|
Понедельник, 30 июня. Мне стоило таких усилий удержаться, чтобы не прорвать моего холста ударом ножа. Ни один уголок не вышел так, как бы мне этого хотелось. Остается еще сделать руку! А когда рука будет сделана, придется еще столько переделывать!!! Этакое проклятие.
И три месяца, три месяца.
Нет!!!
Я забавлялась, составляя корзинку земляники, каких обыкновенно нигде не увидишь. Я набрала сама, с длинными стеблями, настоящие веточки, и вместе с зелеными, из любви к краскам… и потом листьев… Словом, чудеснейшая земляника, собранная руками художницы со всевозможной изысканностью и кокетством, как когда делаешь вещь совершенно непривычную… И потом, еще целая ветка красной смородины.
Я ехала так по улицам Севра и в конке, старательно поддерживая корзинку на воздухе, чтобы ветер обвевал ее и не поблекли бы от жары ягоды, из коих не было ни одной с пятном или царапиной. Розалия смеялась: «Если бы кто-нибудь из домашних увидел вас, барышня!»
Вторник, 1 июля. Опять этот ужасный Севр! Но я возвращаюсь рано – к пяти часам. Картина почти кончена.
Но смертельная тоска мучит меня; ничто не идет у меня на лад.
До сих пор после дней самой ужасной тоски всегда находилось что-нибудь, вновь призывавшее меня к жизни. О, Господи, зачем Ты допускаешь меня рассуждать! Мне так хотелось бы верить безусловно. Я и верю и не верю. Когда я размышляю, я не могу верить.
Но в минуты горя или радости – первая мысль моя обращена к Богу.
Четверг, 3 июля. Сегодня в семь часов утра я была у Потена. Он осмотрел меня довольно небрежно и послал в Eaux-Bonnes. Посмотрим еще. Но я прочла письмо, которое он посылал своему товарищу на водах; я его преспокойно распечатала. Он пишет, что верхушка правого легкого попорчена, и что я самая безалаберная и беспечная больная в мире.
Потом, так как еще не было восьми часов, я отправляюсь к маленькому доктору в улицу Лишенье. Он показался мне серьезным малышом, потому что мое состояние вызывает в нем заметное неприятное удивление, и он очень настаивает, чтобы я пошла к царю. науки – какому-то там Бушару Гранте. Он говорит, что теперь это осложнение моей хронической болезни… Вообще, он во что бы то ни стало хочет тащить меня к этому Гранше.
Пойду.
Чахотка! Скажите на милость!
Это, да и все остальное, да и вообще все… не Бог весть как забавно!
И ничего хорошего, ничего, что могло бы меня утешить хоть немножко.
Париж, 4 июля. Она здесь, в мастерской, моя Севрская картина. Можно назвать ее Апрель. Это безразлично: только этот апрель кажется мне из рук вон плохим!!!
Фон ярко-зеленый и в то же время какой-то грязноватый.
Женщина совсем не то, что мне хотелось сделать, совсем не то.
Я ее намазала так себе, но это вовсе не то чувство, которое я хотела выразить, вовсе не то… Три месяца канули в воду!
Суббота, 4 июля. У меня хорошенькое платье из серой холстинки, с корсажем вроде рабочей блузы, без всякого украшения, кроме кружева на воротнике и рукавах; идеальная шляпа с большим кокетливым кружевным бантом в старинном вкусе. Все это так идет ко мне, что я почувствовала большое желание отправиться в улицу Лежандр… Только очень уж часто… Ну, так что ж! Нужно ходить попросту, по-товарищески, в качестве его почитательницы; Жюль ведь так болен.
Итак, мы отправляемся туда. Мать его в восторге, похлопывает меня по плечу, хвалит мои волосы… Великому художнику немного лучше. Он ест перед нами свой бульон и яйцо; мать его суетится, сама приносит то или другое: чтобы не входил слуга, она сама прислуживает ему. Он находит все это в порядке вещей и принимает наши услуги вполне хладнокровно, ничему не удивляясь. Говоря о том, как он выглядит, кто-то сказал, что он должен был бы подстричь волосы, а мама рассказывает, что она стригла волосы своему сыну, когда он был еще мальчиком, и своему отцу во время его болезни.
– Хотите, я вас подстригу, у меня рука легкая.
Все смеются, но он тот час же соглашается; мать его приносит накидку, мама приступает к делу, и выходит из него с честью. Я тоже хотела стригнуть один разок, но это чудище говорит, что я выкину какую-нибудь глупость, и я льщу ему, сравнивая его с Самсоном, состриженным Далилой! Это моя следующая картина.
Он усмехается.
Брат его предлагает также подрезать бороду и приступает с благоговением, медленно, с несколько дрожащими руками.
Это меняет его лицо, и он не кажется больше таким больным и изменившимся. Мать издает радостные крики: «Я опять вижу его, моего мальчика, мое милое дитя!»
Что за славная женщина! Такая простая, добрая, преисполненная обожания к своему великому сыну… Такие славные люди.
Понедельник, 14 июля. Я начала курс лечения, которое должно восстановить меня. И я вполне спокойна. И даже живопись пошла лучше.
Общественная скамья на Boulevard des Botignoles или даже на avenue Wagram – всматривались ли вы в нее, с окружающим ее пейзажем и проходящими мимо людьми? Чего только не заключает в себе эта скамья – какого романа, какой драмы!.. Неудачник, одной рукой облокотившийся о спинку скамьи, другую – опустивший на колени, со взглядом, бесцельно скользящим по поверхности предметов. Женщина и ребенок у нее на коленях. На первом плане женщина из простонародья. Приказчик из бакалейной лавки, присевший, чтобы прочесть грошовую газетку. Задремавший рабочий. Философ или разочарованный, задумчиво курящий папироску… Быть может, я вижу слишком уж много; однако всмотритесь хорошенько около пяти или шести часов вечера…
Вот оно! Вот оно! Мне кажется, что я нашла да, да. Быть может, я не успею выполнить этой картины, но ум мой успокоился. И я готова прыгать на одной ножке.
Бывают, право, такие различные минуты: иногда я решительно ничего не вижу в жизни, а потом с новой силой вспыхивает любовь ко всему окружающему.
Это как бы нахлынувшая волна… А между тем не произошло ничего, чему можно было бы радоваться.
А! Ну, так вот же: буду находить веселые прекрасные стороны в самой моей смерти, я была создана для счастья, но..
Вторник, 15 июня. Итак, я возвращаюсь к своему прежнему проекту, который захватывает меня целиком каждый раз, когда я вижу весь этот люд на общественных скамьях. Всегда лучше брать для картины такие сцены или фигуры, которые не двигаются. Я, само собой разумеется, не ратую против воспроизведения движения в искусстве, но только сцены бурные не дают иллюзии и истинного наслаждения для публики утонченной. Эти руки, поднятые для удара, эти ноги, бегущие и остающиеся на том же месте, всегда производят какое-то тягостное впечатление, хотя это может быть и безотчетно. Бывают, однако, положения, очень оживленные, в которых можно предположить неподвижность на несколько секунд- этого уже достаточно… И в таких случаях всегда лучше брать момент, следующий за сильным движением, чем предшествующий ему. Так, например, Жанна д'Арк Бастьен-Лепажа: она услышала голоса, она бросилась куда-то вперед, опрокинув свою прялку, и вдруг остановилась, прислонясь спиной к дереву… Но взгляните на сцены, где поднятые руки как бы должны действовать – это может быть очень сильно, но только никогда не даст полного удовлетворения.
Или вот, например… Раздача знамен императором в Версале. Все бросаются, руки у всех подняты – однако это очень хорошо, потому что эти руки ожидали, и это вас захватывает, трогает, волнение этих людей сообщается и вам, вы разделяете их нетерпение. Стремительность и движение тут поразительны, и именно потому, что можно представить себе момент остановки, когда все они замерли, момент, когда вы можете спокойно созерцать эту сцену, как нечто действительно существующую, а не простую картину.
Но ничто не может сравниться в величием сюжетов, изображающих покой – одинаково как в живописи, так и в скульптуре.
Человек посредственного дарования может еще сделать что-нибудь с драматическим сюжетом, но он ничего не поделает с сюжетом, изображающим покой.
Посмотрите на Моисея Микеланджело. Он неподвижен, но он живет. Его Мыслитель не двигается, не говорит, но только потому, что еще не хочет говорить: это совершенно живой человек, погрузившийся в свои мысли.
Pas-meche Бастьен-Лепажа смотрит на вас и слушает, и, того гляди – заговорит: до того он живой. В его Сенокосе – человек, лежащий на спине, с лицом, закрытым шляпой, спит, но он живет. Сидящая и мечтающая женщина не движется, и все-таки чувствуешь, что она живая. Только сюжет, изображающий покой, может дать полное удовлетворение; он дает время вникнуть, углубиться в него, прозреть в нем жизнь. Невежды воображают, что это легче сделать. Скажите на милость!
«Я когда-нибудь умру от негодования перед бесконечностью человеческой глупости», говорит Флобер. Ведь вот уже тридцать лет, что в России пишут дивные вещи. Читая Войну и мир Толстого, я была до того поражена, что воскликнула: да ведь это второй Золя!
Теперь, правда, они посвящают, наконец, нашему Толстому очерк в Revue des deux mondes, и мое русское сердце прыгает от радости. Этот этюд принадлежит Вогюэ, который был секретарем при русском посольстве и, изучив литературу и нравы, посвятил уже несколько этюдов моей великой прекрасной родине. А ты, негодная! Ты живешь во Франции и предпочитаешь быть иностранкой! Если ты так любишь свою прекрасную, великую, чудесную Россию, поезжай туда и работай там. Но я тоже работаю во славу моей родины…
Если бы у меня не было моей живописи, я бы поехала! Честное слово, я бы поехала. Но моя работа поглощает все мои способности, и все остальное является только интермедией, только забавой.
Понедельник, 21 июля. Я гуляла более четырех часов, отыскивая уголок, который мог бы послужить фоном для моей картины. Это улица или даже один из внешних бульваров; надо еще выбрать… Очевидно, что общественная скамья внешнего бульвара носит совершенно другой характер, чем скамья на Елисейских полях, где садятся только консьержи, грумы, кормилицы с детьми, да еще какие-нибудь хлыщи. Скамья внешнего бульвара представляет больше материала для изучения: там больше души, больше драматизма!.. И какая поэзия в одном этом неудачнике, присевшем на краю скамейки: в нем действительно видишь человека… Это достойно Шекспира…
И вот меня уже охватила безумная тревога перед открытым мною сокровищем: если оно ускользнет от меня, если я не смогу этого выполнить, если мне не хватит времени, если… Послушайте, если у меня нет таланта, небо просто издевается надо мной, потому что заставляет меня переживать все муки гения!
Пятница, 1 августа. Когда я буду угощать вас чувствительными фразами, не поддавайтесь слишком большому впечатлению. Из двух моих я, стремящихся к жизни, одно говорит другому: «А ну-ка испытай что-нибудь!..» И это другое я, готовое расчувствоваться, всегда подавлено первым я – зрителем, вечно стоящим на своем наблюдательном посту и стерегущим другого.
Неужели это всегда так будет? Как же любовь-то? Да знаете, мне кажется, что это невозможно, когда вечно видишь человеческую природу под микроскопом. Другие – настоящие счастливцы; они видят все как раз на столько, на сколько нужно.
А я… если угодно, я даже не живописец, не скульптор, не музыкант, не женщина, не подруга: все обращается для меня в предмет наблюдения, размышления, анализа. Взгляд, образ, звук, радость, горе – все это немедленно исследуется, взвешивается, проверяется, классифицируется, отмечается, и когда я сказала или записала, я удовлетворена.
Суббота, 9 августа. Моя картина уже набросана красками. Но часто силы оставляют меня.
Я должна бросать кисти и лежа отдыхать; а когда я поднимаюсь, голова у меня так кружится, что на несколько секунд я ничего не вижу… И до такой степени, что в пять часов я должна была бросить холст и отправиться в лес погулять в его пустынных аллеях.
Понедельник, 11 августа. Я вышла из дому в пять часов утра, чтобы набросать эскиз, но на улицах уже был народ, и я с бешенством должна была вернуться. Их собралось до двадцати человек вокруг кареты!
Вторник, 12 августа. Вообще, друзья мои, все это означает, что я больна. Я сдерживаюсь и борюсь; но сегодня утром, мне казалось, я была на один миг от того, чтобы сложить руки, лечь и ни за что больше не приниматься… но тут же почувствовала, что силы понемногу возвращаются, и пошла отыскивать аксессуары для своей картины. Моя слабость и мои постоянные занятия как бы удаляют меня от реального мира; но никогда еще я не понимала его с такой ясностью, с какой-то особенной отчетливостью, невозможной при обыкновенных условиях.
Все представляется так подробно, все кажется так прозрачно, что сердце почему-то сжимается грустью…
И я, круглая невежда и, в сущности, слишком еще молодая, разбираю нескладные фразы величайших писателей и глупые измышления знаменитейших поэтов… А что касается газет и журналов – я просто не могу прочесть трех строк, не возмущаясь до глубины души. И не только из-за этого кухонного языка, но из-за идей их… ни слова правды! Все по сговору или оплачено!
Нигде – ни доброжелательства, ни искренности. А когда видишь всеми уважаемых, почтенных людей, которые в интересах своей партии лгут напропалую или говорят вздор, которому сами не могут верить! Глаза бы не глядели!..
Мы возвратились к обеду от Бастьена, который все еще лежит, но лицо его спокойно и глаза прояснились. У него серые глаза, чарующая красота которых недоступна, разумеется, для обыкновенных людей. Понимаете ли вы меня? Глаза, видевшие Жанна д'Арк. Мы с ним говорили о ней. Он жалуется на то, что не был понят. А я говорю ему, что он был понят всеми, кто только что-нибудь из себя представляет, и что о его Жанне д'Арк думают такие вещи, которые невозможно высказать ему в глаза.
Вторник, 19 августа. Я до того измучена, что едва в силах надеть холстинковое платье без корсета, чтобы выйти и пойти к Бастьену. Его мать встречает нас упреками. Три дня! Целые три дня не приходили!
– Что же это? Вы меня совсем покинули!- говорил он сам.- Это нехорошо с вашей стороны!
Мое тщеславие требовало бы, чтобы я повторила здесь все его любезные упреки и уверения, что ни в коем случае ему не может показаться, что мы приходим слишком часто.
Пятница, 22 августа. Все кончено. Он приговорен. Бод сказал это маме. Возможно ли?
Но я еще не могу отдать себе отчета, какое впечатление производит на меня это ужасное известие. Это совсем новое чувство- видеть человека, приговоренного к смерти.
Вторник. 26 августа. Все смутные мысли, кружившиеся и наполнявшие мой мозг, остановились и сосредоточились на этой черной точке. Ведь это в первый раз представился случай… это нечто совсем новое; человек… великий художник и… как вы уже знаете…
Приговоренный к смерти…
И я заранее буду думать каждый день, что он умирает? Это ужасно.
Я как-то вся подобралась, втянув голову между плеч, и жду удара.
Не было ли так и всю мою жизнь? Когда должен прийти удар, я жду его стойко и твердо. Потом уже я обсуждаю его и возмущаюсь и начинаю живо ощущать его, когда все уже кончено.
Не могу двух слов связать вместе… Но не думайте, что я в отчаянии, я только пришиблена и невольно спрашиваю себя, что же это такое будет?
Суббота, 30 августа. Дело пошло не на шутку. Я ничего не делаю… С тех пор, как я кончила картину Женщина под деревом (в Севре), я ничего не сделала, кроме каких-то двух жалких экранов.
Я сплю часами средь бела дня… Я, правда, хорошо сделала свой маленький этюд, да ведь это что ж – курам на смех!
На дворе сентябрь, скверное время уже недалеко. Малейшая простуда может свалить меня с ног на два месяца; потом еще выздоровление… А картина-то!.. Всем пожертвовать, и в результате…
О, вот когда хотелось бы верить в Бога и молиться…
Да, это боязнь заболеть: в том состоянии, в котором я теперь нахожусь, какой-нибудь плеврит в шесть недель покончит со мной.
Так вот как я кончу…
Я буду работать над картиной… несмотря ни на что, как бы холодно ни было… Все равно, не за работой, так на какой-нибудь прогулке: те, которые не занимаются живописью, тоже ведь умирают…
Так вот он, конец всех этих треволнений! Столько стремлений, столько желаний, столько проектов, столько… чтобы умереть в 24 года на пороге всего!
И ведь я предвидела это: Бог не мог дать мне – без особенного, несправедливого пристрастия ко мне – все необходимое для моей жизни, и потому пошлет мне смерть.
Среда, 2 сентября. Я делаю рисунок для Фигаро, но с часовым перерывом. Ужасная лихорадка. Я больше не могу. Я еще никогда не была так больна; но так как я никому не говорю об этом, я выхожу и работаю. К чему говорить? Я больна. И того довольно! Разве это поможет, если я буду болтать об этом! Но выходить?!. Это такая болезнь, которая позволяет выходить в минуты, когда чувствуешь себя несколько лучше.
Четверг, 11 сентября. Я начала во вторник этюд голенького ребенка; это пригодится для какого-нибудь сюжета, если только удастся.
Вчера приходил архитектор. Брат его спрашивает, почему мы так давно не были. Мы отправляемся в Булонский лес уже довольно поздно, к тому времени, когда Жюль делает свою обычную прогулку. Я прихожу, усаживаюсь на его обычное место. Можно себе представить удивление всех трех, когда они нас там находят. Он протягивает мне обе руки, а на обратном пути он едет в нашей карете, а тетя – с его матерью.
Суббота, 13 сентября. Мы друзья, он меня уважает, он меня любит, я интересую его. Он сказал вчера, что напрасно я мучаюсь, что я должна была бы считать себя очень счастливой… Ни одна женщина, говорит он, не имела еще такого успеха, да еще в такое короткое время работы…
– Вас знают. Так и говорят: m-lle Башкирцева – и все знают вас. Настоящей успех! Да ведь вот – этого мало: подавай вам два Салона в год. Достигнуть, достигнуть, как можно скорее… Впрочем, это естественно – при честолюбии. Я сам прошел через это и т. п.
А сегодня он говорит:
– Меня видят с вами в одном экипаже! Хорошо еще, что я болен, а то сказали бы, что я делаю ваши картины.
– Да и так уж говорили! – прибавил архитектор.
– Но не в печати, по крайней мере…
– Этого еще не доставало!
Среда, 7 сентября. Редкий день проходит без того, чтобы я не мучилась воспоминанием о моем отце. Я должна была поехать и ухаживать за ним до самого конца. Он ничего не сказал, но это потому, что он вроде меня, – но он должен был жестоко чувствовать мое отсутствие. Как могла я?!. Особенно с тех пор, как Бастьен-Лепаж тут, и мы так часто бываем у него, балуя и ублажая его на все лады… Как это было дурно… Мама – это совсем другое дело, – она не жила с ним очень долго и сошлась опять только каких-нибудь пять лет тому назад; но я – дочь!
И Бог накажет меня за это.. А между тем. Господи, если поглубже всмотреться в дело, мы ничем не обязаны родителям, если они не окружают нас своими заботами после нашего появления на свет.
И тем не менее… Но мне некогда как следует обсудить этот вопрос. Не только Бастьен-Лепаж вызывает во мне угрызение… У меня есть совесть, и эта совесть упрекает меня за мой поступок.
Четверг, 18 сентября. Я видела Жулиана. Мне его не хватало. Но мы уже так давно не видались, что нам почти не о чем говорить. Он находит, что я имею вид человека, достигшего своего, успокоенного, живущего только для искусства, – остальное не стоит внимания.
У Бастьен-Лепажа собралась вся его семья: мать и сестры. Они останутся до самого конца; но они, по-видимому, самые обыкновенные болтушки.
Это чудовище Бастьен-Лепаж заботится обо мне; он хочет, чтобы я в один месяц вылечилась от кашля; он застегивает мне кофточку и беспокоится, хорошо ли я укутана.
Один раз, когда он лег, и все собравшиеся около него сели, по обыкновению, слева от него, а я села справа, он повернулся ко всем спиной, устроился поудобнее и принялся тихонько говорить со мной об искусстве.
Да, конечно, он ко мне расположен, и даже есть некоторый оттенок эгоизма в его расположении. Когда я ему сказала, что с завтрашнего дня примусь за работу, он ответил:
– О, нет еще! Не покидайте меня.
Пятница. 19 сентября. Ему хуже. Мы не знали, что делать – уйти или остаться – перед этим человеком, кричавшим от боли, потом улыбавшимся нам. Уйти – значит показать ему, что он очень плох, а остаться – как на каком-нибудь зрелище, в то время, как он корчился от боли…
Я ужасна, я говорю об этом так неделикатно, мне кажется, что можно было бы найти выражения более… т. е. менее… Бедный!
Среда, 1 октября. Такая усталость и такая тоска! К чему писать?
Бастьен-Лепажу со дня на день – хуже. Я не могу работать. Картина моя не будет окончена… Вот, вот, вот…
Он уходит от нас и очень страдает. Когда находишься там, как будто отрываешься от земли; он парит уже где-то выше нас. Бывают дни, когда и я чувствую себя так. Видишь людей, они говорят с тобой, отвечаешь им, но уже не чувствуешь себя на земле – какое-то спокойное, уже не мучительное равнодушие, как будто грезы в опиуме… Так он умирает. Я иду туда только по привычке. Это только тень его. Я тоже наполовину только тень. К чему же? Он не чувствует особенно моего присутствия; я не нужна ему; я не обладаю даром оживлять глаза его. Ему приятно видеть меня – вот и все. Да, он умирает, и мне это все равно. Точно что-то ускользает мало-помалу.
Впрочем – все кончено. Все кончено. В 1885 году меня похоронят.
Четверг, 9 октября. Вы видите – я ничего не делаю. У меня все время лихорадка. Оба мои доктора ничего не стоят. Я позвала Потена и опять отдалась в его лапы. Он меня вылечил один раз. Он добр, внимателен, честен. Но, кажется, моя худоба и все остальное зависит не от груди; это совершенно случайная, схваченная мною штука, о которой я не говорила, надеясь, что и так пройдет, и заботясь только о легких, которые не в худшем состоянии, чем прежде. Но к чему докучать вам всеми моими недугами! Дело в том, что я не могу ничего делать!.. Ничего! Вчера я начала одеваться, чтобы поехать в лес, и два раза готова была отказаться от этого – такая слабость. Но все-таки я туда добралась.
Воскресенье, 12 октября. Я уже не могла выйти. Я совсем больна, хотя и не лежу. О, Боже мой. Боже мой! А моя картина, моя картина! Моя картина!
Жулиан пришел навестить меня. Так, значит, уже говорят, что я больна?
Увы! Как скрыть это? И как пойти к Бастьен-Лепажу?
Четверг, 16 октября. У меня ежедневно ужасные истощающие лихорадки. Я провожу целые дни в зале, переходя с кресла на диван.
Дина читает мне романы.
Я более совсем не могу выходить, но бедный Бастьен-Лепаж выходит. Его приносят сюда, он устраивается в кресле, вытянув ноги на подушках. Я – совсем подле, в другом кресле, и так время проходит до шести часов. Я укутана массой кружев, плюша. Все это белое, только разных оттенков. У Бастьен-Лепажа глаза расширяются от удовольствия
– О, если бы я мог писать!
А я?
Кончена картина этого года.
Суббота, 18 октября. Бастьен-Леоаж приходит почти ежедневно. Мать его возвратилась, и пришли все втроем.
Потен приходил вчера. Мне не лучше.
Воскресенье, 19 октября. За обедом у нас были Тони и Жулиан.
Понедельник. 20 октября. Несмотря на прекрасную погоду, Бастьен-Лепаж вместо того, чтобы отправиться в лес, приходит ко мне. Он почти не может ходить: брат поддерживает его под руки, почти несет его.
Один раз в кресле ему сделалось дурно… А разные бездельники преспокойно здравствуют… Эмиль – превосходный брат. Он сносит и втаскивает Жюля на своих плечах на их третий этаж. Дина оказывает мне такую же преданность. Вот уже два дня, как постель моя в большой гостиной, но она разгорожена ширмами, табуретами, роялем, так что совсем незаметно… Мне слишком трудно подниматься по лестнице…
На этом кончается дневник: Мария Башкирцева умерла одиннадцать дней спустя, 31 октября 1884 года.
21 октября. Она пыталась лепить, но не смогла – задыхалась. Лежать ей тоже было трудно из-за одышки, и она сидела в кресле. Почти не разговаривала, только слезы безостановочно катились по ее щекам.
25 октября. Сокрушалась из-за неоконченных произведений. Ночью бредила о них.
26 октября. Просила книги Мопассана и д'Орвиля. За два-три дня до смерти к ней вдруг вернулся слабый голос, и она тихонько пропела свою лебединую песнь. Потом начала терять сознание и впала в агонию.
Жюль Бастьен-Лепаж, узнав о смерти Марии, долго плакал. Он не мог проводить ее в последний путь и почтил ее память картиной «Похороны молодой художницы» – из своего окна он видел похоронную процессию. Он умер через 5 недель после Марии Башкирцевой, 10 декабря 1884 года.
Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 31 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |