными и тревожными, но они чувствовали, что каждым аккуратным крестиком в вышивке притягивают далёких темнокожих детишек ещё ближе к свету цивилизации и к своим собственным бьющимся сердцам. И, опуская на колени шитьё, они вспоминали о датском сказочнике Хансе Кристиане Андерсене и о тех строчках, в которых он преодолел своё собственное трагическое детство, написав:

Ты, мои родной язык, ты — голос матери,

благословенно достигаешь сердца моего.

Вместе с постепенным ростом благосостояния в начале XX столетия дух альтруизма захватил все слои населения, он стал всеобъемлющим, всегда ясно различимым тоном в самосознании страны, и тон этот в концентрированном виде отразился в памятниках, приютах и детских больницах, в законах о недопустимости пренебрежения родительскими обязанностями, в эпитафиях дружившим с детьми художникам и учёным, и никогда не подвергалось сомнению, что всё это является частью всестороннего материального и духовного обогащения нации.

Было в Дании место, откуда в первую очередь звучали многочисленные, надолго оставившие в истории след призывы, побуждающие к улучшению положения детей, и местом этим был город Ваден, у одноимённого фьорда на восточном побережье Ютландии. Из этого богатого провинциального города вся остальная Дания в течение ста лет черпала свои идеалы родительской любви. Именно граждане Вадена внесли на рассмотрение в фолькетинге и ландстинге[33] великие законопроекты, в результате принятия которых начиная с середины прошлого века была ограничена возможность жестокого обращения с детьми и использование детской рабочей силы. И те же самые граждане позднее в министерствах и комитетах с неотступным упорством следили за проведением принятого законодательства в жизнь. Именно из соборных школ Вадена в своё время вышли некоторые из пионеров медицины, великие врачи, посвятившие всю свою жизнь — в борьбе против плохого питания, недоедания и страшных инфекционных болезней — будущему тех, кому предстоит расти. Многие из этих врачей вернулись в город своего детства, и в начале XX столетия, когда в Вадене был построен туберкулёзный санаторий — первый детский санаторий такого типа, — в городе уже существовала больница и система здравоохранения, известная по всей Европе.

Знаменитый автор псалмов и педагог Николай Северин Грундтвиг[34] в молодости недолгое время служил священником в Вадене, и хотя он не был в полном смысле этого слова сыном Вадена, всё же несколько лет пребывания в городе наложили отпечаток на всю его жизнь. Именно здесь он впервые поднялся над подавляющим его угнетённым состоянием и для самого себя сформулировал истину — на которой позднее построил самый важный труд своей жизни — что для взрослого человека нет иного пути к самому себе, как через ребёнка. И хотя эта афористичная мудрость, как и большая часть того, что великий поэт говорил с кафедры, была несколько туманной — как свет правды, едва проступающий сквозь плотную пелену слов, — жители города тем не менее почувствовали, как они сами, подобно оратору, наполняются животворящим теплом, и всем сердцем приняли священника. Когда у въезда в санаторий был воздвигнут камень в память о тех врачах из сынов города, которые отдали свою жизнь во время страшных эпидемий холеры в середине прошлого века, то для эпитафии на камне были выбраны три строчки как раз из стихотворения Грундтвига, где он сформулировал сделанное им наблюдение о том, что именно сострадание является самой характерной чертой датской нации.

За все земные раны

болеют сердцем даны,

им холод незнаком!

Однако вся Дания знала Ваден не благодаря крупным государственным проектам. Город заслужил всеобщее признание, потому что жители его обладали чувством сказочной глубины — граждане Вадена любили своих детей неистовой, фанатичной любовью, исключавшей даже мысль о том, что с ними может произойти что-то дурное.

Много размышляли над тем, почему Вселенная избрала именно Ваден для проявления таких сильных чувств, и были люди, которые, отмечая богатство города, заявляли, что в Вадене так заботятся о детях потому, что там есть на это средства. Никто никогда не слышал, чтобы город как-то отвечал на это обвинение, ведь ответ был очевиден — всё обстояло как раз наоборот: из питаемых к детям чувств следовал — согласно необъяснимой, но бесспорной закономерности — материальный рост.

В начале весны 1929 года нежный ветерок дул от островов, что расположены южнее острова Фюн, в сторону Ютландии, словно мягко и дружелюбно хотел подтолкнуть страну к раннему и длинному лету. Вместе с ветром, держа курс на Ваден, шёл большой чёрный галеас с парусным вооружением шхуны. Изгиб корпуса и два больших выдвижных киля свидетельствовали о том, что судно построено так, чтобы можно было заходить и в самые скромные гавани Дании, немецкого и голландского побережья Северного моря. Но рангоут его был высок, а изящный корпус весь сиял и был в идеальном состоянии, словно это было королевское судно, и, кстати, на мачте его как раз и развевался флаг Даннеброг — с раздвоенным концом и изображением королевского герба — полагающийся исключительно датским монархам.

Судно шло быстро, и с его палубы Ваден, освещённый бледными лучами утреннего солнца, был похож на игрушечный город, который только и ждёт, чтобы ему дали возможность предстать в самом выгодном свете и подарили какому-нибудь ребёнку. Берега фьорда тянулись к морю, словно протянутые в приветствии руки, а в глубине его чистыми, почти смеющимися красками поднимался над своей гаванью город: внизу — дома рыбаков и шкиперов, выше — большие усадьбы состоятельных горожан и купцов, а совсем наверху — церковь и санаторий, но повсюду сохранялись старые мостовые и старые фонари, а у гавани, между современными складами по-прежнему стояли старые пакгаузы. Так уж всё было устроено в городе Вадене: прошлое сразу же бросалось в глаза, а новое гармонично вырастало из старого, как ребёнок из своих родителей.

Город всё ещё был окружён старой городской стеной. Прекрасно отреставрированный и обладающий идеально спланированной системой ворот и мостов, связывающих его с внешним миром, город лежал в объятиях тёмно-коричневого камня, словно символ тех отношений, которые он предлагал своим детям: открытое для своих сердце и защищающая от окружающего мира стена.

Судно быстро и доверчиво приближалось к гавани, и никто на борту как будто не догадывался, что гавань перед ними закрыта как могила, что за неделю до этого, сначала городской совет, а потом и все горожане, собравшиеся на центральной площади, единогласно решили закрыть ворота города и гавань и приказать двумстам солдатам 6-го Южноютландского батальона, укомплектованного местными жителями и расквартированного в городе, охранять их.

В то время эпидемиологическим отделением Королевской больницы в Копенгагене заведовал врач по имени Кристиан Виндслёв, происхождением, внуками и сердцем связанный с Ваденом. Он был потомком профессора Фредерика Кристиана Винд слева, который в 1810 году ввёл обязательную вакцинацию от оспы и тем самым практически искоренил эту болезнь в стране. Его потомки сохранили обширные знания о болезни и страх перед ней, и именно к ним на протяжении ста лет посылали отдельных редких пациентов, заболевших оспой. Когда в больницу к Кристиану Виндслёву в середине февраля привезли двух детей из разных мест Зеландии, то он, заглянув в блестящие от жара глаза, откинул волосы со лба, высматривая характерные красные пятна, но не нашёл их. Тогда какое-то внутреннее чутьё заставило его раздвинуть пальцы на руках детей, и между ними он в двух местах увидел рдеющие красные пятна, под которыми через кожу желтовато просвечивали кости, как будто скелет уже сейчас предъявлял свои права.

В анализах, взятых из полости рта детей и со слизистой оболочки носа, врач обнаружил вирус оспы. И тем не менее на плечах были следы прививки: для этих детей, говорил врач самому себе, было сделано всё, что возможно. То, чему он в тот момент был свидетелем, не должно было и не могло случиться.

Как только дети оказались в больнице, он распорядился поместить их в карантин. На третий день после госпитализации он увидел, как сыпь распространяется по всему телу, где она в последующие 48 часов превратилась в огромные сливающиеся воспалённые участки, которые на пятый день вскрылись, выпустив белый гной. На седьмой день Кристиан Виндслёв увидел, что дети умирают самой мучительной смертью, которую ему когда-либо доводилось наблюдать. Обычное в таких случаях ослабление организма не наступило, природа на сей раз не сделала обезболивания, сознание детей оставалось ясным, и, погруженные в дремоту морфием, периодически вырываемые оттуда судорогами, они видели, как явилась и села им на грудь смерть, понемногу забирая у них жизнь.

На следующей неделе в больницу привезли восемь заболевших детей. Неделей позже — ещё двадцать. Первого марта Кристиан Виндслёв закрылся в своём кабинете. К этому моменту он уже неделю не спал, но мысли его были пронзительно ясны. Старательно выводя каждое слово, он писал письмо своему другу детства, бургомистру города Вадена, купцу Николаю Хольмеру.

«Прежде всего, тебе следует знать, — писал он, — что этим письмом я разглашаю служебную тайну. В настоящий момент я единственный человек в стране, который знает, что в Дании распространяется новый, неизвестный вид оспы. Картина болезни имеет некоторое сходство с известными вариантами оспы, но развивается это заболевание быстрее, более болезненно и, по-видимому, заканчивается исключительно смертельным исходом.

Я пытался привить этот новый вид оспы. Похоже, это не удалось. А ведь других средств у нас нет. Я боюсь, что болезнь неизлечима, что мы, несмотря на все наши усилия, оказались перед лицом проклятия, преодолеть которое выше наших сил.

В больнице у нас на сегодняшний день зарегистрировано пятьдесят случаев. Сегодня я получил сообщения, согласно которым можно предположить, в общей сложности, ещё двести. И главное, Николай, большинство из них — дети. Инфекция, похоже, пришла с Зеландии и, насколько я понимаю, распространилась оттуда на Фюн и затем — в Ютландию. Но пока что она ещё не добралась до самого юга Ютландии, до Вадена, так что ещё есть время. На что именно, я не знаю, я учёный, а не организатор и консул, как ты. Но я чувствую, нет, я прошу тебя — воспользуйся этим временем, Николай, воспользуйся им ради наших детей».

Прекрасно понимая, что это самое необычное и самое важное письмо из тех, что он написал в своей жизни, врач поставил внизу подпись, и, когда его перо оторвалось от бумаги, он почувствовал между средним и указательным пальцами лёгкое жжение и, раздвинув пальцы над лежащей перед ним бумагой, увидел два красных пятна. Тут его охватила яростная злость. Не из-за себя самого, ведь Кристиан Виндслёв последние пятьдесят лет изо дня в день сдержанно и уважительно, как с равным противником, общался со смертью, он чувствовал злость за молодых, живых, тех, при чьём рождении он присутствовал, и которых он таскал на плечах, когда у них болел живот, и которым он читал вслух, и которым теперь всё равно угрожала эта новая, смертельная неизвестность, преодолевшая тот надёжный барьер, ради возведения которого он жил, а теперь, оказывается, должен из-за него умереть. Первобытный родительский инстинкт поднимался в измученном теле врача, и именно он заставил его вспомнить девиз, который так нравился им с Хольмером в молодости, и со слезами на глазах он наклонился над столом и приписал под своим именем:

«Nec nunc nec unquam» — теперь или никогда.

Потом он спокойно продезинфицировал письмо и конверт карболкой, и, когда он вышел, чтобы отправить его, между бумагой и его заражённой рукой была резиновая перчатка.

Николай Хольмер получил письмо во второй половине дня. Он никогда не боялся делать то, что считал необходимым, и, прочитав слова своего друга, он почувствовал, что они обращены к нему из могилы, и, собрав городской совет в тот же вечер, он решился на неизбежное.

Он прочитал письмо вслух перед залом и дал всем время прочувствовать нарастающий страх. Именно священник высказал общее мнение, сказав, что всё это какое-то наказание царству мёртвых, которым является вся остальная Дания, наказание, из-за которого страна живых города Вадена теперь несправедливо должна страдать.

Тут Николай Хольмер встал.

— Господин пастор, — сказал он, — я дам вашим словам и этой заразе мирское истолкование. Нет никакого сомнения в том, что болезнь эта — вопрос гигиены и аккуратности. Если она сначала поразила другую часть страны, то потому, что в остальной Дании нет нашей канализации, нашей опрятности в домах, нашей заботы о малолетних. Было бы безумием расплачиваться за упущения других. Весьма вероятно, что Дания находится под угрозой эпидемии, которая может стать самой крупной и самой ужасной в истории нашей страны. Наши дети не должны погибнуть в этих Сумерках Богов. Поэтому я предлагаю закрыть городские ворота и поставить их под охрану солдат 6-го Южноютландского батальона — жителей нашего города и не открывать ворота до тех пор, пока не будет создана вакцина или пока эпидемия не закончится. Понимаете ли вы, что я говорю, господа? Я предлагаю показать, что нам хватит решимости, чтобы посадить всю остальную Данию в карантин.

Николай Хольмер ещё произносил свою речь, а его сограждане уже поняли, что иначе и быть не может. Все они привыкли считать Ваден не просто хранилищем чувств всей остальной страны, но — сердцем Дании, и теперь им казалось разумным и справедливым перекрыть приток крови к телу, которое пренебрегало самим собой. «Если твоя рука тебя соблазняет, отсеки её», — с трепетом вспомнил священник, но потом ему пришло в голову, что не одними великими чувствами жив человек. Но Николай Хольмер опередил его. Он медленно подошёл к огромным окнам, откуда открывался вид на весь город, и одним движением руки обвёл зернохранилища, склады и грузовые суда.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 26 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.016 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>