|
Встреча со Сваном была до такой степени неожиданной для Одетты, что она в ужасе отшатнулась от него. Что касается Свана, то он обшарил Париж не потому, что питал какую-либо надежду найти ее, но потому, что отказ от этих поисков был бы для него слишком мучителен. Однако радость встречи, которую рассудок его не переставал считать, по крайней мере в этот вечер, несбыточной, наполнила его теперь с тем большей силой, ибо сам он ничего не прибавил к ней от себя путем предвидения вероятностей: вся целиком она была дана ему извне; ему не было надобности прибегать к своим внутренним ресурсам, чтобы сообщить ей неподдельность: из нее самой источалась, она сама метала ему эту неподдельность, чьи сверкающие лучи рассеивали, как тяжелый сон, удручавшее его чувство одиночества,-- эту неподдельность, эту истинность, на которую он опирал, на которой основывал, хотя и бессознательно, свои сладкие грезы. Так путешественник, приехавший в прекрасную солнечную погоду на берег Средиземного моря, уже сомневается в существовании только что покинутых им стран и, вместо того чтобы оглянуться назад и удостовериться, готов скорее ослепить свои взоры потоками света, посылаемыми ему лучезарной и неблекнущей лазурью морского простора.
Он сел с нею в нанятый ею экипаж и приказал своему кучеру следовать за ними.
Она держала в руке букет катлей, и Сван увидел эти самые орхидеи также и под кружевным ее капором, в волосах, где они были приколоты к эгретке из лебяжьих перьев. Под мантильей на ней было надето черное бархатное платье в пышных складках, с одной стороны подобранное, так что виден был большой треугольный кусок белой шелковой юбки; в вырезе на груди была вставка также из белого шелка, куда было засунуто еще несколько катлей. Едва только она оправилась от испуга, вызванного неожиданной встречей со Сваном, как вдруг, наскочив на какое-то препятствие, лошадь шарахнулась в сторону. Толчок сорвал их с места, она вскрикнула и откинулась назад, вся трепещущая и задохшаяся.
-- Ничего, пустяки,-- сказал он ей,-- не бойтесь.
И он обнял ее за плечо, притянув к себе ее стан, чтобы поддержать ее, затем продолжал:
-- Только, пожалуйста, не разговаривайте со мной; отвечайте мне знаками, иначе вы задохнетесь еще больше. Вас не побеспокоит, если я поправлю цветы у вас на платье? От толчка они рассыпались. Боюсь, как бы вы не потеряли их, я хотел бы засунуть поглубже.
Одетта, не привыкшая к тому, чтобы мужчины обращались с нею так церемонно, отвечала с улыбкой:
-- Нет, нет; это нисколько не беспокоит меня.
Но Сван, несколько расхоложенный ее ответом, а может быть, также желая создать впечатление, что он был искренним в этой уловке, или даже начиная сам верить в свою искренность, воскликнул:
-- Нет, нет; прошу вас, не разговаривайте, вы опять задохнетесь. Вы свободно можете отвечать мне жестами; я пойму вас как нельзя лучше. Значит, я действительно не беспокою вас? Смотрите, вот тут немножко... мне кажется, что вас запачкала цветочная пыльца, вы позволите мне вытереть ее рукой? Я нажимаю не слишком сильно, я не очень груб? Может быть, я немножко щекочу вас? Это оттого, что я не хочу прикасаться к бархату, чтобы не измять его. Вот видите, мне непременно нужно было прикрепить их, иначе они свалились бы; а вот так, засунув их немножко глубже?.. Серьезно, я не неприятен вам? И вам не будет неприятно, если я понюхаю их, чтобы убедиться, действительно ли они потеряли запах? Вы знаете, я никогда не нюхал их, можно? Скажите правду!
Все время улыбаясь, она легонько пожала плечами, как бы желая сказать: "Дурачок, вы отлично видите, что это мне нравится".
Он погладил другой рукой щеку Одетты: она пристально посмотрела на него томным и серьезным взглядом, так характерным для женщин флорентийского художника, с которыми он нашел у нее сходство; закатившиеся за приспущенные веки блестящие глаза ее, большие и тонко очерченные, как глаза Боттичеллиевых флорентиянок, казалось, готовы были оторваться и упасть словно две крупные слезы. Она изогнула шею, как она изогнута у всех этих флорентиянок, и в сценах из языческой жизни, и на религиозных картинах. И хотя принятая ею поза была, несомненно, для нее привычной, хотя она знала, что эта поза очень удобна в такие минуты, и внимательно наблюдала, как бы не забыть принять ее, все же она сделала вид, будто ей приходится затрачивать огромные усилия, чтобы удерживать свое лицо в этом положении, словно какая-то невидимая сила влекла его к Свану. И перед тем как она уронила его наконец, как бы вопреки своей воле, на его губы, Сван на мгновение удержал его на некотором расстоянии в своих руках. Он хотел дать время ее мыслям поспеть за движениями ее тела, сознать так долго лелеянную ею мечту и присутствовать при ее осуществлении, подобно матери, которую приглашают в качестве зрительницы на публичное вручение награды взращенному ею и горячо ею любимому ребенку. А может быть, также сам Сван приковывал к лицу Одетты, еще не принадлежавшей ему и даже еще им не целованной, лицу, которое он видел в последний раз, тот многозначительный взгляд, каким мы в день отъезда смотрим на навсегда покидаемую нами страну, желая унести с собой ее образ.
Но он был настолько робок с нею, что и после этого вечера, начатого им с приведения в порядок ее катлей и законченного обладанием ею,-- из боязни ли оскорбить ее, из нежелания ли показаться обманщиком, хотя бы задним числом, от недостатка ли смелости обратиться к ней с более настоятельным требованием, чем скромная просьба поправить ее цветы (которую он всегда мог повторять, ибо она не рассердила Одетту в первый раз),-- в следующие дни он продолжал прибегать к этому предлогу. Если к её корсажу были приколоты катлей, он говорил: "Как жаль, сегодня не нужно поправлять ваших катлей, они не рассыпались, как в тот вечер; мне кажется, однако, что вот эта стоит недостаточно прямо. Можно мне понюхать, как они пахнут?" Или же, если катлей на ней не было: "О, ни одной катлеи сегодня! Мне нечего поправлять". Так что в течение некоторого времени оставался неизменным порядок, которого Сван держался в тот первый вечер, когда он начал с прикосновения пальцами, а затем губами, к груди Одетты, и ласки его по-прежнему начинались с этого скромного маневре; и много времени спустя, когда приведение в порядок (или ритуальное подобие приведения в порядок) ее катлей давно уже вышло из употребления,-- метафора "свершать катлею", обратившаяся у них в простой глагол, который они употребляли, не думая о его первоначальном значении, когда хотели выразить акт физического обладания,-- в котором, впрочем, обладатель не обладает ничем,-- удержалась в их языке, закрепившем позабытый ими обычай. Возможно, что и наше выражение "свершать любовь", употребляемое нами обыкновенно в специфическом смысле, обозначало первоначально не совсем то, что обозначают его синонимы. Как бы ни были мы пресыщены женщинами, как бы мы ни рассматривали обладание самыми различными их разновидностями как акт всегда одинаковый и известный нам заранее, оно все же кажется нам неизведанным наслаждением, если мы имеем дело с женщинами труднодоступными -- или принимаемыми нами за таковых,-- так что нам приходится ожидать какого-нибудь непредвиденного эпизода при встречах с ними, каковым было для Свана приведение в порядок катлей. Он с трепетом надеялся в тот вечер (и Одетта, казалось ему, обманутая его уловкой, не могла догадаться о его намерении), что из их широких лиловых лепестков выйдет обладание этой женщиной; и наслаждение, которое он уже испытывал и которое Одетта допустит, может быть, думал он, потому только, что она совсем его не заметила, казалось Свану по этой причине -- как оно казалось, вероятно, первому человеку, вкусившему его вреди цветов земного рая,-- наслаждением, никогда раньше не существовавшим и которое он впервые пытался создать,-- наслаждением, совершенно своеобразным и новым, так что ему пришлось дать специальное название, закреплявшее его особенности.
Теперь, когда лед тронулся, Сван, проводив ее домой, каждый вечер должен был заходить к ней; часто она провожала его в капоте до самого экипажа и целовала на глазах у кучера, говоря: "Что мне за дело до того, что меня видят посторонние?" В те вечера, когда он не ходил к Вердюренам (что случалось иногда с тех пор, как он нашел возможность встречаться с нею в других местах) или посещал -- все реже и реже -- аристократические салоны, она просила его заезжать к ней перед возвращением домой, не обращая внимания на поздний час. Стояла весна, весна ясная и холодная. Выйдя из салона, он садился в викторию, закрывал ноги полостью, отвечал друзьям, приглашавшим его ехать домой вместе, что он не может, что ему не по дороге, и кучер сразу же трогал, хорошо зная, куда нужно везти. Друзья удивлялись,-- и действительно, Сван не был больше прежним. Никто из них не получал, больше от него писем, в которых он просил бы познакомить его с какой-нибудь женщиной. Он вообще перестал обращать внимание на женщин, воздерживался от посещения мест, где их обыкновенно можно встретить. В ресторане или за городом манеры и поведение его были прямо противоположны манерам, по каким вчера еще любой его знакомый издали узнал бы его и какие, казалось, навсегда стали его неотъемлемой принадлежностью. До такой степени страсть является как бы нашим новым характером, кратковременным и отличным от нашего постоянного характера, не только утверждающимся на его месте, но и стирающим все черты, вплоть до самых неизменных, при помощи которых этот характер проявлялся! Зато неизменной теперешней чертой Свана было то, что, где бы он ни проводил вечер, он обязательно ехал потом к Одетте. Путь, отделявший его от нее, он обречен был неуклонно совершать, путь этот был как бы крутым скатом, по которому неудержимо низвергалась его жизнь. По правде говоря, засидевшись где-нибудь на вечере, он часто предпочитал бы вернуться прямо домой, не совершая этого длинного конца и отложив свидание с Одеттой до следующего дня; но самый тот факт, что он причинял себе беспокойство, навещая ее в столь ненормальное время, и что он догадывался, как расстававшиеся с ним друзья говорили друг другу: "Он связан по рукам и ногам; наверное, есть женщина, заставляющая его приходить к ней в любое время", давал ему чувствовать, что он вел жизнь тех людей, все существо которых овеяно любовной интригой и которые, благодаря принесению в жертву страстной мечте своего покоя и своих практических интересов, приобретают какое-то внутреннее очарование. Кроме того, эта уверенность, что она ожидает его, что она не находится где-нибудь в другом месте с незнакомыми ему людьми, что перед тем, как вернуться домой, он увидится с нею, как-то бессознательно для него лишала остроты ту позабытую им, правда, но всегда готовую воскреснуть тоску, которую он испытал в вечер, когда не застал Одетты у Вердюренов, и нынешнее успокоение, которое было так приятно, что, пожалуй, могло быть названо счастьем. Может быть, именно этой тоской объяснялась важность, приобретенная с тех пор Одеттой в его жизни. Люди обыкновенно так безразличны для нас, что когда мы приписываем кому-либо из них способность причинить нам острое страдание или доставить живую радость, то такой человек кажется нам принадлежащим как бы к другому миру, он окружается поэтическим ореолом, он расширяет пределы нашей жизни, делает ее волнующей, и в этих новых пространствах мы входим в большее или меньшее соприкосновение с ним. Сван не мог без тревоги задаваться вопросом, чем станет для него Одетта в будущие годы. Иногда, наблюдая со своей виктории в эти прекрасные холодные весенние ночи серебряную луну, заливавшую своим светом пустынные улицы, по которым он проезжал, Сван думал о другом ясном и чуть розоватом, как у этой луны, лице, в один прекрасный день взошедшем над горизонтом его сознания и с тех пор заливавшем мир таинственным сиянием, которым были теперь озарены для него все вещи. Если он приезжал после часа, когда Одетта отсылала своих слуг спать, то перед тем, как позвониться у калитки ее садика, он шел сначала на другую улицу, куда, наряду с другими совершенно одинаковыми, но темными окнами смежных домов, выходило одно только освещенное окно ее спальни в нижнем этаже. Он стучал в стекло, и она, услышав сигнал, отвечала и бежала встречать его на другую сторону дома, у садовой калитки. Он находил раскрытыми у нее на рояле ноты нескольких любимых ею вещей: "Valse des Roses" или "Pauvre fou" Тальяфико (которые должны были, согласно ее завещанию, исполняться во время ее похорон), но просил ее сыграть вместо них фразу из сонаты Вентейля. Правда, Одетта играла очень плохо, однако самое прекрасное впечатление, остающееся у нас от музыкального произведения, часто рождается фальшивыми звуками, извлекаемыми неискусными пальцами из расстроенного рояля. Фраза Вентейля продолжала ассоциироваться у Свана с его любовью к Одетте. Он ясно чувствовал, что любовь эта была чисто внутренним переживанием, которому не соответствовало никакое внешнее явление, ничего такого, что могло бы быть подмечено кем-нибудь другим, кроме него; он отдавал себе отчет, что качества Одетты не способны были оправдать высокой ценности, приписываемой им минутам, проведенным подле нее. И часто, когда Сваном руководили одни только соображения холодного рассудка, он хотел перестать приносить в жертву этому воображаемому наслаждению столько умственных и общественных интересов. Но фраза Вентейля, едва только коснувшись его слуха, обладала способностью очищать в нем необходимое для нее пространство; пропорции души Свана оказывались измененными; какой-то краешек ее сохранялся для наслаждения, которое, как и любовь его к Одетте, не стояло в связи ни с каким внешним объектом и, однако, не было, подобно наслаждению, доставляемому любовью, чисто индивидуальным, но предстояло Свану как некая высшая реальность по сравнению с реальностью конкретных вещей. Пробуждая в нем эту жажду неведомых упоений, фраза Вентейля не давала ему все же никакого точного указания, как утолить ее. В результате те части души Свана, откуда фраза изгнала заботы о материальных интересах, всю эту массу житейских повседневных мелочей, волнующих обыкновенно всех нас, остались у него незаполненными, подобно чистым страницам, на которых, он волен был написать имя Одетты. И если любовь к Одетте казалась ему иногда мимолетной и обманчивой, то фраза Вентейля присоединяла к ней, спаивала с ней свою таинственную сущность. Взглянув на лицо Свана в то время, как он слушал фразу, можно было подумать, что он принял анестезирующее средство, позволявшее ему глубже дышать. И действительно, наслаждение, доставляемое ему музыкой и готовое обратиться в настоящую страсть, в такие минуты было очень родственно наслаждению, которое он получил бы, воспринимая и исследуя запахи, входя в соприкосновение с миром, для которого мы не созданы, который кажется нам бесформенным, потому что глаза наши не способны увидеть его, и лишенным смысла, потому что он не поддается нашему уразумению, и который доступен нам при помощи одного только обоняния. Великим покоем, таинственным обновлением было для Свана,-- глаза которого, хотя и тонкие ценители живописи, ум которого, хотя и острый наблюдатель нравов, носили на себе навсегда неизгладимую печать бесплодия его жизни,-- чувствовать себя превращенным в существо, не похожее на человека, слепое, лишенное логических способностей, в какого-то мифологического единорога, химеру, воспринимающую мир одними только ушами. И так как в фразе Вентейля он все же искал какого-то смысла, в который рассудок его не способен был проникнуть, то какое же странное опьянение должен был, он испытывать, обнажая самую сердцевину души своей от рассудочного аппарата и процеживая ее сквозь темный фильтр звуков. Он начинал отдавать себе отчет, сколько скорбности и, может быть, даже тайной неутоленности скрывалось под сладостными звуками этой фразы, и все же она не причиняла ему никакой боли. Какое ему было дело, что фраза говорила о хрупкости и мимолетности любви, если его любовь была так сильна! Он играл печалью, источаемой ею, он чувствовал, что она проносится над ним, но как ласка, лишь углубляющая и услаждающая чувство переполнявшего его счастья. Он заставлял Одетту повторять ее десять, двадцать раз подряд, требуя, чтобы в то же самое время она непрестанно целовала его. Каждый поцелуй призывает другой поцелуй. Ах, в эти первые дни любви поцелуи рождаются так естественно! Они теснятся друг за другом в таком изобилии; сосчитать поцелуи, которыми обмениваются счастливые любовники в течение часа, все равно что сосчитать в мае цветы на лугу. Затем она делала вид, будто хочет остановиться, говоря: "Как хочешь ты, чтобы я играла, ведь сам же ты не позволяешь мне? Я не могу делать все сразу. Выбери что-нибудь одно; чего ты больше хочешь: слушать мою игру или играть со мной?" Он сердился, а она разражалась смехом, переходившим в град сыпавшихся на него поцелуев. Иногда она угрюмо смотрела на него, и он снова видел перед собою лицо, достойное украшать "Жизнь Моисея" Боттичелли, помещая его на фреску, придавая шее Одетты нужный изгиб; когда портрет ее был мысленно нарисован таким образом водяными красками, в манере XV века, на стене Сикстинской капеллы, сознание, что, несмотря на это, она остается здесь, подле рояля, в настоящий момент, доступная для поцелуев, для объятий, дознание ее материальности, ее живого присутствия до такой степени опьяняло его, что, с помутившимися глазами, со стиснутыми челюстями, как бы готовый пожрать ее, он набрасывался на эту девушку Боттичелли и начинал яростно целовать и кусать ее щеки. Затем, покинув ее (и часто снова возвращаясь, чтобы еще раз поцеловать ее, потому что он позабыл унести с собой, в своей памяти, какую-нибудь подробность ее запаха или выражения ее лица) и направляясь домой в своей виктории, он благословлял Одетту за то, что она позволяла ему совершать эти ежедневные визиты, которые, он чувствовал это, вряд ли могли доставлять ей особенно большое удовольствие, но зато, предохраняя его от ревнивых мыслей -- исключая всякую возможность повторения жестокой боли, которой он был охвачен в вечер, когда не застал ее у Вердюренов,-- помогали ему достигнуть, не переживая больше других подобных кризисов, первый из которых был так мучителен и оставался до сих пор единственным, предела этих исключительных часов его жизни, часов почти волшебных, таких же волшебных, как и часы его возвращения домой по пустынному Парижу, залитому лунным светом. И, замечен во время этого возвращения, что ночное светило переместилось по отношению к нему за часы, проведенные им у Одетты, и почти касалось уже горизонта, чувствуя, что любовь его тоже повиновалась непреложным законам природы, он спрашивал себя, долго ли еще продлится период, в который он вступил, или же вскоре мысль его способна будет увидеть дорогое лицо лишь на далеком расстоянии и в уменьшенных размерах и оно почти уже перестанет излучать кругом очарование. Ибо с тех пор, как Сван полюбил, он снова находил в вещах очарование, как в дни молодости, когда воображал себя художником: но это было не прежнее их очарование: теперь одна только Одетта сообщала им его. Он чувствовал возрождение в себе вдохновений юности, рассеянных пустой и суетной позднейшей его жизнью, но на этот раз все они носили отпечаток, отблеск одного-единственного существа; и в долгие часы, которые он находил теперь утонченное удовольствие проводить дома, наедине со своей выздоравливающей душой, он мало-помалу снова становился самим собой, но порабощенным другим существом.
Он ходил к ней только по вечерам и совсем не знал, как проводит она время в течение дня, совсем не знал также ее прошлого; у него не было даже тех небольших первоначальных сведений, которые, позволяя нам дополнять воображением то, чего мы не знаем, возбуждают наше любопытство. Поэтому он не задавался вопросом, что она может делать и какова была ее жизнь. Он лишь улыбался иногда при мысли, что несколько лет тому назад, когда он еще не был знаком с нею, кто-то говорил ему об одной женщине -- и эта женщина, если память не изменяла ему, была, конечно, Одетта -- как о "девке", как о "содержанке", как об одной из тех женщин, которым тогда он приписывал еще, так как мало бывал в их обществе, крайнее распутство, каковым уже с давних пор наделило их воображение некоторых романистов. Для составления правильного суждения о каком-нибудь лице часто достаточно бывает выворотить наизнанку репутацию, созданную ему в свете; это соображение приходило ему в голову, когда только что упомянутой характеристике он противопоставлял подлинный характер Одетты -- доброй, простодушной, страстно влюбленной в идеал, настолько не способной говорить неправду, что, попросив его однажды, с целью иметь возможность пообедать с нею наедине, написать Вердюренам, будто она нездорова, он на другой день, когда г-жа Вердюрен спрашивала Одетту, лучше ли ей, увидел, как та краснеет, бормочет что-то невнятное, как, вопреки своей воле, выдает каждой черточкой своего лица, насколько невыносима, насколько мучительна для нее ложь, и как, нагромождая в своем ответе вымышленные подробности относительно мнимого своего недомогания накануне, она умоляющими своими взглядами и сокрушенным тоном голоса словно просила прощения за очевидную лживость своих слов.
Впрочем, иногда, правда редко, она приходила к нему днем прервать его мечтания или работу над статьей о Вермере, за которую он снова засел в последнее время. Ему докладывали, что г-жа де Креси находится в его маленькой гостиной. Сван выходил к ней, и, когда он открывал дверь, на розовом лице Одетты, едва только она замечала его, расцветала -- меняя линию ее губ, взгляд ее глаз, моделировку ее щек -- всепоглощающая улыбка. Оставшись один, он снова видел эту улыбку, или ту, что была у нее накануне, или ту, какой она ответила ему в экипаже, в памятный вечер, когда он спросил ее, не беспокоит ли он ее, поправляя ее катлеи; и так как он совсем не знал, какую жизнь ведет Одетта в часы, когда он не видит ее, то она казалась ему, на своем нейтральном и бесцветном фоне, похожей на те листы этюдов Ватто, где мы видим там и сям, повсюду, во всех направлениях, бесчисленные улыбки, нарисованные карандашами трех цветов на желтоватой бумаге. Но иногда, приоткрывая уголок этой жизни, которая для Свана была совсем пустой, хотя рассудок и уверял его, что она таковой не была и его неспособность заполнить ее каким-либо содержанием таковой ее не делала, кто-нибудь из его друзей, знавший Одетту и догадывавшийся о существовавших между ними отношениях, а потому не решавшийся сказать ему о ней что-нибудь значительное, описывал ему силуэт Одетты, которую он видел в то утро поднимавшейся пешком по улице Аббатуччи в коротеньком пальто со скунсовым мехом, в шляпе Рембрандт и с букетиком фиалок на груди. Этот простой набросок приводил Свана в большое волнение, так как он вдруг открывал ему, что у Одетты есть жизнь, не принадлежавшая ему всецело; он хотел знать, кому она старалась понравиться этим туалетом, в котором он никогда не видел ее; он принимал решение спросить у нее, куда она ходила в то утро, как если бы во всей бесцветной жизни -- почти несуществующей, потому что она была невидима ему,-- его любовницы была одна только вещь сверх всех этих обращенных к нему улыбок: ее прогулка в шляпе Рембрандт, с букетиком фиалок на груди.
За исключением своей просьбы сыграть ему фразу Вентейля вместо "Вальса роз", Сван никогда не заставлял ее исполнять любимые им вещи и вообще не делал попыток исправлять ее дурной вкус, ни в музыке, ни в литературе. Он отдавал себе вполне ясный отчет в ее некультурности. Говоря, что ей очень хотелось бы послушать его суждения о великих поэтах, она воображала, будто он сейчас станет произносить перед ней героические или романтические тирады в духе виконта де Борелли, только еще более трогательные. Что касается Вермера Дельфтского, то она спросила Свана, не страдал ли художник из-за женщины, не женщина ли была его вдохновительницей, и когда Сван признался ей, что он ничего об этом не знает, она перестала интересоваться голландцем. Она часто говорила: "Я уверена, что, понятно, не было бы ничего прекраснее поэзии, если бы все это было правда, если бы поэты действительно думали так, как они говорят. Но очень часто они самые расчетливые и корыстные люди на свете. В этих делах я немного осведомлена. У меня была приятельница, которая любила одного поэта. В своих стихах он только и говорил, что о любви, небе, звездах. Ах, как она была обманута! Он обошелся ей больше, чем в триста тысяч франков". Если Сван пытался разъяснить ей, в чем состоит красота художественного произведения, как следует наслаждаться поэзией или живописью, она очень скоро переставала его слушать, говоря: "Да... никогда себе не представляла ничего подобного". Разочарование ее -- Сван чувствовал это -- было так велико, что он предпочитал лгать, заявляя ей, что все это несущественно, все это пустяки, что у него нет времени углубиться в самую суть, что тут есть еще другое. Тогда она с живостью спрашивала: "Другое? Что же именно?.. Скажи же мне",-- но он молчал, зная, насколько это покажется ей ничтожным и не похожим на то, чего она ожидала, менее сенсационным и трогательным, и опасаясь, как бы, разочаровавшись в искусстве, она не разочаровалась также в любви.
И действительно, она находила Свана в умственном отношении гораздо ниже, чем предполагала. "Ты всегда так хладнокровен; я не могу понять тебя". Гораздо больше она восторгалась его равнодушием к деньгам, его любезностью со всяким, его деликатностью. И в самом деле, это часто случается и с человеком более выдающимся, чем Сван, с ученым, с художником, если он не остается совсем не признанным окружающими: чувством этих окружающих, доказывающим их признание превосходства его интеллекта, является не восхищение его идеями, ибо они недоступны им, но почтение к его доброте. Положение, занимаемое Сваном в свете, также внушало Одетте почтение, но она не желал с его стороны попыток добиться, чтобы ее там принимали. Может быть, она чувствовала, что такие попытки обречены на неудачу, а может быть, даже боялась, как бы простой разговор о ней не вызвал неприятных для нее разоблачений. Во всяком случае, каждый день она требовала от него обещания никогда не произносить ее имени. Причиной ее нежелания посещать свет была, по ее словам, ссора, когда-то происшедшая у нее с одной приятельницей, которая, чтобы отомстить ей, стала говорить о ней разные гадости. "Но,-- возражал Сван,-- не все же знали твою приятельницу".-- "Ах, это все равно что масляное пятно; свет так зол!" Сван не мог понять, почему Одетта придавала этой истории такое большое значение, но, с другой стороны, он знал, что такие утверждения, как: "Свет так зол", "Клевета распространяется как масляное пятно", обыкновенно считаются истинными; должны быть, следовательно, случаи, к которым они приложимы. Что же, случай с Одеттой один из их числа? Он мучился над этим вопросом, но не долго, потому что ум его отличался той же неповоротливостью, какая тяготела над умом его отца, когда ему приходилось иметь дело с какой-нибудь трудной задачей. Впрочем, свет этот, так страшивший Одетту, не возбуждал, вероятно, у нее большого желания посещать его, потому что он был слишком далек от знакомого ей общества для того, чтобы она была способна составить себе сколько-нибудь ясное представление о нем. В то же время, оставаясь в некоторых отношениях совершенно простой (она поддерживала, например, дружеские отношения с одной маленькой портнихой, переставшей теперь заниматься шитьем, к которой она карабкалась почти каждый день по крутой, темной и вонючей лестнице), Одетта страстно хотела быть "шикарной", хотя ее представления о шике не совпадали с представлениями о нем светских людей. Для этих последних шик есть свойство сравнительно ограниченного числа лиц, излучаемое ими на весьма значительное расстояние -- в большей или меньшей степени ослабевающее по мере удаления от интимного общения с ними -- в круг их друзей и друзей их друзей, имена которых образуют своего рода список. Люди "общества" знают его наизусть, в этих вопросах у них настоящая эрудиция, из которой они извлекли своего рода вкус, такт, действующий с такой автоматичностью, что Сван, например, прочтя в газете фамилии лиц, находившихся на каком-нибудь обеде, не имел никакой надобности приводить в порядок свое знание света,-- он мог определить сразу степень шикарности этого обеда, как знаток литературы по одной только фразе может точно оценить литературное достоинство ее автора. Но Одетта принадлежала к числу лиц (таких лиц очень много, что бы там ни думали люди "общества", и их можно найти в любом общественном классе), не обладавших этими знаниями и представлявших себе шик совсем иначе; хотя он облекается в различные формы в зависимости от среды, к которой принадлежат эти лица, однако ему всегда бывает присущ один общий признак -- будь то шик, о котором мечтала Одетта, или же шик, перед которым преклонялась г-жа Котар, непосредственная доступность для всех. Другой шик, шик людей общества, по правде говоря, тоже общедоступен, но приобретение его требует некоторого времени. Одетта говорила о ком-нибудь:
-- Он всегда ходит только в шикарные места.
И если Сван спрашивал, что она разумеет под этим, она отвечала ему несколько презрительно:
-- Шикарные места? Неужели в твоем возрасте тебя нужно учить, какие есть шикарные места в Париже? Что же ты хочешь услышать от меня? Ну, скажем, по воскресеньям утром авеню Императрицы, в пять часов прогулка в экипаже вокруг Озера, по четвергам театр Эден, по пятницам Ипподром, балы...
-- Какие балы?
-- Какой ты глупый! Балы, которые даются в Париже: понятно, шикарные балы. Взять хотя бы Эрбенже, ты ведь знаешь его: биржевик; конечно же, ты должен знать его, он один из самых известных людей в Париже: высокий, крупный молодой человек, блондин, такой сноб, всегда с цветком в петличке и в светлых пальто со складкой на спине; ходит всегда со старой уродиной, таскает ее на все премьеры. Так вот, он дал на днях бал, весь шикарный Париж был на нем. Как я хотела пойти туда! Но нужно было предъявлять пригласительный билет у входа, а я никак не могла достать его. В сущности, я теперь довольна, что не пошла туда; там была такая давка, я ничего бы не увидела. Разве только для того, чтобы иметь возможность сказать потом: я была у Эрбенже. Ты знаешь, я ведь очень тщеславна! Впрочем, можешь быть уверен: половина женщин, рассказывающих, будто они были там, говорят неправду... Но меня удивляет, что ты, такой пшют, не был там.
Дата добавления: 2015-08-27; просмотров: 26 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |