|
К подъему флага на ледоколе — в минуту восхода солнца над миром — штурман Николай Александрович Дрейер появлялся на палубе, никогда не опаздывая. Шинель с погонами — опрятная; на фуражке — ни кокарды, ни звездочки. Пели, разрывая рассвет, печальные горны, и, приветствуя флаг, скользящий по фалам навстречу солнцу, рука Дрейера привычно вскидывалась к виску — честь!
— В эту бы руку, — заметил однажды адмирал Виккорст, — да еще бы пистолет, наполненный водою… Поручик Дрейер, я просто удивляюсь вам! Неужели вы не желаете добровольно уйти от своего позора?
— Я не опозорен, ваше превосходительство, — отвечал Дрейер. — Я остаюсь при своем. И не доставлю вам удовольствия видеть меня покончившим с собою, как забеременевшая курсистка!
* * *
Генерал Евгений Карлович Миллер был пьяницей особой формации, еще гусарской: он имел флягу, которая по форме своей как раз подходила к кобуре револьвера. Охранять его — это дело охраны, а его дело — выпить и закусить, когда хочется. Иногда фляга совалась за голенище, тогда, в кобуре носилась легкая закуска.
Миллер был всегда начеку: выпил и закусил… Хорошо!
В прошлом начальник кавалерийского училища, потом военный атташе России при итальянской армии, он был горд своим предком — известным историком Сибири Гергардом Миллером, в давние времена выехавшим на Русь из Вестфалии. Дело прошлое! Вернемся к незабвенному Евгению Карловичу, похожему на моржа…
Вопрос: был ли Евгений Карлович когда-либо бит?
Ответ: да, был! Евгений Карлович Миллер был избит своими солдатами в дни февраля 1917 года, и вот теперь годовщину его славного избиения собирались праздновать рабочие Архангельска.
— К чему такая честь? — вздыхал Миллер, не охотник до юбилеев. — Надо бы запретить праздновать годовщины февраля…
Марушевский был гораздо умнее Миллера.
— Евгений Карлович, — ответил он, — необходимо проявлять максимум гибкости. Терпите же вы на посту вице-губернатора губернского комиссара Игнатьева? Так потерпите, ежели городская дума устами меньшевиков и эсеров проведет славный юбилей революции, которая имеет право называться «великой и бескровной».
— Вы, любезный Владимир Владимирович, сидели тогда при «великом» Керенском, и потому она стала для вас «бескровной». А вот для других генералов… Эх! — крякнул Миллер, вспоминая, и распахнул кобуру, чтобы выпить и закусить…
— Не беспокойтесь, — утешил его Марушевский. — Я уже отдал приказ: каждому офицеру в дни юбилея иметь при себе винтовку. Даже отправляясь в бардак к девкам, офицер понесет с собою винтовку с двумя запасными обоймами…
«Володинька» свел разговор к шутке, но это было правдой: накануне юбилея «великой и бескровной» все готовились к пролитию великой крови. Даже спали в обнимку с оружием. По городу ползали броневики с пулеметами. А однажды с визгом, пугая прохожих, проскакала странная конница. На лошадях ехали женщины. В несуразных плащах и в театральных масках. Длинные маузеры в руках барышень стучали пулями…
— Это еще что за новость? — удивился Марушевский.
Ему доложили, что прибыла из Англии знаменитая Машка Бочкарева и уже создала отряд архангельских амазонок для борьбы с большевизмом. Марушевский понимал: чичиковщины было уже достаточно (просто удивительно, как англичане, неглупые люди, сами не сознавали того, что имеют дело с комиками из провинции).
От очередной глупости Марушевскому тоже захотелось сейчас и выпить и закусить; он просто осатанел от ярости:
— Эту стерву Машку… ко мне! Живо!
Ох, сколько мяса закатилось к нему в кабинет! Четыре креста на высокой груди не висели, а лежали — как на подносе. А из-за плеча доблестной Машки торчала голова пламенного любовника Джиашвили (вот уж кто хорошо устроился, так это он, бывший сотник конвоя).
— Сударыня, — вежливо произнес Марушевский, — объясните нам, пожалуйста, кто вам давал право носить штаны и погоны?
— Я — Бочкарева! — был ответ.
— Хорошо, мадемуазель Бочкарева, но я еще раз спрашиваю вас: почему вы в штанах, черт побери?
— Я — Бочкарева! — был ответ.
— Вы… мужчина?
— Нет… девушка.
Тогда Марушевский набросился на Джиашвили.
— А вы? — спросил с ядом. — На что существуете?
Джиашвили твердолобо отрапортовал:
— Адъютант командира героического ударного женского батальона смерти, бывший сотник конвоя его императорского…
— Стойте! Я не о том вас спрашиваю: вы… тоже девушка?
— Я мужчина, — сказал Джиашвили, посмотрев на Машку.
— Мужчина, — подтвердила она.
— Кру… хом! На фронт, рядовым, шагом… арш!
С мужчиной было покончено. Дело теперь за Машкой, которая вдруг завыла в голос, как деревенская баба (ее можно понять — всегда неприятно, когда разлучают с любовником).
— Вот теперь, — сказал Марушевский, — слыша ваш прелестный вой, я убедился, что вы действительно слабого пола… Князь Леонид, войдите сюда! (явился адъютант — князь Гагарин). Вы, — спросил его генерал, — когда-нибудь видели такое чудо?
Через стеклышко монокля князь обозрел великолепные телеса.
— Симпампончик! — сказал князь Леонид, не лишенный юмора.
— Вам когда-нибудь приходилось раздевать женщин?
— Еще бы! Но с тяжелоатлетами я дела не имел.
— Ничего. Что тонкие, что толстые — все раздеваются одинаково. Вот вам объект и — приступайте…
— Я — Бочкарева!! — орала «ударница».
— Вы слышали, князь? Так, наверное, Бонапарт говорил о себе: «Я — Наполеон!» Приведите ее в божеский вид, предопределенный для женщин матерью-природой.
Гагарин намотал на палец шнурок от монокля.
— Историческая личность в России, прошу вас проследовать со мною в отдельный кабинет, где мы пребудем наедине…
Машка Бочкарева — уже в юбке! — сумела прорваться к Колчаку, благо армия адмирала была недалеко; там она, проклиная архангельскую диктатуру, снова надела штаны. Колчак был рядом: две армии тянулись и тянулись одна к другой, казалось временами, что еще немного, еще одно напряжение фронтов — и сомкнутся руки Миллера и Колчака. Но… коснулись один другого только кончиками пальцев: пожатью рук помешала Шестая армия!
Архангельск переживал смятенные дни. Неспокойно было. Многие из числа интеллигенции и буржуазии, уже пройдя через «Ревизию М. С. Кедрова», примирились с Советской властью, когда грянула вдруг интервенция. Она застала их врасплох. Она усугубляла вину людей перед Советами, она отрывала многих навсегда от России. Теперь, снова запутавшись в паутине контрреволюции, эти люди видели исход в одном: бежать! И потому местная интеллигенция и буржуазия были кровно заинтересованы только в одном: обратить все, что поддавалось продаже, в иностранную валюту, чтобы обеспечить себя для жизни в эмиграции. В устойчивость белого режима никто не верил, царило полное равнодушие — и слева, и справа — к делам «правительства»…
И вдруг взбурлили предместья митингами, — юбилей!
Все выступления были большевистскими: говорили в эти дни товарищи Теснанов, Бечин, Цейтлин, Наволочный — и были тут же арестованы. Начался судебный процесс, весьма громкий, вершившийся по законам старой Российской империи.
— Сводка погоды, — доложил в эти дни Марушевский генералу Миллеру, — просто отвратительная…
Миллер еще не совсем освоился с местными условиями.
— Но при чем здесь погода? — спросил он, недоумевая.
— Укрепляется снежный наст, — ответил Марущевский. — А это грозит нам новыми осложнениями…
— Наст? Но при чем здесь наст?
Марушевский объяснил это Миллеру, а теперь мы объясним тебе, наш читатель…
Чуть появится февральское солнышко, глубокие толщи снежного покрова, до этого почти непроходимые, легонько подтаяв, укрепляются морозными утренниками, — и тогда получается корка льда над снегами, по которой можно бежать куда угодно, как по гладкому шоссе.
Большевики тоже внимательно следили за погодой. Неуловимые партизаны-зыряне шныряли по тылам интервентов и, закинув ружье за спину, укрепляли на деревьях листовки. В самое логово противника — в Архангельск посылали большевиков, знающих иностранные языки. Они поступали на службу к интервентам. Они носили форму Славяно-Британского и Иностранного легионов. Они ели за одним столом с противником, вместе пили и пели. Они смотрели в глаза своим врагам, как друзья, — и в этот рискованный момент они действительно были друзьями. Каждый боец Шестой армии, идя в атаку, был обязан оставить на стороне противника хоть одну листовку… Вот что такое наст!
* * *
…По этому насту, цыкая на утомленную лошаденку, вернулся в Архангельск и Миша Боев.
— Скройся, — говорили ему. — Тебя ищут.
— Во! — отвечал Миша и показывал кольт.
Как раз в это время Миллер стал сколачивать крепкое ополчение. На рукавах — трехцветные повязки, а на шапке — крест, ополченцев так и называли для удобства — «крестики» (пришлите, говорили, сорок «крестиков»). И снова встал вопрос о призыве в армию рабочих…
Миша Боев привез из Вологды от товарища Кедрова две тысячи рублей. Теперь их надо было перевести на валюту. Окольными путями — через Иванова — деньги перешли к поручику Дрейеру.
— Я согласен их обменять, — сказал он. — Но при одном железном условии: вы никогда не должны меня спрашивать, как и через кого я это сделаю…
Его не спрашивали. Дрейер сделал — добыл валюту. Теперь можно было помочь заключённым товарищам, закупили бумаги и красок. Появилась новая прокламация, подписанная так: «Архангельский исполнительный комитет коммунистической партии большевиков». В этой прокламации дали четкий наказ всем рабочим Архангельска:
. В белогвардейскую армию вступать.
. Оружие для борьбы брать.
. Момента для восстания выжидать.
Каждодневно арестовывали все новых людей. Вокруг Миши Боева уже почти никого не осталось. Взяли и девушек — Аню Матисон и Клаву Блезину; приговор один — на Мхи темной ночью. Приговорили к пуле и Теснанова! Меньшевикам, выступившим на юбилее с большевистскими речами, дали по пятнадцати лет Иоканьгской каторги (а там и пятнадцать дней с трудом выживали)…
— Скройся, — говорили Мише. — Дурак! Ведь тебя ищут.
— Во! — И Миша показывал кольт.
Ночью на тральщике с боем брали радиорубку. Иванов отстреливался. Когда его вели к трапу, уже связанного, он заплакал:
— Ну, братцы, прощайте. Я свое отстучал как мог… славно! Связь подпольщиков с советской Россией была потеряна после ареста этого ладного парня…
В эти тревожные дни для укрепления своей армии Айронсайд вызвал с Мурмана пехотный Йоркширский полк. Британские солдаты шли через Онегу, потом сели в сани — поехали трактом на Обозерскую. Вот и деревня Чекуево; здесь они собрали митинг. «Долой войну!» — долетело от Чекуева до Архангельска, и Айронсайд был оглушен…
Кто будет усмирять? Французы? Американцы? Канадцы? Сербы?
— Мне очень неловко, — признался Айронсайд, — но ничего больше не остается, как обратиться к помощи-русских…
Йоркширский полк усмиряли русскими пулеметами.
А кто виноват? Виноват снежный наст…
Мишу Боева взяли на улице и отвели в комендатуру.
— Сиди здесь. — И показали на лавку.
Он сел. Прямо на улицу вел длинный коридор. В сенях стояли дворницкая метла и скребок. Миша посидел-посидел. Миша подумал-подумал… Взял метлу, в другую руку скребок и преспокойно вышел на улицу. Его выпустили из ворот комендатуры как… дворника.
Ему встретился Гриша Щетинин — свой парень.
— Ты откуда?
— Прямо из британской комендатуры.
— Врешь! — не поверил Гриша Щетинин.
— Что мне, креститься? А ты… куда?
— Через фронт. Тикаем вместе. Здесь нам — крышка.
— Во! — показал ему свой кольт Миша Боев.
На следующий же день он попал в облаву.
— Эй вы! Собаки… «крестики», не подходи! У меня — во!
Кольт бил наотмашь. Варежку он отбросил. В глазах темно от ненависти. Погибать так погибать…
— Бросай, дурак! — кричали «крестики». — Себе хуже сделаешь!
— Мне хуже вашего не будет, — отвечал Миша.
Вот и последняя обойма. Затиснул. Взвел курок. Холодно студило руку железо. Ну, теперь бы только себя не забыть…
Первая пуля — пошла… вторая — пошла… четвертая!
И прознобило спину ужасом: «Оставил ли?»
Миша Боев всхлипнул как-то по-детски, словно его обидели.
Мушка пистолета царапнула висок… Грохот!
«Оставил», — мелькнула последняя мысль.
Когда к нему подбежали, он был уже мертв. Офицер ополчения — «крестик» — заглянул в магазин оружия.
— Ну и ну! — восхитился невольно и снял шапку. — Последняя! Магазин пуст…
Глава пятая
А на Терском берегу Мурмана началось все это просто. Даже слишком просто…
* * *
Был ранний час, когда они робко вошли в деревню Колицы, побуждаемые к риску голодом. Поморское селение глядело на морской припай льдов маленькими окошками.
— Пе-ечи класть! — выпевал дядя Вася. — Стек-лы-ы вставлять!
Поморы спросили его, показав на поляка Казимежа Очеповского:
— А эвтот твой что умеет?
Дядя Вася стал расхваливать своего товарища:
— Он фельшер военный был, поляк короля Хранца-Осипа. Ежели какая баба стыда не имеет, он тую самую бабу возьмет и вежливо осмотрит. Потом в самой точности скажет: какая ей болесть вышла и от чего она помирает. Берет за врачевание хлебцем. Ну, и рыбку от вас возьмет — не погнушается… Так, Казя?
— Примерно так, — согласился Казимеж Очеповский.
— Хорош гусь! — загалдели мужики, смеясь. — Он наших баб оглядит так на так, а мы ему за это еще и хлебца давай… Поляки, они страсть каки хитрушшие!
Очеповский шагнул вперед:
— А будь и ты хитрым, кто тебе мешает? Впрочем, — добавил, — могу и швейную машинку починить. Пулеметы… тоже чиню! Если, конечно, ваши бабы на пулеметах шить умеют.
Поморы одобрительно потешались.
— Хитрый, — говорили, — по глазам видать. Да и зубов нехватка… Видать, откеда-то убег, а зубы свои на память оставил.
В фуражке почтового ведомства к беглецам подошел богатей Подурников и покачал на цепке золотыми часами:
— Третий год как стоят… Очинишь?
— Могу, — сказал Казимеж, а самого мотнуло от голода к избяной стенке. — Отчего не попробовать?
— А я и не дам. — ответил ему Подурников, пряча часы обратно в карман жилетки. — Три года не ходили, и еще потерпеть можно. Мы не астрономы, слава богу, чтобы звезды рассчитывать. А часы — при нашей особе состоят непременно… Проба имеется!
— Дурак ты, — откровенно сказал ему Очеповский.
— А это как понимать! — И Подурников важно покрасовался перед мужиками. — При дворе короля твово Франца-Осипа, наверное, и затеряюсь среди камергеров, а здесь, в родимой деревне, меня в поленнице дров искать не надо — всегда сам на виду… Ты кто таков?
— Поляк из Вены, в шестнадцатом перешел на сторону русских. Попал в корпус Довбор-Мусницкого. А когда поляками в Архангельске стал командовать француз Жантиль, я…
— Чего якнул и остановился? — спросил Подурников.
— А для тебя и этого хватит, — ответил ему Казимеж.
Тут поморы вступились за беглецов:
— Оставь ты их, смола худая! Нешто не видишь, что их голодуха шатает? У них борода горит, а ты, Подурников, у той горящей бороды руки погреть хочешь… Пошли с нами, — сказали мужики.
В избах у них — чистота, порядок; вышивки и занавески. Много нарядов в сундуках, много жемчугу на уборах жёнок; в каждом доме граммофон и швейный «зингер», — поморы жили богато. Помимо книг духовных читают и «светское»: Пушкина, Шеллера-Михайлова, Зарина, Загоскина и графа Салиаса. А имена-то какие у мужиков здешних: Никодим да Сосипатр, Африкан да Серафим, бабы всё больше — Анфисы да Степаниды…
Посадили беглецов за стол, потчевали от души. Размах у них был сатанинский. Началось кормление с чашки огуречного рассола с крошеным хлебом, и Казимеж толкнул дядю Васю: мол, небогато… Но тут уже поставили котел с кашей — да такой котел, что не каждая собака его перепрыгнет. Потом пошли бабы (Анфисы да Степаниды) швырять на стол тарелки с разным — и раз от разу всё жирнее, всё уваристее, всё погуще…
— Умираю, — сказал Казимеж, осоловев от сытости.
— Похороним! — отвечали поморы, довольные. — Тока перед смертным своим часом кусни-ка вот яишенки с оленинкой… Во тебе огузочек пожирнее! А коли невмочь, так, эвон, на дворе чурбачок лежит. Выйди, ляг на него пузом да покатайся. Оно тогда полегшает, и в тебя, мил человек, больше пишши и влезет…
На дворе действительно лежал древний чурбан, обкатанный животами поморов еще с XVIII столетия на пирах в масленую неделю да в разные там мясоеды и разговления.
— Мы — поморы! — говорили мужики гордо. — Нрав у нас особливый, от Господина Великого Новгорода корень свой производим. Мы царя Ваньку Грозного, уж на что лют был зверь, и того не признали. Здеся вот затаилися мы спокон веку. Сторона-то наша, чего греха таить, задвённая. Близко морюшка сели, землица не родит. Что в море упромыслим, то и наше. Ликуй и радуйся, человек божий!.. А ныне стало не совладать нам с нервами…
— Могу вам бром выписать, — пошутил Казимеж.
— Мы уж и бром и ром — всяко пробовали. Не совладать!
— А что случилось, люди добрые? — спросил дядя Вася, вкушая пищу.
— Приезжали тут чины земские. Комиссия, яти иху мать всех! И нам, свободным людям, самого Ваньки Грозного не пужавшимся, говорят так чтобы мужик снимал шапку, а бабам нашим велено при начальстве кланяться таким маниром… Эй, Степанидуш-ка, покажь добрым гостям, как тебе велено ныне кланяться! Баба оставила ухват, встала посередь избы и отвесила дяде Васе и Казимежу глубокий поясной поклон; руки женщины, сильные и мужественные, покорно лежали на животе.
— Тьфу! — сказала баба и выдернула из печи громадную сковородку. — Яишня пошла, — объявила. — Разевай рты, мужики…
Брякнули колокольцы с тракта, что тянулся на Колицы от самой Кандалакши. Очеповский глянул в окно и вдруг побледнел.
— Что увидел? — спросил его дядя Вася.
— Сэр Тим Харченко, — ответил поляк. — Комиссар его величества короля Англии прибыл в Колицы… дело грязное!
* * *
Остановившись в избе Подурникова, сэр Харченко объявил:
— Ломай собрание: всех с 1889 года рождения будем стричь под одну гребенку. Отечество в опасности, его спасать надо…
Олени, привезшие его в Колицы, мотали рогами под окнами избы. Из-под копыт их летел в пути снег, этот снег проник под шубу Харченки, и все сигареты были всмятку. Подурников дал ему своего табачку, а газетки не было… за газеткой надо в Кандалакшу ехать.
— Вот тебе книжка, — сказал Подурников. — Дочка моя все глаза в нее проглядела. Рви, сэр, смело… Дочка восемь раз прочитала!
Харченко оторвал первую страницу, читанул сначала:
— «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему…» Ты что-нибудь понял из этого, Подурников?
— Да чепуха какая-то, — отозвался Подурников.
— Добро бы так, — сказал Харченко, — а то ведь они за такие книжки деньги получают. Такая гонорария им перепадает, что… Ну, миллионщики прямо эти вот самые писатели. Они ерунду напишут, денежки получат, а мы, как дураки, читать их обязаны.
— Ну? — удивился Подурников.
Харченко стал вертеть цигарку. Громадный браслет из краденых ложек крутился на запястье бывшего аскольдовского машиниста. Ничего не скажешь: вырос Харченко, джентльменом стал, а теорему Гаккеля, кажется, уже позабыл. А может, еще и помнит: у таких баранов прекрасная память… Цигарка получилась длинная, и, раскуривая ее, он вычитал на одной ее стороне продолжение:
— «Все смешалось в доме Облонских…» Ну и пусть смешалось. Нам дела до них нету! Как бы вот мобилизацию провести…
Мужиков деревни Колицы собрали у крыльца волостной избы, и Харченко зачитал им приказ мурманского генерал-губернатора Ермолаева о новом призыве в армию. С неба сеял меленький снежок, от моря малость подрастеплело, лед пошел вдалеке темными разводьями. Все было хорошо, бабы топили печи, война громыхала где-то далеко, начиная от Кандалакши, и мужики почесывались.
— Мы что? — говорили они невнятно. — Мы люди вольные. Как бабы нам скажут — так тому и быть. Без баб мы голосу не имеем! На бабах все хозяйство держится, они и детей наших подымают, пока мы в море болтаемся. Они и дому голова, а мы — грешные — так себе, только вольные мужики… Нам твово одного Ермолаева мало, нам надобно, чтобы от баб наших такой указ вышел!
А бабы, стоя в сторонке, кричали на Харченку слова обидные:
— Из-под какого ты хвоста выпал?.. Мужики, ежели што, так не приведи бог, домой не пустим. А усю вашу самогонку на снег выпустим… и будете ходить тверезые… Стойте накрепко! Не идите!
И вдруг с конца деревни послышалась песня:hat nur,,
Появился местный герой, трижды георгиевский кавалер Антипка Губарев. Ног у него не было: две культи, обмотанные в тряпки, привязывал он по утрам к лыжам. Инвалиды такого рода обычно катаются на колесиках. Но здесь тебе не панель, а деревня, и Антипка приспособил под свое уродство пару лыж, укороченных для удобства. Отталкивался он от снега руками, обязательно без варежек, ибо руки у него никогда не мерзли.
Вот подкатил он к сходке, грудь нараспашку, звенел бант Георгиев, а пять английских бомб — рубчатых, как ананасы, — устрашающе качались возле пояса калеки.
— Что за шум? — спросил строго. — Почему драки нету? Увидев бомбы возле пояса пьяного, Харченко передвинул кобуру на живот; между прочим (вроде от снега), накинул на шапку американскую каскетку — широченную, плоскую. В толпе баб снова послышался смех — опять обидный.
— Смотри, люди, шляпа кака! Даже со спины кроет. Видать, и со спины его дела плохи бывают…
Тут Антипка бросил на снег свою шапчонку и воскликнул:
— Вся жизнь — трагедия, как в театрах… На алтарь отечества приношу себя вместе с яйцами (и покачал на поясе бомбы). Яйца при мне, а ног, комиссар, нету… Пиши! Я и есть с 1889 года рождения, а все остальные, скажу тебе по правде, не пойдут в твою армию. Потому как бабы, сам слышал, завсегда против!
И вдруг Харченко заметил в толпе Очеповского. Поляк встал на крыльце рядом с комиссаром и цинготным, ужасным ртом выкрикнул на мороз:
— Я знаю этого человека! Мужики, вы ему не верьте: он выдает себя за комиссара. Но он не тот комиссар, какие бывают у большевиков… Он — палач-душегуб, и в концлагере на Иоканьге заодно с капитаном Судаковым мучил и убивал людей…
— Большевик! — испуганно сказал Подурников.
— Нет, я не большевик, — ответил ему поляк и, резко нагнувшись, отцепил от пояса калеки одну бомбу. — Я только поляк и сейчас пробираюсь на родину. Но путь мой лежит через большевистскую Россию. Так что я сейчас с вами — с русскими…
— Мы тебя арестуем, — сказал Харченко. — Мужики, не верьте! Это каторжник, он бежал из Иоканьги…
Антипка с радостным хохотом срывал с пояса бомбы. Он был весел, как никогда: сейчас будет хорошая драка.
— Неправда! — возразил Очеповский и дал Харченке бомбой по морде. — Я разве бежал, собака ты поганая?.. Меня отпустил ты — ты сам и отпустил меня. Судаков бы не отпустил никого из Иоканьги! Ты отпустил! А за что — я сейчас расскажу этим людям…
Харченко бессильно отступил. Два солдата, прибывшие с ним, засели в избе Подурникова и наверняка сосали самогон. А он один, совсем один перед толпой, и этот черный рот поляка…
— Стой! — заорал он. — Не надо говорить. Я сам скажу…
Дядя Вася вывернул Харченке руку и отнял револьвер.
Мужики повернулись к своим женкам.
— Бабы, как быть? — спрашивали. — Уйти нам али как?
— Стойте накрепко, — отвечали бабы. — Эй, родименький! Говори как есть всю правду, не таись…
— У этого человека, — показал Очеповский на Харченку, — была жена, он привез ее из Колы в Иоканыу уже на сносях. Однажды ночью меня вызвали из барака, как фельдшера. Его жена должна была родить. Я принял роды… Так? — спросил он у Харченки.
— Ну так… мертвенького принял!
— И когда женщина родила, живого и здорового, этот негодяй взял ребенка и выбросил на мороз… прямо в снег!
Толпа ахнула, бабы остервенело кинулись на Харченку:
— Дитятю-то? Ирод ты… Мужики, бейте его! Душеньку невинную погубил… Антипка! Где ты? Начинай яйца свои кидать…
Инвалид и кавалер раскатился на лыжах в сторону:
— Сторонись, толпа, разбегайся, народы… Сейчас жахну!
Все горохом сыпанули по улице. Калека плюнул в руку, подкинул в ладони кругляш граненой бомбы и ловко шваркнул ее в крыльцо волостной избы.
— Ложись! — крикнул, сунувшись носом в утоптанный снег.. Когда дым рассеялся, все увидели искореженное взрывом крыльцо, черные пробоины в окнах, но Харченко успел мотнуться в сторону. Упряжка оленей покатила его прочь из Колиц, а два пьяных солдата, забыв у Подурникова винтовки, безуспешно пытались нагнать быстроногих оленей, увозивших от них «комиссара».
Дядя Вася выскочил из подурниковской избы, в руках — винторез. Грянул выстрелом. Мимо — солдаты удирали.
— Это надо уметь, — сказал Очеповский. — Смотри, вот так… Два четких выстрела раскололи тишину, и две тени легли вдали.
Не люди, уже тени… Так закончилась мобилизация в деревне Колицы, и скоро надо было ждать карателей. Поморы, уже не таясь, спросили у дяди Васи, где они остановились.
— Да шут его знае, — ответил печник. — Избенка такая недалече, на бережку, под камнем большим…
— А-а, — сразу догадались мужики. — Так это, милый мой, вы на речку Лувеньгу забрались. Эту избу мы знаем. Тамотко, ежели подале пройти, еще избы стоят, — в них дезертиры жительствуют.
Очеповский вскинул винтовку на плечо:
— Ну, кто из вас баб не боится, пошли до лясу!
— Мы люди особого нраву, — отвечали поморы, — мы люди вольные. Советская власть, оно, конешно, и ничего. Но тут вить аглицкие люди поспели… Как бабы скажут — так и мы решим…
Бабы им сказали:
— Мужики, на чужих людей нам, вольным людям, не равняться. Будем свою власть заводить… Сбирайтесь — до лесу!
Деревня Колицы вступила в партизанский отряд, вся, как один человек (не посмел отказаться даже Подурников). А когда подходили к тупе на Лувеньге, то увидели, что печка дымит, а на снегу солдат в расхлястанной британской шинели колет дрова.
Залегли для начала. Освоились. Встали:
— Бросай топор… Руки вверх!
Оказалось, что это дезертиры из финнов и карелов, которыми командовал комиссар большевик Юсси Иваайнен; батальон его, созданный когда-то Спиридоновым, совершенно вышел из-под влияния англичан и теперь разбредался по лесам, хорошо вооруженный…
Ломая на колене сучья, Юсси топил печку и рассказывал:
— Фосем солтат с я, тевятый… Сачем на шинель смотрел? Корошая шинель. Мой репята — короший репята!
Хорошие ребята утащили в партизанские скитания восемь автоматов новейшего выпуска. И когда дали пробную очередь по кустам, то кустов — как не бывало.
— Эта пуля «тум-тум», — сказал Иваайнен. — В листик терева пуля — тык, и всрывался она… эта пуля «тум-тум»!
В лесу долго не высидели — потянуло обратно к избяному теплу, к бабам. И всем табором двинулись на Колицы. Дядя Вася в избе волостного правления поправил печку, развороченную взрывом, вставил стекла. Подняли красный флаг над крыльцом. Из лесной тундры приплелись к ним страшные, вшивые, заросшие волосами до плеч дезертиры-белогвардейцы. Это были «крестики» первого ермолаевского набора, и все они имели оружие.
— Где здесь красные? Мы к ним… простите?
— Простим, — ответил им дядя Вася, — когда вшей вытрясите да в баньку сходите… Почему не простить нам вас, чистеньких-то?
Шли долгие споры, кого назначить старшим. Все мужики и бабы горой стояли за поляка.
— Он хитрый, — говорили, — с таким не пропадешь…
— Нет! — возразил Очеповский. — Революция русская, и командир должен быть русским. Лучше дяди Васи не найти! Он тоже хитрый. А я обещаю всем бабам бесплатно машинки швейные починить. Починю их и почищу!
Дядя Вася долго отнекивался от такой чести:
— Мы ж — печники. Мы, рязанские, по найму… Печку вам какую хотишь скидаю запросто. Даже голланки могим. Только, товарищи, со всей серьезностью заявляю: нынеча кирпич худой пошел, его обжигать торопятся. А вот раньше, мне ишо дед сказывал…
Первый налет партизаны из Колиц сделали на селение Княжья Губа, где расположились склады с боеприпасами. Обзаводясь оружием, они стали силой.
Первый эшелон рванули на пустынной станции. Еще вагоны взрывались на путях, горящие крыши теплушек несло над лесом, когда партизаны пробились на станцию; восемь автоматов в руках финнов разогнали охрану. И тут, стоя возле барака станции, дядя Вася прочел объявление о награде за его голову.
— Господи! — огорчился старый печник. — Всю-то жизнь руки отматывал кирпичами — и едва на хлебец себе добывал. А тута ни хрена не уработался, а такие деньги за мою голову — бешеные. Вот и сподобился на старости лет: узнал себе настоящую цену… Вот когда верная цена мне пошла!
* * *
На передовую прибыла почта.
— Полковник Букингэм, вам — «Таймс».
— Давайте, — сказал полковник Букингэм.
— Полковник Сыромятев, вам — «Мурманский вестник».
— Давайте, — сказал полковник Сыромятев.
И долго потом в тишине шелестели страницы. Два полковника, русский и британский, оба в одинаковых шинелях, но с разными погонами, листали разные листы: один — широкие «Таймса», другой — узенькие «Мурманского вестника», который трижды в неделю издавал Ванька Кладов (негодяй известный)…
Дата добавления: 2015-08-27; просмотров: 22 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |