Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

«Настали темные, тяжелые дни 7 страница



Этого красноречивого Ганса, юриста гегелевской школы, слушал и Тургенев. Больно ударяли по национальному самолюбию русского человека кичливые профессорские рассуждения, которые опирались к тому же на авторитет Гегеля. Последний отказывал славянским народам во всемирно-историческом призвании, утверждая, что мировой дух в своем развитии славянство обошел, осенив своим величием немецкую нацию, гениальным сыном которой Гегель открыто считал себя, полагая, что в его философии великий творец вселенной завершил акт своего самопознания.

Уклон в национализм всегда впоследствии вызывал у Тургенева отрицательную реакцию, с какой бы стороны он ни исходил — немецкой, русской, английской или французской. Вероятнее всего, эту болезненную реакцию на малейшие признаки национальной кичливости писатель вынес из университетских лекций, а известно, что воспринятое в юности прочно укореняется в человеке и сохраняется, как правило, на всю жизнь.

Вопрос о судьбах славянства обсуждался в кружке Станкевича. Весною 1838 года Грановский три недели провел в Праге, где познакомился с идеологами чешского и словацкого национально-освободительного движения П. Шафариком и Ф. Палацким. По их рекомендации он прочел трактат известного поэта славянского возрождения Яна Коллара «О литературной взаимности между различными племенами и наречиями славянского народа». Ян Коллар мечтал о создании единой, всеславянской литературы, и Грановский увидел в трактате «много истинного и важного для нас», хотя автор его «уж слишком славянствует».

Рассказывая в семье Фроловых о встречах с Шафариком, Грановский замечал: «Это преувеличение так понятно, так необходимо в людях, которые служат избранному делу. К концу нашего разговора Шафарик сказал, что ему грустно смотреть на теперешнюю Европу, полную бесплодных волнений, полуразорванную внутренними раздорами... Но при всем моем уважении к его огромным сведениям я не могу согласиться, что славяне не менее немцев участвовали во всемирной истории. Мне кажется, что нам принадлежит будущее, а от прошедшего мы должны отказаться в пользу других. Мы не в убытке при этом разделе. Как ни говори, а все-таки история германцев теперь важнее славянской, в связи со всеобщею. Через два-три столетия — другое дело». Формирующийся «западник», Грановский даже хотел написать об этом специальную статью.



Западничество тем не менее не мешало русским студентам быть патриотами. Я. Неверов вспоминал, как однажды в гостинице Ягора, где часто сходились Грановский, Станкевич, Неверов и Тургенев, друзья встретились с компанией поляков. Кто-то из поляков с явным намерением уязвить русских прочел вслух французский памфлет против России и кончил чтение «возмутительным тостом для русских». Первым вскипел Тургенев, но Грановский тотчас остановил его, прося предоставить ему уладить дело. Потом Грановский произнес примирительную речь, которую закончил так: «Вместо слова ненависти за проклятие, направленное против нас, обратим к ним слова любви. Во главе славянского развития стала Россия, а не Польша; но нам нечего гордиться: надо братски соединить все усилия в стремлении к высокой цели, единению славян и первенствующему их развитию на историческом поприще». Поляки и русские обнялись.

Политические вопросы оказывались ближе сердцу Тургенева. По складу своей душевной организации он все-таки оставался не философом, а художником, склонным воспринимать мир всей полнотою натуры, всем богатством человеческих чувств. Он мог рассуждать уверенно только тогда, когда идея вставала перед ним в форме художественного образа, и с трудом пускался в абстракции. Позднее, в разговоре с американским писателем X. Бойесеном, Тургенев объяснял эту особенность своего ума так: «Европа, например, часто представляется мне в форме большого слабо освещенного храма, богато и великолепно украшенного, но под сводами которого царит мрак. Америка представляется моему уму в форме обширной плодоносной прерии, на первый взгляд кажущейся слегка пустынной, но на горизонте которой разгорается блистательная заря».

Односторонность своих друзей, целиком уходящих в толкования отдельных параграфов и пунктов гегелевского учения, и восхищала Тургенева, вызывая в нем тайную зависть, и одновременно отталкивала его. Временами, среди ученейшего разговора на какую-нибудь философскую тему о «становлении», «бытии», «сущности», Тургенев сознательно произносил глупость, первую пришедшую ему на язык, что вызывало со стороны умных и серьезных друзей упреки в легкомыслии, не лишенные известных оснований.

Вот почему Тургенев тянулся к Грановскому и Станкевичу и одновременно отводил душу с любезным его сердцу Януарием Неверовым. Неверов был старше Тургенева на восемь лет и обладал богатым жизненным опытом. Почти разночинец, выходец из бедной дворянской семьи, Неверов по окончании Арзамасского училища служил канцеляристом в уездном суде. Минуя гимназию, благодаря упорству и энергии, он подготовился к экзаменам и поступил в 1828 году в Московский университет. Окончив курс кандидатом, Неверов служил в канцелярии «Журнала министерства народного просвещения», а в мае 4837 года приехал в Берлин. Он жил в одном доме с Тургеневым и, на правах старого друга Станкевича, способствовал их сближению. Однако, в отличие от Станкевича, Грановского и Тургенева, Неверов не доверял философии Гегеля и относился с нескрываемой иронией ко всякого рода отвлеченностям и неопределенным порывам. Вероятно, свойственный Януарию здравый смысл и скептицизм вызывали у Тургенева скрытую симпатию.

Вслед за Януарием Тургенев увлекался лекциями профессора Риттера, создателя географической науки. Шеллингианец Риттер «видел в земной поверхности нечто живое, в отдельных континентах — как бы особые организмы с присущими каждому характерными признаками и качествами, выражающимися в особенностях очертаний берегов, рельефа, климата, характера растительности и животной жизни, а равно и культурного развития связанных с этими естественными условиями пород человечества». Для будущего автора «Записок охотника» не прошли бесследно лекции этого профессора, учившего чувствовать глубокую внутреннюю связь между природой той или иной страны и особенностями ее национальной культуры.

От «умных» лекций и философских разговоров Тургенев отводил душу с Порфирием Кудряшовым. Вспоминали, что часто барин со слугой играли на квартире в оловянных солдатиков и очень увлекались ловлей крыс. Порфирий в Берлине зря времени не терял, посещая занятия на медицинском факультете, так что он вернулся в Россию довольно толковым и знающим врачом. За границей он влюбился в немецкую девушку, и Тургенев, как литературно одаренный человек, порой, по его просьбе, сочинял любовные письма. Когда пришла пора возвращаться в Россию, Тургенев советовал Порфирию остаться в Германии, напоминая о том, какой кошмар ждет его на родине в доме матери. Но верный слуга так соскучился по родной стороне, что отговорить его от возвращения было невозможно.

По беззаботности, свойственной молодости, Тургенев не баловал Варвару Петровну ответными письмами, хотя она писала ему регулярно о жизни в Спасском, и письма ее нередко превращались в живые, красочные образные отчеты о прожитом дне. В этих письмах проявлялся не только крутой ее нрав, но и преданная любовь к родному сыну Ваничке: «Моя жизнь от тебя зависит... Как нитка в иголке; куда иголка, туда и нитка»; «ради бога, Иван, не скучай на чужбине. Вообрази, что это твоя служба... Ваничка, когда тебе взгрустнется по России, то ты думай, как я: да ведь мои покойны, здоровы и пекут себе попутники, пирожки ко мне на дорогу. Дай срок; все дни впереди — не нынче — завтра... Еще денек... еще день... Вечная песня бедных бурлаков на барке, — тянут веревку и припевают: еще разик, еще раз... О!.. Ох!..» «Что мне твой подарок дорогой? Дорого внимание. Цветочные семена в первой семенной лавке — листочки и семечки все твои берегутся. Но! — тебе и это стало в тягость, и два письма я не получаю этого условленного гостинца. Что такое за важность — берлинское изделие, узорчик по канве, ленточка, колечко, — которое бы 1000 раз целовала.

Но!.. Ты на это ни в отца, ни в мать, ни в брата. Отец не едал сладко, чтобы лишнюю ленточку и чепчик прислать или привезти».

В ответ на молчаливое невнимание сына в письмах нарастают упреки: «Ты эгоист из всех эгоистов... Ты умеешь ценить внимательность, но! — не подумаешь, как она приятна матери... А ты будешь со временем муж, отец. О! Нет! — пророчу тебе, — ты не будешь любим женою. Ты не умеешь любить, т. е. ты будешь горячо любить не жену, т. е. не женщину, — а свое удовольствие».

Упреки переходят в прямые угрозы, за которыми опять-таки скрывается заботливая любовь к сыну: «Не затейся знакомства свести с актрисами в Берлине. Помни, что имение твоего отца не дает тебе на уплату в казну доходу. А я при первом твоем долге публикую, даю тебе мое честное слово, публикую в газетах, что имение у вас не отцово и что я за вас долгов платить не буду. Это не сделает тебе чести, конечно. Но! — по крайней мере, с меня за твои долги взыскивать не будут».

Материнские тревоги были небезосновательными: девятнадцатилетний студент и в денежных делах не проявлял большой аккуратности. Рассудительный брат Николай писал Тургеневу 25 сентября 1838 года: «Мы с тобою были всегда так дружны, что я уверен, Jean, что ты не будешь сердиться на меня, если я сделаю тебе некоторые замечания насчет твоего образа жизни... Ты сам был в деревне, видал и знаешь, как тяжело достается копейка, а со всем тем ты тратишь и не оглядываешься. Прекрасная есть у нас на Руси пословица: по одежке протягивай ножки... Придет время, ты остепенишься да как взглянешь на прошлые шалости да мотовство бесполезное, так будешь жалеть. Если ты молодым студентом с посохом в руках тратишь так много, что же будет, если ты останешься там служить, надо будет, по крайней мере, вдвое». Юный бурш ответил на это письмо брата следующим посланием в стихах:

 

 

Напрасно, добрый милый брат,

 

Ты распекаешь брата Ваньку:

 

Я тот же толстый кандидат

 

И как ни бьюсь напасть на лад,

 

А все выходит наизнанку.

 

Поверь, умею я ценить

 

Всю пользу дружеских нападок.

 

Но дух беспечен — плоть слаба,

 

Увы! к грехам я слишком падок!

 

 

Наступает момент, когда молчание сына выводит Варвару Петровну из всякого терпения. И тогда она чеканит сыну свой «господский деспотический приказ»:

«Три недели я не получала от тебя писем, mon cher Jean, — пишет матушка. — Слава Богу, что не получала оттого, что ты не писал! Теперь буду покойна. Повторяю мой господский деспотический приказ. Ты можешь и не писать. Ты можешь пропускать просто почты, — но! — ты должен сказать Порфирию — я нынешнюю почту не пишу к мамаше. Тогда Порфирий берет бумагу и перо. И пишет мне коротко и ясно, — Иван С., де, здоров, — боле мне не нужно, я буду покойна до трех почт. Кажется, довольно снисходительно. Но! — ту почту, когда вы оба пропустите, я непременно Николашку высеку: жаль мне этого, а он прехорошенький и премиленький мальчик... Что делать, бедный мальчик будет терпеть... Смотри же, не доведи меня до такой несправедливости».

Вряд ли задумывалась Варвара Петровна о том, в какую нравственную дрожь повергают ее любимого сына такие замашки. Для нее-то они были нормой жизни, одним из способов повседневного барского существования. Расчет делался тем не менее верный — на сердобольный и мягкий характер Ивана. Приходилось писать регулярно, так как знал, что матушка слов на ветер не бросает, и что ею сказано, то и будет сделано, — станет плакать и кричать на конюшне от боли и обиды ни в чем не повинный «министр почт», крепостной мальчик Николашка.

В мае, незадолго до окончания первого года учебы в университете, Тургенев получил из Спасского письмо, которое глубоко его потрясло и выбило из колеи.

«Дорогой Иван, — писала матушка. — Когда я, слабая, больная женщина, без всяких приготовлений, сидя на пате в гостиной в 10 часов вечера увидела сыплющиеся на сад искры и вдруг озарившее зарево до самого Петровского, увидела, не слыхав прежде, что пожар на дворне, — то тебя, мужчину, не имею, кажется, нужды долго приготовлять и могу прямо сказать: «Сон твой исполнился, виденный, ежели ты помнишь, два года тому назад, — что после многих бед я, наконец, вошла в церковь, гром грянул, и все исчезло. Да! Я вошла в церковь... дом Спасский сгорел и обрушился. Да... да!.. Да! Спасское сгорело, начиная от церкви справа, и окружило все по самый дядин флигель. — Уф, написала, кончила. — Теперь начинаю описание.

Это было 1 мая. Я была больна. У меня гости были из Мценска. — Так было все хорошо, изобильно, пили шампанское. Я радовалась... все желаемое мною приведено было в порядок: имение разделено на участки, деньги завелись, — кассир был назначен. Все это накануне: я говорю тебе — я была счастлива. Гости уехали. Я три дня лежала в постели. Тут встала, легла на пате, — и дети кругом меня, — и начала с Лизеттой о чем-то спор. — Вдруг блеснула искра в моих глазах (брата и дяди не было, они были уже на пожаре. Горела дворня. Алексея кучера жена ходила в закуту с лучиною. Брат думая и дядя, что затушат, и потому мне не сказали). Так, пролетела искра, а там горящий отломок в четверть. — «Боже мой, мы горим», — сказала я, — и в одну минуту зарево осветило весь сад и дом!

Остальное буду рассказывать лично. Все занялись пожаром, меня забыли; я ушла в церковь, и сон твой свершился. В одну лошадь, — Капитошка кучером, — мы трое, т. е. — я и двое детей, уехали в Петровское, в коляске. Лошадь загрязла, делать было нечего. С образом, с мощами, с крестом на шее, приехала я на Петровское. Буря была ураган; все ревело, рвало. В 12 часов ночи Спасское уже не существовало. «Что спасли?» — спросишь ты. — Деньги, вещи — и только. Вынесли все, но! — все перебили, остальное разокрали; нас грабили просто. Мы бедны движимым, как самые беднейшие люди, и без пристанища. Дядин дом вдребезги, окна перебиты, и полы, и мебель. Куда было деться? Отвезли меня в Мценск. У меня там для приезду был нанят домик в 5 комнат. Вот жилище твоей роскошной и богатой матери... «А что дядя?» — спросишь ты. — Род помешанного. А брат желт, как пупавка. А ты де?..

Ах! Ваничка, Ваничка, вот и еще день пятницы, а от тебя писем нет, вот уже две недели.

Завтра суббота, тяжелая почта. Посылаю тебе на дорогу две тысячи ассигнаций. Кажется, тебе нечего в Берлине мешкать. Я и прежде об этом писала, а нынче я требую, чтобы ты приехал, не мешкав. Мне нужно ваше с братом присутствие. Я бы не желала приказывать, но! — мне нечего делать. Я не в силах тебя более содержать за границей. О! Нет! Нет! Не то, не то... Как же не в силах! Боже мой, неужели я отниму от тебя твою карьеру... О! Нет!.. Мне нужно, мне необходимо видеть тебя как можно, как можно скорее. Я упала духом и имею нужду подкрепиться. О! Господи... Господи... Какие кресты ты на меня кладешь.

Но! — только будьте здоровы, будьте здоровы, умны, добры, любите меня, мои деточки, — и все с рук сойдет мне благополучно....Итак — на пепелище, до сих пор еще дымящемся... ружье твое цело. А собака твоя очумела. <...>

А ты, злодей, ленив писать. Ох! — при моем горе и нет ни одной от тебя грамотки. Более писать к тебе не буду. Буду ждать, чтобы лично благословить тебя, и увидишь, что я твой верный друг».

Когда Тургенев опомнился от душевного столбняка, который нашел на него, им овладели противоречивые чувства. Непростые отношения складывались у него с родовым гнездом, с домом, где прошло детство. Никак не укладывалось в мысли, что этого дома больше не существует. Память восстанавливала в подробностях и деталях облик спасских комнат. Вот классная, где они с братьями проводили долгие часы за домашними уроками; стол, кромки которого подрезаны перочинным ножом во многих местах... А библиотека! Цела ли спасская библиотека? Неужели сгорели те старые шкафы, открывая которые он, бывало, с удовольствием вдыхал кисловатый запах старых книг и с каким-то священным трепетом раскрывал очередной попавшийся ему под руку том, аккуратно перелистывая слежавшиеся, прилипшие друг к другу страницы. Вспомнился и Херасков, и книга эмблем и символов, и новиковские издания XVIII века, и тома сочинений французских энциклопедистов... Трудно было представить, что ничего этого больше не существует: ни пенья двери в спальной комнате (как испугало оно его тогда, в памятную ночь не осуществленного побега), ни «птичьей» комнаты с зеленой клеткой, ни потаенных уголков, где можно было спрятаться от докучливых гувернеров и часами отсиживаться в темноте, прислушиваясь к стуку в висках и к таинственным звукам, наполнявшим гулкое пространство огромного, как мир, спасского дома.

Вспомнился немец-учитель, который до вступления в новую должность был седельником. Он приехал в Спасское с прирученной вороной, сидевшей у него на плече, и Тургенев вместе с многочисленной дворней с любопытством рассматривал чудака гостя. «Ах ты, фуфлыга!» — флегматически заметил кто-то из стариков-дворовых. Немец прислушался, а за обедом неожиданно спросил отца:

— Позвольте у вас узнать, что значит слово «фуфлыга»? Меня вчера назвал ваш человек этим словом.

Отец взглянул на прислугу, догадался, в чем дело, улыбнулся и сказал:

— Это значит «живой и любезный господин».

Видимо, немец не очень поверил этому объяснению.

— А если б вам сказали, — обратился он к отцу: — «Ах, какой вы фуфлыга!» Вы бы не обиделись?

— Напротив, я принял бы это за комплимент.

Тургенев вспоминал, как этот чувствительный немец не мог читать без слез любимого им Шиллера и как обнаружилось в этом добродушном человеке полное отсутствие какой бы то ни было учительской подготовки. До сих пор осталась в памяти его съеженная фигура с вороной на плече, удаляющаяся от спасского дома навсегда...

Нет больше этого дома! Сгорела и та гостиная, в которой раз за обедом зашел разговор о том, как зовут дьявола — Вельзевулом, Сатаною или иначе?

— Я знаю, как зовут.

— Ну, если знаешь, говори, — отозвалась мать.

— Его зовут Мем.

— Как! повтори, повтори!

— Мем!

— Это кто тебе сказал? Откуда ты это выдумал?!

— Я не выдумал, я это слышу каждое воскресенье у обедни.

— Как так у обедни?

— А во время обедни выходит дьякон и говорит: «Вон, Мем!» (Он полагал, что дьякон выгоняет из церкви дьявола, в то время как тот произносил старославянское «вонмем» — «внимаем»). Удивительно, что матушка тогда его за это не высекла. Даже напротив, неожиданное толкование славянского слова вызвало у взрослых добродушный и веселый хохот.

Где теперь все это? Как быстро летит время и как непрочно перед лицом его стремительного движения человеческое существование, как бренно все, что с таким старанием строят и сооружают люди. Им кажется, что они слуги вечности, но является нежданно-негаданно слепая разрушительная стихия, — и все ими созданное на века в одну минуту разрушается, рассыпается, как карточный домик. И чем острее воспринимается мир в преходящих явлениях, тем тревожнее и трагичнее становится любовь Тургенева к жизни, к ее мимолетной красоте.

Немедленно собираться и ехать в Спасское! Таков был первый душевный порыв. Но вскоре возникло сомнение: а вдруг матушка, поддавшись капризам своего самовластного характера, захочет навсегда удержать его при себе? И тогда — прости, Берлин, прощайте, лекции вдохновенного Вердера и излучающая духовный свет личность Станкевича, прощайте, милые, добрые друзья, прощай, юность и молодость. Настанет полоса мучительного прозябания под неусыпным, ревнивым контролем взбалмошной самодурки-помещицы...

В середине августа по дороге к Спасскому он с внутренним содроганием пытался представить себе картину, которая ожидает его на месте старого родового гнезда. «Тарантас его быстро катился по проселоч-ной мягкой дороге. Недели две как стояла засуха; тонкий туман разливался молоком в воздухе и застилал отдаленные леса; от него пахло гарью»...

Вот и спасская церковь мелькнула наконец на повороте дороги, и перед его глазами открылся вид грандиозного пепелища. Черным гигантским полукругом охватывало оно то пространство, где некогда располагался левый флигель с мезонином и галерея. А на месте большого спасского дома зиял странный провал, на фоне которого торчали обгорелые деревья, их черные остовы скорбно напоминали о бушевавшей здесь три месяца назад жадной огненной стихии.

Уцелел только правый флигель с остатками галереи... На веранде, поддерживаемая услужливыми приживалками, в окружении многочисленной дворни, стояла постаревшая, исхудавшая и ссутулившаяся мать. В ее черных глазах не было привычного недоброго блеска, а светилась материнская ласка, трогательная беззащитность и мольба-Тургенев прожил тогда в Спасском до середины сентября. Дружба с Афанасием Алифановым, осенняя охота на вальдшнепов в орловских лесах. Были встречи и знакомства с крестьянами, которые делились с охотниками своими радостями и печалями. Были ночевки под открытым небом у костра, невдалеке от мельничной плотины. В охотничьих странствиях копились жизненные впечатления, созревали сюжеты будущих очерков, хотя до «Записок охотника» было еще далеко...

Пережитое потрясение смягчило на время характер Варвары Петровны. Она окружила сына заботой и лаской, слушала рассказы о его поездках по Германии, вспоминала свою молодость, отца, первое семейное путешествие в Европу. К счастью, библиотека осталась цела, и мать принесла путеводитель Рейхарта, которым они когда-то пользовались с отцом. «То карандашом черточка, то ногтем, то уголок загнут, — все это, как стрелы в сердце». А вот его записочки и высохший цветок гераниума, заложенный отцом между страницами. «Он до сих пор издает слабый запах, а рука, его вложившая, давно уже тлеет в могиле». «Живу прошедшим, живу воспоминаниями, — говорила мать, — только на Смоленском кладбище бываю я счастливой».

Тургенев с удивлением замечал в характере матери черты, на которые раньше не обращал внимания. Круг её интересов был довольно широк и не вполне обычен для типичной провинциальной помещицы. Однажды Варвара Петровна так жаловалась ему на свою свекровь: «С утра до вечера больше ничего, как карты. Нет! Моя старуха матушка была несравненно занимательней: она любила читать, могла судить о политике, о романах, даже русских. Матушка же Елизавета совсем не такова; вздыхает, ноет, охает, чай пьет, завтракает, обедает, опять ноет, чай пьет — и в карточки, а без того у неё материи нет занимательной. Это очень скучно для такой женщины, как я, читающей и понимающей».

Тургенев удивлялся начитанности Варвары Петровны. Она следила за новинками французской литературы и имела хоть и не безупречный, но достаточно здравый эстетический вкус. Как-то в письме она в ответ на латинские извлечения сына привела целый букет латинских пословиц с припискою: «Вот тебе латынь за латынь... Посмейся со своими товарищами, пусть они угадают, кто пишет тебе латинские поговорки. «Не угадать вам», — скажи. — «Почему ж? Старый учитель, ученый муж!» — «Да как бы не так! Старуха мамаша! Ха-ха-ха!.. По любви к сыну латынит!»

Не оправдались опасения Ивана Сергеевича: мать и не думала препятствовать очередному отъезду сына за границу: «Надо, чтобы ты знал, Иван: я не хочу никакого упущения по твоей карьере, никаких препон на пути к твоему будущему магистерству! Но будь экономен, помни о нашем разорении. Ты мне напомнил об отце очень кстати, потому что при его необыкновенных способностях денег не любил считать. Так, но! — на тебе бы взыскал, и так же, как я!., а, может быть, и более меня, — счету бы потребовал... он не любил баловать, да и мне заказывал. А мое искомое в том, чтобы ты мне сказал, как насчет музыки: «Маман, била бы ты меня и играть бы заставляла...» «Долги — короста. Нужно сесть прыщу — всё тело покроет», — говорит Васильевна».

Мать не только разрешила продолжать обучение в Берлинском университете, но и снабдила средствами на путешествие по Италии...

В Риме Тургенев встретился со Станкевичем и по-настоящему сблизился с ним. 19 марта 1840 года Станкевич писал Фроловым: «Тургенева никто не сбивает с толку, от этого он говорит связно и хорошо — ничего не заметно, чтобы он мог когда-нибудь плести такую дичь, какую плел у Вас. Право, он умен!»

Тургенев делился с другом своими впечатлениями, которые он вынес из России, рассказывал о пожаре спасского дома, о противоречивых чувствах, которые он испытывал к родовому гнезду. Станкевич понимающе кивал головой, но в ответ на одну резкую фразу Тургенева по поводу России и российской дворянской семьи мягко, но внушительно сказал слова, которые Тургенев запомнил надолго:

«Отечество и семейство есть почва, в которой живет корень нашего бытия; человек без отечества и семейства есть пропащее существо, перекати-поле, которое несется ветром без цели и сохнет на пути... От этого избави Вас Боже, Тургенев! Впрочем, Вы слишком знаете цену себе, чтоб допустить возможность такого существования».

Они ходили вместе по развалинам Колизея, темно-синее небо просвечивало во все его окна; ступени, на которых сидели прежде зрители, обрушились; кустарник рос на месте этих ступеней и придавал общей картине завершенный, гармонический вид. Они спускались в катакомбы — место жительства, службы и погребения первых христиан. Храм святого Петра превзошел их ожидания: громада, которая велика, как площадь, но настолько стройная и гармоничная, что взгляд не отвлекается на детали, а схватывает её всю сразу, целиком. Станкевич попутно развивал свои взгляды на сущность искусства, на тайны художественной завершенности совершенного в эстетическом отношении произведения. Его комментарии не мешали восприятию увиденного, а, напротив, раскрывали перед спутником внутренние красоты и смысл искусства в самой сокровенной его глубине.

Долго стояли они перед «Моисеем» Микеланджело. «Что за художник! — воскликнул Станкевич. — У него один идеал — сила, энергия, железное могущество, и он его осуществляет как будто шутя, как будто мрамор у него мнется под рукой! Обратите внимание, Тургенев, на лицо Моисея. Оно далеко от классического совершенства: губы и вообще нижняя часть лица выставились вперед, глаза смотрят быстро. Какая свобода и в то же время отчетливость в исполнении. Но вот Гёте, посмотревший на творение Микеланджело, говорил, что не может таким сильным взглядом воспринимать природу. И правда, есть что-то уничижительное в этой гигантской силе. Микеланджело возвратился к Старому Завету, и его Моисей — служитель бога ревнивого, из божества в нем осталась сила».

По контрасту с «Моисеем» друзья рассматривали головку Гвидо Рени. «Тут одна душа без тела, музыка, — сказал Станкевич и смущенно прибавил, — но не забудьте, что я варвар в живописи».

В Ватикане Станкевич остановился перед статуей Аполлона Бельведерского. «Что после этого абстрактная сила Микеланджело? — говорил он. — Там удивляешься таланту, здесь наслаждаешься произведением. Вечная юность, благородная гордость дышит в этих чертах».

Станкевич относился к Тургеневу дружественно, однако не без покровительственного оттенка и временами «осаживал» его «довольно круто».

«Раз в катакомбах, проходя мимо маленьких нишей, в которых до сих пор сохранились останки подземного богослужения христиан в первые века христианства», Тургенев воскликнул: «Это были слепые орудия провидения!» «Станкевич довольно сурово заметил, что «слепых орудий» в истории нет — да и нигде их нет».

В другой раз перед статуей святой Цецилии Тургенев продекламировал стихи Жуковского:

 

 

И прелести явленьем по привычке

 

Любуется, как встарь, душа моя, —

 

 

Станкевич сказал, что плохо тому, кто по привычке любуется прелестью, да еще в такие молодые годы.

Во всем существе его поражала окружающих редкая правдивость. Временами казалось, что он видит собеседника насквозь, высвечивает своим лучистым взглядом его сущность и прекрасно чувствует, где в нем правда и где ложь. Перед такой цельной личностью Тургенев терялся, чувствуя свои слабости. Но в этом чувстве не было ничего унижающего человеческое достоинство, потому что в правдивости Станкевича отсутствовали малейшие признаки самовлюбленности, внутреннего сознания своей избранности. Таким сделала его природа, и он носил свой дар легко и свободно, не сознавая, каким сокровищем обладает.

Нравственное влияние Станкевича на художественно одаренную натуру Тургенева было велико и плодотворно. Склонный к разнообразию и непостоянству, увлекающийся и разбрасывающийся, в общении с другом он собирался, духовные силы укреплялись и внутренний мир приобретал гармоническую завершенность и полноту. Тогда жизнь становилась радостной и осмысленной, согретой внутренним светом истины, добра и красоты.

Спустя несколько месяцев Тургенев, уже из Берлина, писал в Москву Грановскому: «Со мною случилось тоже, что с бедным человеком, получившим огромное наследство... Целый мир, мне не знакомый, мир художества — хлынул мне в душу... Скажу Вам на ухо: до моего путешествия в Италию мрамор статуи был для меня только что мрамор, и я никогда не мог понять всю тайную прелесть живописи».

В Риме жило тогда русское семейство Ховриных, к которым Тургенев и Станкевич ходили беспрестанно. Муж, по характеристике Тургенева, «глупый отставной гусар», жена, Марья Дмитриевна, известная московская барыня, и две дочки, старшей из которых, Александре, едва минуло шестнадцать лет. Александра, которую все ласково называли Шушу, была мила и красива; в неё все были немножко влюблены, но она оставалась равнодушной и веселой щебетуньей, хотя временами казалось, что Шушу испытывает тайную симпатию к Станкевичу, отвечавшему ей «дружеским, почти отеческим чувством». У Ховриных бывал и друг Станкевича Александр Павлович Ефремов, с которым Тургенев близко сошелся в Риме. Ефремов изучал в Берлине географические науки, а потом преподавал в Московском университете. Посещал семейство Ховриных художник А. Т. Марков, впоследствии профессор живописи, поляк Брингинский, друг Листа, превосходный музыкант. По вечерам здесь не умолкали шутки и смех, звучала музыка, Тургенев упражнялся в художестве. Он брал в Риме уроки у немецкого художника Рунда и обнаруживал незаурядные способности рисовальщика. Станкевич особенно одобрял тургеневские шаржи и пришел в восторг от комического рисунка, изображающего свадьбу Шушу с Марковым. На рисунке Тургенев стоял за спиной своего соперника и держал над его головой свадебный венец.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 28 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.032 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>