Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Четыре коротких повести о себе (вместо лирического отступления)



ЧЕТЫРЕ КОРОТКИХ ПОВЕСТИ О СЕБЕ (Вместо лирического отступления)

Повесть первая:

Что такое ребенок — маленький человечек или большой негодяй?

I

Я был, что называется, странный ребенок. Между прочим, таким и остался: безрас­судный храбрец в социально-политических делах и жалкий трус в быту. В детстве я бо­ялся змей, скорпионов, сглаза, ночной темноты, глубокой воды; меня страшили драчливые старшие мальчишки, милиционеры, горбуны, слепцы и неожиданные пере­мены судьбы. Но если нужно было пострадать за идею, я, и в те далекие времена, шел на это, не раздумывая.

В Горнозаводской колонии особого режима, куда я попал в самом конце 30-х годов, однажды случилось ЧП: в уборной для воспитанников нашли узелок с дерьмом, сделан­ный из красного галстука. По тем временам это было нешуточное политическое собы­тие. Нагадить в пионерский галстук! — такое мог себе позволить только наглый последыш врагов народа. Воспитатели и надзиратели озверели. Они начали по одному вызывать в кабинет начальника детей политзаключенных, в числе которых оказался и я.

— Признавайся, контра, — хрипел мне в лицо грозный начальник колонии, крас­ный партизан, герой Гражданской войны и орденоносец.— Говори, белогвардейское семя, говори сейчас же, кто это сделал, а то забью до смерти.

Дрожащей после контузии рукой он достал из кобуры именное наградное оружие и положил его на стол перед моим носом.

Но я молчал.

Больше всего я боялся, что они начнут играть со мной в бильярд. Легенды об этом их развлечении я уже слышал не один раз: в столярной мастерской, когда старый Шер-шебель выходил покурить на солнышко, в полутемной общей спальне после отбоя и в большом овраге, куда мы при первой же возможности удирали купаться на речку.

...Четыре здоровенных надзирателя сдвигали всю мебель к окну, туда же скатывали богатый дагестанский ковер и, взяв каждый по дубовому кию от детского бильярда, когда-то подаренного колонистам сердобольными дядями то ли из Наркомата просве­щения, то ли из Народного комиссариата внутренних дел, с веселым предвкушением расходились по углам кабинета. Очередную жертву пинком посылали в первый попав­шийся угол. Стоявший там бильярдист прицеливался и острым концом кия посылал живой шар к партнеру в другой угол, и так продолжалось до тех пор, пока шарик ка­тался. Когда же, потеряв способность катиться, воспитанник замирал на полу, скрю­чившись и прикрыв голову руками, остервеневшие от свежей крови охранители счастливого советского детства переворачивали свои кии и, взявшись за тонкий конец, толстым принимались колотить визжащий и воющий комок боли: по голове, по пле­чам, по спине, по животу и по самой нежной части мальчишеского тела... Нанося удары, они крякали и смрадно матерились... А я молчу, отвернувшись к окну. За окном, как ни в чем не бывало, продолжается пиршество лета — загорелые ребята в трусах играют в лапту, летит по ветру тополиный пух и трутся об оконное стекло жирные гроздья акации.



Мебель мгновенно перелетает к окну, я получаю пинок в зад и лечу прямо в объятья нацелившегося в меня кием охранника.

Очнулся я уже в больнице. Первым, что я увидел, открывая заплывшие глаза, было огромное, как небо, рябое и плоское, как сталь, лицо нянечки-монашки.

— Ну вот, малый, и очухался. И хорошо. А я уж хотела сказать доктору: Бог дал. Бог взял.

Нянька наклоняется надо мной, меняя примочки, я чувствую на своих ребрах ее мягкую теплую грудь, вспоминаю свою мать и снова ухожу в небытие.

Дня через три в распахнутом окне у моего изголовья появляется Петька-говноед, добрейший малый на год моложе меня. На его лице написано нескрываемое любо­пытство. Он придвигается ко мне и шепчет, извиваясь на подоконнике:

— Слушай, чего же ты не кричал в кабинете? Мы подкрадывались послушать, когда ты заорешь, а ты все молчишь и молчишь. Когда еще раз попадешь к ним, сразу же на­чинай кричать — быстрей бить перестанут.

Мудрость Говноеда была поразительна, но она мне не подходила. Я лежал на спине и безразлично глядел в потолок. Петюн соскользнул с подоконника в комнату и при­мостился на краешке кровати, заглядывая мне в глаза:

— Скажи, почему молчал?

Но я не мог ответить на его вопрос. Я и сам не понимал своего упрямого молчания.

Вам это должно быть хорошо знакомо: перестаешь понимать, что происходит на свете, перестаешь ощущать разницу между человеческой добротой и человеческой злобой.

«Бильярд» стал для меня потрясением — до сих пор никто и никогда меня не бил.

Я был пай-мальчик из интеллигентной семьи, попавший в клоаку советской вос­питательно-трудовой колонии с ее решетками, высокими кирпичными стенами, воору­женной охраной, с ее паханами, дедовщиной и полнейшим беспределом. Последних слов в те времена, конечно, не было, и назывались все эти дела по-другому. Но разве дело в словах и названиях? Дело заключалось в том, что моя жизнь резко переломилась надвое, и контраст между старой и новой жизнью был просто непереносим.

Разница между раем и адом представлялась слишком слабой аналогией, в данном случае неприменимой.

 

II

 

Утраченный мною семейный рай был скромным и милым раем. Я рос в счастли­вой, хотя и неполной, как теперь выразились бы, семье. У меня была прекрасная лю­бящая мать и не было отца. Он не умер, он жил отдельно от нас, где-то в неизвестной дали, окутанный нашим презрением и нехорошей тайной.

— Он ведь нас бросил, и тебя и меня, — говорил я матери. Она молчала.

— Почему ты не требуешь с него алименты?

Она продолжала молчать, а я продолжал копаться в ее одиноких ночных раздумь­ях, бесцеремонно и грубо. Так энкаведешник роется во время обыска в личных вещах чужой жизни.

— Мы должны как-то проучить и наказать его. Если не можем по-другому, пусть платит деньги!

Она криво и грустно улыбнулась, а я продолжал наседать:

— Ну, что ты молчишь и молчишь? Твое благородство никому не нужно! Мать притянула меня к себе. Слабо и нежно повеяло «Красной Москвой».

— Это не благородство, милый. Это — гордость. Нельзя брать деньги у человека, которого не уважаешь. И мне очень жаль, что ты до сих пор этого не понял. А ты уже взрослый мальчик...

Мне было тогда девять или десять лет. Я уже ходил в школу, причем не в коротких штанишках и чулках, а в настоящих мужских брюках. Но что-то, видимо, не понимал.

— Тебе нужны деньги, малыш? Зачем?

От ее прямого вопроса я опешил: деньги и вправду были мне ни к чему.

— Если тебе что-нибудь понадобится, скажи мне. Я сделаю для тебя все.

И она действительно делала для меня все: сытно и вкусно кормила, хорошо и удоб­но одевала, покупала мне любые игрушки, книги и газеты, учила меня музыке и всяче­ски развивала культурно — возила в Баку слушать оперу, в Ростов-на-Дону смотреть знаменитые спектакли Завадского и, главное, в свой любимый Ленинград, в обожае­мый Петербург, где сама родилась и выросла. Там она водила меня по городу и приго­родам, по набережным, соборам и музеям. Мы сидели в летнем кафе и гуляли по Летнему саду. Над нами тихо сияли белые ночи, и мы были счастливы.

Более того, она для меня не вышла второй раз замуж.

 

III

Теперь-то я понимаю, чего стоило такое воздержание очень красивой и совсем еще не старой женщине, а тогда я принимал все как должное. Не выходит — значит не хо­чет, значит ей достаточно любить одного меня. Теперь я догадываюсь, как непросто бы­ло одинокой красавице обороняться от многочисленных поклонников и претендентов, а тогда я считал, что ей это ничего не стоит, гордился ее неприступностью и поощрял нашу замкнутую жизнь.

Но аскетизмом наше уединенное существование нисколько не отдавало.

Во-первых, мы жили в благословенном краю под названием Северный Кавказ, и нас со всех сторон окружало сказочное южное изобилие — солнечного тепла, фруктов, овощей и прочих даров природы. Горы еды и цветов на базарах и ярмарках, в привок­зальных буфетах, в ресторане, в корзинах, кастрюлях и крынках у торговок, выходив­ших к московскому поезду. Сама наша железнодорожная станция, где мать работала главным бухгалтером, носила райское, ласковое имя — Прохладная.

Во-вторых, мы находились в самом центре советской индустрии летнего отдыха. С одной стороны, в двух часах езды располагались Минеральные Воды (Кисловодск, Же-лезноводск, Пятигорск, Ессентуки), с другой — Нальчик, Владикавказ и Теберда. Так что с раннего апреля и до позднего ноября у нас воцарялся курортный стиль. Соответ­ственно был выстроен, еще до революции, и наш импозантный вокзал, — с высокими просторными залами, с огромными зеркальными окнами, с длинным, до самой водо­качки, асфальтированным перроном, над которым парил легкий навес на тонких и ка­ких-то кружевных чугунных колоннах. К этому перрону восемь раз в день подлетали московские курьерские поезда, щегольски блиставшие никелем, начищенной латунью и полированным деревом. Франтоватые проводники распахивали двери вагонов, и на платформу, как с небес, спускались роскошные пассажирки и солидные пассажи­ры — наркомы, комбриги, профессора и торгпреды. Платформа приобретала столич­ный шик. И, может быть, именно по этой причине ежедневно с семи до десяти, до одиннадцати вечера прохладненское общество медленно прогуливалось взад и вперед по перрону, встречая и провожая московские поезда, узнавая и обсуждая московских знаменитостей, поворачивая между пальцами и полизывая московское мороженое ме­стного производства, — сладкий и холодный цилиндрик удовольствия, зажатый меж­ду двумя вафельными кружками.

В-третьих, моя мать любила и умела одеваться.

Она покупала и шила себе самые модные платья, непременно безупречные по вкусу, придумывала и сооружала для себя броские, но обязательно изысканнейшие шляпы и шляпки, приобретала элегантную обувь, лучшую на всей Северо-Кавказ­ской железной дороге, добывая ее если не всегда из-за границы, то почти всегда из-под земли.

Но с каждым годом продвижения по пути социализма хорошо одеваться для небо­гатой и одинокой женщины становилось все труднее — незаметно росли цены, закры­вались торгсины, ужесточались правила переписки и получения посылочек из Вильны и Ковно, где у нас были кое-какие родственники. Преодолевая сопротивление небла­гоприятных социальных тенденций, моя очаровательная Маман (мамахен, мамочка, мамуся и даже мамуля) победоносно выходила из любого прорыва, и всегда за счет по­иска и нахождения нестандартных решений.

В 34-м или 35-м году было введено обязательное для железнодорожников ношение форменной одежды. Мать, ненавидевшая стандарт, долго отлынивала и манкировала, пока в конце концов ее не вызвали на вещевой склад и не заставили выкупить два ком­плекта униформы — зимний и летний. Суконный, темно-синий, почти черный с фио­летовым оттенком и молочно-белый, пикейный. Каждый вариант состоял из фуражки, кителя и юбки.

С двумя свертками мы пришли домой, развернули их на обеденном столе и долго, не трогая, рассматривали будущие ее обличья. Вдруг она схватила зимний комплект и, бросив мне: «Не уходи, милый, гулять, я сейчас надену эту гадость, и мы обсудим, как нам жить дальше», ушла за ширму.

Когда она появилась из-за ширмы, я ахнул от восхищения. Мать бросила на меня недоверчивый взгляд и перешла к большому зеркалу. Зеркало стояло на ее туалетном столике. Глянув на свое отражение, она тоже ахнула — так шла ей эта неказистая казен­ная роба: грубое сукно мундира выгодно оттеняло ее мягкость и нежность, мужской покрой кителя только выпячивал ее женственность, а строгость застегнутых до горла пуговиц и петличек усиливала ощущение дистанции и недоступности.

— Принеси мне прюнелевые туфли маренго — они в коридорчике у дверей.

Я принес изящные туфельки, она поднялась на каблуки и с удовольствием про­шлась по комнате. Проплывая мимо стола, она как бы невзначай подхватила фура­жечку и, как корону, водрузила ее на голову. Я захлопал в ладоши.

Она посоветовалась со своим отражением, захохотала вместе с ним и сдвинула форменный головной убор набекрень. Я давно не видел ее такой веселой и озорной — она помолодела лет на десять.

— Тебе действительно нравится?

— Очень, — прошептал я.

Подбежав к этажерке, я схватил пакет с семейными реликвиями, отыскал там гим­назическую фотографию матери и протянул ей:

— Ты сейчас вот такая.

— Спасибо, дорогой, но это чересчур, а я, как ты знаешь, не люблю перебо­ров, — она вздохнула. — Так что фуражек мы носить не будем. Слишком легкомыс­ленно. А твоя мать главный специалист и ей как-никак под сорок. Но не расстраивайся. Я закажу в Грозном темно-фиолетовую фетровую шляпку с черной вуалеткой, и это бу­дет еще пикантней. А летом буду ходить вообще без головного убора. Правда, придет­ся отрезать косу, но я ведь давно уже собиралась сделать это.

У моей матери были очень красивые, очень длинные, до пояса, русые волосы. Она закручивала их на затылке тяжелым темно-золотым пучком, и я привык к этому дам­скому ее украшению.

— Поедем в Пятигорск, — утешала она себя и меня, — сделаем шестимесячную завивку и догоним Мэри Пикфорд. И Марию Демченко... Что ты на меня так смот­ришь?

— Надень белую форму.

В белой форме она выглядела ослепительно.

За окном сгущались сизые осенние сумерки. Мы сидели, обнявшись, у туалетно­го столика, рассматривали в зеркале свое отражение, и это было наше семейное счастье.

Она, как художник, постоянно меняла краски и линии своего неуловимого обли­ка, а я млел и обмирал от полноты чувств, следя за незаметными для посторонних пе­ременами.

Я был в нее влюблен, а она меня любила.

IV

 

Она меня любила безумно, беззаветно, а я снисходительно позволял ей боготво­рить меня, потому что это, как вы сами понимаете, было очень приятно. Должен при­знаться, иногда ее страсть приобретала причудливые формы.

Одной из таких ее причуд было постоянное желание наряжать и декорировать свое обожаемое чадо. Я до сих пор помню бесчисленные и разнообразные матроски, тол­стовки, блузы с кружевными манжетами, бархатные костюмчики и штанишки, галстуч­ки и ненавистные шелковые банты на своей голове и на шее. В страшные детдомовские годы меня долгое время преследовал кошмарный сон наяву: я, начищенный до блеска, отглаженный и сбрызнутый одеколоном, шагаю по главной улице поселка. Я иду к учи­тельнице музыки. В руках у меня большая темно-синяя папка для нот с виньеточной тисненой надписью «Musigue». Неуверенной поступью сомнамбулы прохожу я мимо единственной у нас фотографии и боюсь на нее оглянуться. Там, в самом центре вит­рины, в овальном паспарту выставлен мой увеличенный и отретушированный портрет с гигантским бантом на груди, ангельским взором и невообразимой прической «Ма­ленький лорд Фаунтлерой».

В курортный сезон ей нравилось одевать меня во все белое и выводить на всеобщее обозрение в пропахший душной социалистической резедой и профсоюзной ночной фиалкой сад при Клубе железнодорожников или на традиционный прохладненский бродвей — на описанный выше вокзальный перрон.

В день показов мы обедали дома. Потом она отмывала меня в цинковом корыте прямо посреди двора на траве, рядом с водопроводной колонкой под старым развеси­стым тутовником.

Все женщины нашего большого двора с раннего утра, еще до ухода на работу, вы­ставляли на солнцепеке свои наполненные водой корыта, тазы и ведра. За день вода нагревалась и шла на стирку, купание детей и прочие хозяйственные нужды.

Мать намыливала мне голову, терла мочалкой, окатывала чистой водой из ведра, — душей и ванных комнат не было тогда в Прохладной ни у кого, обсушивала теплой про­стыней и приносила мне белые одежды: пикейный костюмчик, носочки и парусиновые туфли со шнурками, намазанные зубным порошком «Зенит». Потом подхватывала ме­ня под мышки и переносила, как нарядную дорогую куклу на крыльцо (стой здесь и не двигайся!), быстро выплескивала грязную воду на помойку, ополаскивала корыто под краном и ставила его вертикально к штакетнику — сушиться.

Она все делала легко и быстро: бегала по утрам на базар за снедью, готовила нам еду, мыла посуду, стирала, полоскала, выкручивала, подсинивала и развешивала белье, гладила его по вечерам, напевая «Слышен звон бубенцов издалека», мыла полы и ок­на, красила двери, подбеливала печку, шила на себя и на меня, вышивала гладью и ри­шелье, штопала на грибке носки и чулки, таскала воду, выносила помои — у нее было хорошее дворянское воспитание.

— Я моментально помоюсь и приоденусь, а ты, смотри, не запачкайся. — И она ис­чезала в прохладной тени подъезда, а я оставался неподвижно стоять, как манекен из бакинского «Детского мира». Я стоял и маялся, следя, как с дерева с редким и мягким стуком падали на землю тяжелые ягоды переспелого тутовника. Мне очень хотелось по­трясти ствол, чтобы они посыпались фиолетовым частым градом, но я по опыту знал, что пятна от тутовника не отстирываются никогда. Можно было бы, конечно, осторож­но подобрать с земли несколько самых крупных Ягодин, но мне было также известно, что губы и зубы у меня неизбежно окрасятся в черно-синий цвет, а я никак не хотел испор­тить ей прогулку. Поэтому я стоял по стойке «Замри!» и берег ее настроение.

Она появлялась без опоздания, свежая, светлая, благоухающая, я брал ее под руку, подзывал нашу собаку, гонявшую по двору соседских кур, и мы отбывали на станцию.

Поднимались на высокую железнодорожную насыпь, шли по шпалам, взбирались по крутой железной лесенке на сильно приподнятую платформу нальчикской ветки и, пройдя по ней в тени высоких акаций, вливались в поток приличной публики, дефи­лировавшей по центральному перрону. До прибытия скорого поезда «Баку—Москва» оставалось двенадцать минут.

Мать покупала мне мороженое, и наша умненькая собачка начинала радостно виз­жать и высоко подпрыгивать; она рассчитывала, что я дам и ей лизнуть немножечко. Иногда мать брала мороженое и для себя. Собака в этом случае не прыгала и не захо­дилась в истерике; она садилась напротив хозяйки и терпеливо ждала, умильно глядя ей прямо в глаза. Собака была уверена — уж тут-то ей что-нибудь перепадет.

 

V

 

Мы прогуливались по перрону — бездумно, беззаботно, безоблачно, — а я, не от­рываясь, исподтишка следил за выражением материнского лица. Ее переполняло бла­женство невинной и в сущности такой незначительной, такой второстепенной грезы, и я, непонятно каким образом — шестым чувством? звериным чутьем? инстинктом влюбленного? — догадывался обо всем, что происходило в те минуты внутри нее. Она раздваивалась у меня на глазах. Одна женщина гуляла на досуге по прохладненской платформе номер 1, а другая витала над нею и упоенно разглядывала свою заветную, за­поведную картину:

молодая стройная дама комильфо,

изящно и просто одетая —

легкий свободный костюм

из белого сатина — либерти,

широкополая белая шляпа

из накрахмаленного гипюра,

белые нитяные перчатки,

белая кожаная сумочка

и такие же туфли на высоком каблуке —

ведет за руку

очаровательного загорелого мальчика

в белом поплине,

а рядом с ними семенит

крохотная черная собачка

по кличке Джипси,

что значит Цыганочка.

Я чувствовал, как все это красиво, но никак не мог понять, зачем ей все это нуж­но? Теперь понимаю: видение дамы создавало у матери иллюзию, будто все по-преж­нему, как во времена ее юности, будто не было ни революции, ни Гражданской войны, ни голодовок, ни жутких кружков по изучению политэкономии.

Но моя мать была очень умная женщина. В глубине души, в подсознании она чув­ствовала, что иллюзии приходит конец.

 

VI

Все чаще, приходя из школы, я заставал ее дома в неурочное время. Раньше она никогда не прибегала домой в обеденный перерыв, наоборот, я сам ходил к ней в кон­тору, и мы роскошно обедали в вокзальном ресторане. Так было заведено.

А теперь:

— Что-нибудь случилось? — спрашивал я.

— Нет, ничего особенного — просто забежала поесть сама и тебя заодно покор­мить, — отвечала она и тут же отворачивалась к плите, где бурно закипал вчерашний бульон, — в него надо было срочно бросать желтые и нежные клецки.— Битки будем есть с пюре или с рисом?

Я покорно изображал великую радость по поводу любимых биточков по-строганов-ски, то есть в сметане и с жареным луком, а в груди у меня собиралось остановиться сер­дце. От невыносимой жалости к ней. От своего бессилия хоть чем-нибудь ей помочь.

Иногда я заставал ее в слезах.

— Ты плакала?

Она отрицательно мотала головой, и остриженные ее волосы растерянно кидались из стороны в сторону.

Я провел рукою по ее глазам и показал свои мокрые пальцы...

Если это и были уроки по психологии, необходимые для будущего режиссера, то это были весьма жестокие уроки и, по правде говоря, лучше бы их не было никогда.

Кстати, о психологии: маститая литературоведческая дама, ленинградская Лидия Пшзбург, приведя в своих записках мысль Шкловского о том, что психологический ро­ман начался с парадокса, сделала замечательное наблюдение: «В самом деле, у Карам­зина хотя бы, да и вообще в тогдашней повести и романе душевный мир героя занимал не меньшее место, чем в психологическом. Но переживание шло по прямой линии, то есть когда герой собирался жениться на любимой девушке, он радовался, когда умира­ли его близкие, он плакал, и т. д. Когда же все стало происходить наоборот, тогда и на­чалась психология».

Посмотрев на мои мокрые пальцы, мать улыбнулась, вытащила из кармана ките­ля носовой платок, вытерла мне руку и, как маленькому, перецеловала все до одного мои пальцы. Потом ускользнула к плите.

Я тронулся за ней, но она была бдительна:

— Накрывай на стол. У меня сейчас будет все готово.

Брякали ложки и вилки, звенели тарелки и чашки, мать спросила у меня светским голосом:

— Как прошли занятия в школе?

— Занятий не было.

— Почему не было?

— Все четыре урока прорабатывали врагов народа.

— И у вас тоже? — она бросилась к столу, усадила меня на стул и сама присела на­против. — Рассказывай подробно!

И я рассказал ей, как учительница Тамарка («Тамара Ильинишна» — поправила ме­ня моя интеллигентная мать) и директор Степан Семеныч стыдили и ругали Женечку Бугорского и Маргаритку Шульц зато, что они не разоблачили вовремя своих коварных родственников, не сообщили в школу об их вражеских настроениях и замыслах. Женька тупо молчал, как чурбан, а Маргарита плакала и лепетала, что ее дедушка не враг, что он совсем не коварный, а добрый очень, хороший. Тогда учителя принялись на нее кричать и топать ногами, а толстая Тамарища орала, как недорезанная: «Так значит ты знала?! Знала и молчала! Ты была с ними заодно!» Потом притащили в класс старшую пионер­вожатую и устроили голосование: кто за то, чтобы исключить из октябрят...

— И ты голосовал тоже?

Я покраснел и опустил голову.

— Да. Я понимаю. Тебя обязывало положение. Ты ведь командир звездочки, в ко­торой состоял бедный Женя. А как я радовалась в прошлом году, когда тебя выбрали на эту должность! Я была просто счастлива. Я гордилась тобой! Но кто бы мог подумать, что все так нелепо обернется. Так значит, ты голосовал против своего друга.

Я наклонился еще ниже и вдруг в ужасе почувствовал, как что-то горячее капнула мне на руку.

— Я не голосовал. Я хотел заступиться за Женьку. И за Ритку тоже. Но они бы ме­ня убили... Я отказался быть дальше командиром звездочки.

Она обежала стол и прижала меня к себе. Это было неудобное объятье: мама сто­яла, а я сидел. Я задыхался от тесноты ее тела и от счастья. Она гладила меня по голо­ве, а я гудел ей прямо в живот:

— У тебя подгорят голубцы.

Обедали в полной тишине. И в полной прострации. Голубцы действительно при­горели.

 

VII

 

Следующий анекдот из нашей с нею жизни был еще смешнее и страшнее. Я воз­вращался из школы в жутком настроении. Стояла плохая погода — южная слякотная осень, поздняя осень 1937 года. Оказалось, что вокруг нас были в основном враги на­рода. В воинской части по соседству со школой в течение полугода куда-то исчезли все офицеры, на плацу командовали теперь только самые младшие командиры. Железно­дорожное начальство тоже заметно поредело. Люди пропадали чуть ли не каждый день. Полмесяца назад не пришла на работу Валечка Зоммер, самая любимая наша пионер­вожатая. А вчера по школе пронесся слух: забрали директора школы. Сегодня после уроков всех учеников оставили на общешкольное собрание, и, что противнее всего, толстуха снова выступила с разоблачительной речью.

Квартиру я открыл своим ключом. В коридорчике без окна было уже совсем тем­но. Я стащил с себя тяжелые от грязи галоши, повесил на гвоздь свою шапку из меха «подкотик», хотел было снимать демисезонное пальто, из которого за лето заметно вы­рос, и остановился, прислушиваясь, — откуда-то доносились глухое, сдавленное ры­дание. Я приоткрыл дверь и заглянул в комнату. Мать сидела у окна за моим письменным столом — другого у нас не было — и что-то писала. Подойдя к ней, я за­глянул через ее плечо — она заполняла очередную анкету. Мама, видимо, ждала моего прихода, потому что не вздрогнула, не прекратила всхлипываний, не повернулась ко мне. Молча она пододвинула бумажку и ткнула пальцем. В графе «социальное проис­хождение» ее крупным, размашистым почерком было выведено «из мещан». Это ее го­ре я понял сразу и до конца. Она всю жизнь гордилась своим потомственным дворянством и никогда его не скрывала, а теперь прикинулась мещанкой. Я ясно пред­ставлял бурю чувств, переполнявшую ее сердце: она казалась себе бесчестной обман­щицей, окончательно падшим существом, она была в ужасе от своего сословного предательства, для нее были оскорбительными два написанные ею слова.

— Ты меня презираешь? Но ведь нам необходимо как-то жить! — Она зарыдала в голос. — Если со мной что-нибудь случится, что будет с тобой. Мне страшно об этом подумать.

Я положил руку ей на плечо и произнес с подчеркнутой твердостью:

— Нет. Я тебя не презираю.

Я понимал, что нужно было сказать ей совершенно другие слова. О том, что я ее люблю, что уважаю ее больше всех женщин на свете, что для меня не имеет никакого значения, дворянка она или мещанка, княгиня или рабыня, миллиардерша или ни­щенка. Но я этих слов не произнес. Я только сказал:

— Я тебя не презираю.


10 декабря отпраздновали мое одиннадцатилетие, 23-го предстояло отметить ее со­рок первый день рождения, а дальше маячили рождественский пирог, елка и Новый год — получалось так, что весь декабрь будет состоять из сплошных праздников. Жизнь обещала множество самых разнообразных сюрпризов.

Первый сюрприз обрушился на нас семнадцатого декабря.

В тот день я вернулся из школы рано.

После беглого осмотра квартиры убедился, что на обеденный перерыв мать домой не приходила; особой проблемы в этом факте, конечно, не было — можно было съесть две холодные котлеты в виде бутербродов и запить их холодным компотом; можно бы­ло разогреть борщ с фасолью — вчера он был вкусный, сегодня должен быть еще вкус­нее; но мне не хотелось разжигать примус, мне почему-то вообще ничего не хотелось, и я решил: пойду к ней на работу.

Я быстро оделся, замотал кашне поверх пальто и один конец закинул за спину. Загнал со двора Джипси, запер ее в маленьком коридорчике и потом долго стоял на крыльце, подбрасывая ключ в ладони. Солнце стояло по-зимнему низко и заливало двор каким-то неестественным мрачно-малиновым светом. В этом дворе я провел четыре года своей жизни. Здесь всегда кипела и била ключом шумная, непонятная для взрослых, бесконечная детская игра. А сейчас тут все безмолвно и пусто. Това­рищи моих забав сидят взаперти по домам и не высовываются по случаю неподхо­дящей погоды...

Дальше этой философской благоглупости моя вялая мысль двигаться была не спо­собна. Тогда я решил двинуться сам. Я надел ключ на указательный палец и, вертя его перед носом, отправился на станцию.

До станции я не дошел. Я успел добраться только до подъема на железнодорож­ную насыпь. Там я был остановлен странным, почти неправдоподобным видением: в резких лучах заходящего солнца где-то далеко наверху, по самой кромке насыпи шла моя мать в окружении четырех мужчин. Впереди вышагивал молодой плотненький му­жичок типа счетовода. Родство с бухгалтерией, помимо гражданской одежды, подчер­кивали потрепанный и потертый клеенчатый портфельчик в его руке и огромные счеты под мышкой. По обоим бокам матери сонно передвигались два красноармейца с вин­товками. Замыкал шествие примелькавшийся мне на вокзале начальник из НКВД в полной форме — заместитель Хадекова. Они двигались осторожно и неуверенно, слов­но очень боялись сорваться с насыпи и скатиться вниз по крутому обрыву, заросшему промазученной крапивой и чертополохом.

Серый бухгалтер обернулся к матери, она очнулась и протянутой вниз равнодуш­ной рукой показала ему на наш дом.

Вот тут-то она увидела меня.

Все остановилось.

Они стояли и смотрели на меня сверху вниз, а я глядел на них снизу и все больше проникался уверенностью, что я уже видел когда-то, причем видел не один раз, эту смутную и прозаическую картину: я, маленький и беззащитный, стою на дне глубоко­го темного оврага, а вверху, среди облаков, проплывает мимо меня моя мать в сопро­вождении ангелов-хранителей. Я не мог только вспомнить, где и когда представало мне


это видение, — в кошмарном малярийном бреду, в одной из прошлых жизней или в мо­менты моих мучительных младенческих прозрений в будущее.

 

IX

 

Через несколько секунд картина восстановила свою способность к изменениям. Казенная кавалькада начала медленно спускаться с обрыва, а я боялся даже двинуться к ней навстречу. Но когда мать поравнялась со мною, я кинулся к ней, очевидно поте­ряв голову.

Молодой солдатик сказал: «Ты куда лезешь, пацан?» — и мягко отшвырнул меня в сторону.

Мать бескрасочным голосом произнесла возмущенные слова: «Это мой сын», а второй солдат поправил ее с некоторой долей философичности: «Сын не сын, — не важно. Теперь, мадам, это не имеет никакого значения».

Подоспевший начальник был более милостив. Он сказал: «Пусть мальчик подой­дет к матери».

Я подошел к ней и обнял ее за талию. Она вся дрожала.

Мы прошли по безлюдному двору, поднялись на пустынное крыльцо и вошли в мертвый подъезд. В общем коридоре мать достала ключ и хотела, как хозяйка, открыть дверь, но старший энкаведешник выхватил ключ у нее из рук, отпер дверь нашей квар­тиры и, буркнув «подождите», скрылся внутри. Оттуда послышался злобный истери­ческий собачий лай — Джипси встала на защиту дома.

— Мальчик, забери отсюда собаку, выбрось ее куда-нибудь на улицу. И чтобы она тут больше не появлялась!

Я взял собачку на руки и, поглаживая, понес во двор. Пользуясь случаем, она всласть лизала мне нос, губы и щеки, а я думал, куда же мне ее все-таки запрятать. Сна­чала решил закрыть в нашем сарае, но, во-первых, ключ от него остался в доме, а во-вторых, они могли заявиться и туда для продолжения обыска. Ничего не придумав, я зашел за угол дома, выбрал местечко посуше и опустил беднягу на траву. Присев перед нею на корточки, я гладил ее по маленькой головке и грозил одновременно пальцем:

— Сиди здесь и никуда не уходи. Домой ни за что не заявляйся — они тебя убьют. Ты поняла: убьют.

Она поняла и перестала выражать свои визгливые эмоции. Собачье горе стало ог­ромным и тихим.

Возвратившись в общий коридор, я застал там только мать и одного солдата. Дру­гой солдат и бухгалтер вместе с начальником шуровали, очевидно, внутри.

— Ты меня любишь? — спросила мать совершенно некстати — при чужом чело­веке мне было трудно ответить на ее вопрос, но я ответил, тверже, чем когда бы то ни было:

-Да.

— Прекратить разговоры! — то ли приказал, то ли попросил молодой конвоир. Мо­жет быть, ему тоже было неловко все это слушать — не всю ведь жизнь он участвовал в обысках, арестах и расстрелах.

Нашу общую неловкость прервал начальник. Он впустил нас в квартиру и по-хо­зяйски защелкнул за нами ночную щеколду.

В крохотном коридорчике, служившем нам по совместительству и кухонькой, и прачечной, все было сдвинуто со своих насиженных мест, перевернуто и обнажено до самых тайных внутренностей. С кастрюль и сковородок сброшены крышки, бан­ки с припасами опрокинуты, сахар, горох, фасоль, крупы, домашняя лапша и суше­ные коренья из них высыпаны в общую кучу на клеенку, полупудовый мешок с пшеничной мукой вытащен из-под стола и свален набок, мучной ручей струится из него на цементный пол и постепенно переходит в огромные белые следы солдатских сапог, ведущие в комнату. Дверь в комнату распахнута.

Обходя неприличную мучную тропинку, мы хотели войти в комнату, но так и за­стыли на пороге, глядя на тихий погром, произведенный там нашими невозмутимыми налетчиками.

За моим письменным столом расположился бухгалтер. Он разложил перед собой заготовленные заранее, аккуратно разграфленные ведомости и вписывал в них нашу жизнь, перебрасывая из одной кучи в другую ее отнюдь не публичные материальные воплощения:

...37. Комбинация женская шелковая светло-розовая с кружевами;

38. Трико дамское шелковое фисташковое, износ 30%;

39. Бюстгалтеры разные — 3 штуки;

40. Чулки фильдеперсовые телесного цвета — 2 пары;

41. Чулки бумажные в рубчик, серые и коричневые — 5 пар;

42. Кальсоны мужские трикотажные размером на ребенка...

(Я замер. Эти кальсоны были источником моих постоянных страданий последние две зимы. Я не хотел их носить, мать заставляла, и мы постоянно ругались из-за этих сдвоенных трикотажных кишок. Я стеснялся их, хотя под брюками их никто не видел. Меня страшило разоблачение, я боялся, что меня засмеют и задразнят за то, что я ношу это интеллигентское безобразие. Кальсоны для меня были символом буржуазности, та­ким же, как галстук или зонтик. «Ну, промолчи, отбрось в сторону, засунь куда-нибудь подальше», — беззвучно молил я серого бухгалтера, но серый был глух и равнодушен, он, как назло, начал внимательно рассматривать мою муку на просвет, растягивать, встря­хивать, заглядывать внутрь. Наконец прозвучал окончательный приговор:

...кальсоны штопаные и латаные, годность к носке 25%.)

А в дальнем углу пышущий наглостью и здоровьем красноармеец курочил мою ро­скошную кровать, чудо тогдашнего комфорта, широкую, двуспальную махину с пру­жинистой сеткой, эмалированными под слоновую кость спинками, увенчанными никелем гнутых трубочек, башенок, соблазнительных шариков и шишичек. Разохо­тившийся молодой погромщик страстно, почти плотоядно раздевал мою кровать — как женщину, отданную ему во временное пользование. Взлетали в воздух и падали на пол тюлевые накидки, оборчатые наволочки, покрывало, пододеяльник, верблюжье одея­ло, простыня и вышитая белым по белому дорожка. Обнажился полосатый матрас, на­битый морскою травой, с подозрительным желтым пятном посередине.

— Так ты еще и ссышься, маменькин сынок? Такой большой, а ссыкун!

У меня запылали уши и щеки. Это бледно-лимонное пятно было моей позорной тайной: в раннем детстве я страдал ночным недержанием мочи. К моменту обыска с этим делом давно уже было покончено — три или четыре года прошло с тех пор, как я освободился от своего детского греха. Матрас сотни раз вытаскивался во двор, провет­ривался и прожаривался на солнце. Прикрытое чистой простыней злополучное пятно никого не беспокоило. Теперь же все прикровенное выворачивалось наружу, изнанка становилась лицом. Эти бестактные и безжалостные люди не щадили чужих чувств. Они вообще не щадили ничего и никого.

Второй красноармеец, улыбаясь одними глазами, стоял в дверях комнаты. Прива­лившись к дверному косяку, он давил в громадной ладони обнаруженные на кухне оре­хи, выбирал ядрышки, кидал их себе в рот, а скорлупу и сухие перегородочки высыпал тут же на пол. Здесь все было ему чужое, теперь уже ничье.

Начальник вяло следил за ходом обыска, изредка бросал руководящие указания, но занят был совсем не этим — он возился с моим новым конструктором.

Конструктор мать подарила мне ко дню рождения неделю назад. Это был не­обычный, новомодный конструктор, не металлический, а деревянный, из самой свежей сосны, излучавшей светлое сияние и смолистый, лесной запах. Аккурат­ные стерженьки и оси вставлялись в дырчатые точеные планки и реечки, реечки соединялись одна с другой квадратными шарнирами, на оси надевались колеса и шестеренки, и в результате получалась превосходная модель. Третьего дня я собрал трехмоторный самолет-биплан. Позавчера — могучий экскаватор с длинной стре­лой и работающим ковшом. Успехи начальника были менее значительными — он захотел соорудить железнодорожный вагон, но пока что собрал только раму и в данный момент привинчивал к ней колеса.

— Вы разрешите нам куда-нибудь присесть? — спросила мать.

— Садитесь вот на эту кровать, она уже проверена, — ответил заигравшийся на­чальник.

Мы сели на материну скромную кровать — низенькую, узенькую, почти солдат­скую койку с дощатым щитом вместо сетки. Вокруг нас громоздились развороченные наши вещи — распоротый тюфяк, разорванные подушки, измятые простыни и ском­канное байковое одеяло.

Мать сидела какая-то отрешенная, словно бы не видя происходившего вокруг нее, сидела чуть-чуть покачиваясь из стороны в сторону и старела с каждым часом — на год, на два, на три года...

К полуночи обыск закончился.

Начальник сложил мой конструктор, со стуком задвинул его крышку и обратился к матери:

— Соберите для себя смену белья и чулок, полотенце и самые необходимые туа­летные принадлежности.

— Мальчику тоже собрать что-нибудь?

— Нет, ему ничего не будет нужно, — процедил начальник многозначительно. — Ему все дадут.

Под столом были рассыпаны по полу наши фотографии. Я спросил:

— Можно мне взять несколько?

— Возьми штуки три.

Я полез под стол, начал выбирать.

— Покажи мне, что ты берешь с собой, — приказал начальник.

Я показал ему гимназическую, еще санкт-петербургскую карточку матери, малень­кое последнее ее фото для удостоверения личности в форме и с короткой стрижкой и свой портретик 9 на 12. Начальник перевернул его и прочел — почему-то вслух — над­пись на обороте: «Здесь моему любимому сыну семь лет. 1937».

Я спрятал свои трофеи во внутренний карман курточки.

— Одевайтесь и подождите нас на улице.

Мы оделись и вышли во двор в сопровождении давильщика орехов. Все двери в нашей квартире и в подъезде были распахнуты, как при покойнике, и я видел, как они собирают и складывают в бухгалтерский портфельчик конфискованные письма и до­кументы, закрывают форточку, проверяют шпингалеты окна, гасят свет, запирают и опечатывают нашу дверь.

Наконец, мы собрались все вместе и двинулись вдоль по улице. Мы прошли мимо моей школы, мимо воинской части, миновали Резерв — что-то вроде полугостини­цы-полуобщежития для отдыха машинистов и кондукторов...

Мать вела меня за руку, как маленького, а я усиленно соображал, куда они нас ведут.

X

 

Я проходил мимо этого заведения тыщу раз. Я знал, что это тюрьма, но никаких ощущений страха или опасности она во мне никогда не вызывала. Это было некое аб­страктное строение в центре поселка, кому-то почему-то необходимое и предназна­ченное для наказания очень нехороших людей — воров, мошенников, нищенок и убийц. К нашей семье оно никакого отношения не имело.

Но все оказалось не совсем так: от сумы и от тюрьмы не зарекайся.

До сих пор я не видел нашей тюрьмы ночью. Днем она воспринималась как безо­бидная необходимость бытия; теперь же ее глухая, без окон, стена — каменная, ошту­катуренная и выбеленная известкой — выглядела довольно зловеще.

Наша немногочисленная, призрачная процессия подошла к небольшой боковой двери, над которой тускло, вполнакала мигала единственная электрическая лампочка. Начальник конвоя постучался, дверь приотворилась, и нас впустили внутрь районно­го узилища.

По контрасту с притворной тишиной спящего поселка внутренняя жизнь тюрьмы производила впечатление бурной и непрерывной деловитости. Вооруженные люди в военной форме сновали между одноэтажными казармами: кого-то откуда-то выводи­ли, куда-то вели и приводили обратно. После недолгих переговоров местный охран­ник отвел меня и мать в дальний угол тюремного двора, где, погремев связкой ключей, открыл обитую железом дверь с глазочком и втолкнул нас в камеру. Потом дверь за­хлопнулась, снова проскрежетал в замке ключ, и все стихло.

Я механически глянул на свои наручные часы — шел первый час ночи.

Мы, как незваные гости или забредшие на огонек бездомные нищие, стояли на по­роге тесной, низкой и душной камеры, уставленной по стенкам тремя деревянными топчанами без всяких признаков постельных принадлежностей.

На ближнем к двери топчане спала, отвернувшись к стене, пожилая толстая жен­щина — храпящая и свистящая гора человеческого мяса. На втором, поближе к окну, сидела молодая миловидная женщина, почти девушка, с усталым лицом и заплакан­ными глазами.

— Присаживайтесь, — показала она на свободный топчан. — Теперь это будет ва­ше место. Садитесь же, отдохните. В ногах правды все равно нет.

Мать осторожно положила на край топчана свой скорбный узелок, усадила меня и примостилась рядом, опираясь спиной на стенку. В первый раз за много часов она по­пыталась расслабиться. Потом привычным ласковым жестом положила мою голову се­бе на колени: постарайся поспать, милый.

— Это что еще тут за мальчишка? Откуда взялся? — проснулась женщина-гора. Она шумно, с хрустом костей, перевернулась, приподнялась на локте и уставилась на меня совиными глазами.

— Это мой сын. Надеюсь, вы не возражаете? — дрогнувшим голосом спросила мать.

— Я? Конечно, не возражаю. С чего бы это я стала возражать? Просто не положе­но. Женская все-таки камера.

Вот тут-то моей матери не стало. Она кончилась, потому что внезапно и оконча­тельно поняла: нам предстоит неизбежная разлука. В ее глазах немедленно вспыхнул иррациональный, животный ужас и застыл там навсегда, во всяком случае на все то вре­мя, пока мне дано было видеть эти прекрасные серые, незабываемые для меня глаза.

Толстуха подсела к матери, обняла ее за плечи огромной рукой, прижала к себе и встряхнула:

— Перестань! Прекрати сейчас же! Возьми себя в руки! Мы должны выглядеть пе­ред ними равнодушными и бесчувственными. Если эти звери узнают, как ты пережи­ваешь за сына, они сомнут тебя тут же, заставят тебя делать все, что им захочется. С помощью твоего же мальчишки: начнут угрожать, что бросят его на поругание в каме­ру к уголовникам, что будут бить его по нескольку раз в день, что застрелят его у тебя на глазах, и ты, как миленькая, подпишешь на себя любое признание. Мы должны быть, как каменные! — И они заплакали обе вместе.

Снизу вверх, с мягких колен матери разглядывал я два обезображенных несчасть­ем лица, прижатых одно к другому и странно похожих на скучные и скорбные лики церковных великомучениц: одинаковая пористая, морщинистая, в бурых пятнах пиг­ментации кожа, измызганная и измочаленная общей бедой, одинаковые неподвижные и мокрые от слез глаза, обесцвеченные общим горем, и — самое страшное — одинако­вые жесткие полуседые патлы, упавшие им обеим на лбы и щеки. Моя мать стала ста­рухой, такой же старухой, как эта грубая и простая баба.

Грубая баба сказала мне:

— Что смотришь, нахал? Закрой глаза и спи. Ночью детям положено спать.

Я закрыл глаза и, несмотря на столь тягостные обстоятельства, быстро уснул. Я сейчас уже не помню, что мне тогда снилось, помню только, что сон был сладкий и счастливый.

Проснулся я на коленях третьей арестантки — молодой и приятной женщины. Тол­стуха снова храпела, оборотившись к стене.

— Где мама? — всполошился я.

— На допросе, — ответила моя нянька своим надтреснутым голосом; она произ­несла страшное слово «допрос» так буднично, таким обыденным тоном, как будто ска­зала: мама вышла в магазин за хлебом и скоро вернется. Я уселся в углу топчана и приготовился ждать.

С допроса мать вернулась в шесть часов утра, усталая и словно безумная. Не успел конвоир, доставивший ее сюда, выйти из камеры, она кинулась к моей няньке:

— У вас не найдется клочка чистой бумаги и карандашика?

Порывшись в своем мешке, женщина протянула матери ученическую тетрадь в клетку и огрызок химического карандаша. Мать расправила тетрадку на досках топча­на и, склонившись над ней, начала быстро писать. В минуту она исписала целый лист с обеих сторон, вырвала его, сложила в несколько раз, присела передо мной на коле­ни. Расшнуровав мой левый ботинок и отвернув его край, она засунула внутрь свою за­писку. Немного успокоившись, стала привычными движениями зашнуровывать башмак, неотрывно глядя на меня снизу вверх. Потом поднялась и, присев рядом, за­шептала мне в ухо:

— Никому не говори об этой записке. Да тебя, наверно, и не будут обыскивать. Прочтешь письмо, когда выберешься отсюда. Только посмотри сначала, чтобы рядом никого не было, чтобы никто не видел, как ты читаешь мое письмо. Понял? Ну и пре­красно. Скоро они за тобой придут.

Они пришли тотчас.

Их было четверо — три жандармских командира во главе с самим Хадековым. Ха-деков был для меня олицетворением всего прохладненского зла, и я замер в выжида­тельном испуге.

Хадеков сказал матери:

— Оденьте молодого человека. Ему предстоит небольшое путешествие.

Мать послушно начала одевать меня, но делала она это ужасно медленно, потому что одевание меня было для нее последним осязательным прощанием — серией при­косновений, поглаживаний, пожиманий и похлопываний. Надевая пальто, она залеза­ла рукой под его полы, чтобы расправить подкладку на спине и на боках. Натягивая рукава, она ощупывала мои руки и плечи. Завязывая шарф, поглаживала как бы не­взначай мою шею. Каждая застегнутая пуговица становилась этапом расставания. Мать держалась великолепно. Но когда ненавистный Хадеков взял меня за плечо, чтобы уве­сти, она не выдержала, сорвалась, закричала: «Не отдам!» — и прижала меня к своей груди с такой силой, что я задохнулся.

Трое бравых начальников кинулись отдирать меня от нее.

Нет, я не буду, я отказываюсь изображать эту дикую сцену, потому что у меня нет для этого соответствующих средств. Да разве есть в мире слова, чтобы описать ее крик? Разве есть в литературе фразы и стилистические фигуры, чтобы передать силу сопро­тивления женщины, борющейся с тремя мужчинами за своего ребенка? Разве есть у меня линии и краски, чтобы нарисовать ту ужасную, мускулистую и волосатую лапу, которая зажимала ее рот?

Таких слов и красок нет.

Такие вещи невозможно и не нужно описывать.

Хадеков выволок меня из камеры по полу, как мешок, вытащил во двор, поднял в воздух за шиворот и поставил на землю. Я уже не видел того, что происходило внутри, только слышал, как стукнулась мать затылком о стенку, отброшенная, вероятно, ударом в грудь, полученным на прощанье от доблестного красного командира. Железной своей клешней Хадеков вцепился в мое запястье и повел через опустевший под утро тюрем­ный двор к незаметной боковой калитке.

Мы вышли на улицу, и я обомлел от счастья и сострадания: прямо против кали-точки под старой акацией сидела наша маленькая Джипси и виляла героическим хво­стиком. Она, умница, отыскала нас по следу и скорее всего просидела здесь в томительном ожидании всю ночь напролет.

Хитрая собаченция улучила подходящий момент и радостно подпрыгнула ко мне полизаться, но тут же швырком начальнического сапога была отброшена в темноту ми­ра, сгустившуюся перед рассветом. Откуда-то издалека, с другой стороны улицы, а мо­жет быть, с другого конца света, послышался стук шмякнувшегося оземь собачьего тельца и недоуменный, непонимающий скулеж: зачтозачтозачто?

Я рванулся к «подруге дней моих суровых», но мой цербер потянул меня в проти­воположную сторону, к стоящей на проезжей части лакированной линейке, запряжен­ной откормленной лошадью, серой, в белых яблоках. Линейка была готова к отправлению, в ней уже сидели военный кучер и руководитель обыска. Хадеков пере­дал меня ему. Руководитель усадил меня рядом с собою, охватил мою руку жесткими и холодными, как кольцо наручников, пальцами, скомандовал кучеру: «В детприемник!», и мы поехали к большому Грейдеру, к нашей главной улице. Там мы свернули направо и бодро покатили в неизвестность.

Я, конечно, знал, что в Советском Союзе существуют детприемники (раза три или четыре мы смотрели в кино знаменитую «Путевку в жизнь» — «Мустафа дорогу строил», кучерявый герой Баталов и грозный Жиган — Жаров), но я никогда не думал, что и у нас в Прохладной имеется такое заведение, тем более не подозревал, где оно находится.

Энкаведешная лошадка выкатила линейку за околицу, и я догадался: мы едем в город.

 

XI

 

Город Прохладный был расположен в двух верстах от железнодорожной станции.

Мы часто ездили туда за крупными покупками. Мать нанимала линейку на вок­зальной площади, и мы неслись по Грейдеру посреди полей, холмов и оврагов, обдува­емые легким ветром предвкушения, навстречу обновкам и ярмарочной веселой суете.

Теперь я катался на линеечке без нее, вместо благодатного лета стояла сырая сирот­ская зима и рядом со мною сидел охранник. Поэтому дорожные мои раздумья были унылыми и убийственными. Почему я так легко уступил этим невозможным людям? Почему не сопротивлялся Хадекову и его заплечникам, не пинал их ногами в пах, не ко­лотил кулаками по их глазам, носам и зубам, не откусывал их волосатые, красные па­льцы и не рвал зубами их жирную, откормленную на казенных харчах плоть? Как мог я оставить свою родную мать им на растерзание? Удовлетворительных для совести от­ветов на эти вопросы у меня не было. Доводы о том, что я всего лишь беззащитный одиннадцатилетний мальчишка, что они раздавили бы меня в ту же минуту и размаза­ли по стенкам, что мать не выдержала бы этого зрелища, не срабатывали. Мысль о пре­дательстве была горька, но неопровержима.

Вот мы пронеслись мимо маслозавода. Сейчас проедем по пустырю, на котором летом и осенью бушует ярмарка. А потом начнется город.

У въезда в город мы свернули на боковую улицу.

В окнах домов то тут, то там зажигались огни — люди вставали ото сна, умывались, завтракали, готовились к новому рабочему дню. Жизнь продолжала свое привычное движение, и никому не было до меня абсолютно никакого дела. Люди просто не знали о том, что с нами случилось. Может быть, и не хотели знать.

Внезапно среди одноэтажных частных домов поднялась высоченная краснокирпич-ная стена с узором из колючей проволоки по верхнему краю. Что это — еще одна тюрьма?

Но это была не тюрьма. Это и был детприемник.

Окончательно я убедился в этом, когда линейка остановилась у массивных ворот проходной. Сопровождающий сошел с линейки и повел меня к проходной. У меня за­плетались ноги. То ли от долгого сидения в пролетке, то ли от нехороших предчувствий. Я подсознательно замедлял наше движение, потому что чувствовал: за этой проходной начнется моя новая, отдельная от матери, самостоятельная жизнь, и у этой новой жиз­ни есть собственное имя — Вечное Одиночество.

XII

Сопровождающий обменял меня на расписку и уехал обратно на станцию. Мой новый хозяин, сухопарый немолодой человек в полувоенной форме с лицом, опеча­ленным навсегда из-за ежедневной регистрации детского горя, записывал меня в боль­шую амбарную книгу. Он сидел и писал за невысокой загородкой, а я маялся по другую сторону, раздумывая, можно ли мне опереться локтями на барьер. Не поднимая на ме­ня глаз, дежурный буркнул:

— Ну, чего стоишь? Садись куда-нибудь.

Я огляделся вокруг. У зарешеченного окошка проходной стояла широкая скамья без спинки, обитая мрачноватым коричневым дерматином. Я присел на нее и, вздох­нув, сложил руки на коленях.

Продолжая писать, дежурный поддержал разговор:

— Есть хочешь?

Я промолчал. Тогда он поставил вопрос более точно:

— Когда ты последний раз питался?

— Вчера утром, перед школой.

Дежурный поставил точку, промокнул записанное стареньким пресс-папье, закрыл книгу, спрятал ее в ящик стола и вышел из-за перегородки ко мне. Расправляя гимна­стерку под широким ремнем, он прокашлял:

— Айда на кухню.

Мы снова вышли во двор...

Сколько их теперь будет в моей жизни — дворов, обнесенных высокими стенами, кирпичных казематов и казарм, зарешеченных окон и обитых железом дверей?

Здешний двор был сплошь замощен аккуратным булыжником и со всех сторон за­жат высокими строениями из красного кирпича в полтора-два этажа; здания заверша­лись двускатными железными крышами, выкрашенными зеленой краской и такими же козырьками над каждой дверью.

Светало. За тучами поднималось негреющее декабрьское солнце, и огромные, без решеток окна тщетно пытались отразить слабый розовато-серый свет несуществую­щего дня. Все вместе это отдаленно напоминало бывшую текстильную фабрику или Красную площадь в миниатюре.

Мы с дежурным молча пересекали площадь, и шаги наши гулко отдавались в об­манных проходах и тупиках кирпичного лабиринта.

У входа в полуподвал мы остановились. Дежурный спустился по ступенькам, от­крыл дверь, обитую войлоком и клеенкой, и втащил меня в кухню.

Кухня была тесная, с низким, нависающим потолком. Всю ее середину занимала огромная плита со множеством конфорок, духовок, с поддувалом и широким жерлом топки, в которой пылал раскаленный уголь. На плите теснились громадные кастрюли, котлы, чайники и сковороды; в них что-то грелось, закипало и булькало; набирающий силу парок поднимался к вытяжному колпаку и исчезал в широкогорлой вентиляци­онной трубе. Плитой командовала красномордая повариха — веселая и строгая тетка. Ей помогали две девчонки, почти девушки, года на четыре старше меня. Они рассма­тривали меня с наглым интересом. Одна из них была явная кабардинка. Повариха за­орала на нее нехорошим голосом:

— Фатька, хватит пялиться! Марш в подвал — картошку чистить. Сегодня на вто­рое пюре с подливой, да и в борщ картошка нужна. К часу дня чтоб мне кровь из носу было два с половиной ведра чищеной. Пошла, пошла!

— Теть Поль, — промямлил дежурный, — у вас от вчерашнего ужина ничего не ос­талось? Тут вот новенького нужно покормить.

Грозная повариха только тут заметила меня и сразу же накинулась:

— Шапку сними, бусурман! И кто только вас всех воспитывал?! Фатима, покажи ему, где раздеться и руки помыть. Ну что стоишь? Иди в подвал, нехристь.

По сравнению с кухней подвал был грандиозен — не погреб, а настоящий двор­цовый зал для приемов и балов. В подвал вела широкая лестница, сложенная из кир­пичей, способная без скидок соперничать с петергофским большим каскадом. Я спускаюсь по лестнице, как сказочный принц, — в сиянии неправдоподобной чис­тоты. Каждый кирпич лестницы и пола отдраен и отмыт до паркетного блеска. По­том я на себе узнаю, чего стоит эта чистота и каких неимоверных она требует усилий — мне придется мыть и скрести эти полы, отмачивать и отчищать эту посу­ду, пудами чистить эту картошку. А пока что я гляжу вниз и на дне вижу, как кокет­ливая кабардинка ножом указывает мне путь в угол — там находится вешалка и водопроводный кран с раковиной. Я раздеваюсь и начинаю мыть руки. Большой ку­сок хозяйственного мыла то и дело выскальзывает у меня из рук, кабардинка смеет­ся, а на вершине лестничного каскада вспыхивает красное лицо богини еды и пищи. Богиня обращается ко мне:

— Макароны по-флотски будешь? Я киваю головой, богиня хамит:

— Ты что — немой или по-русски не понимаешь?

— Нет, я не немой, по-русски понимаю и макароны очень люблю.

— То-то, — смеется богиня и исчезает в облаках пара. Хитрая кабардинка улавливает настроение:

— Полина Степановна, тут от начальства осталось немного какао — вчера не допи­ли. Можно разогреть для новенького?

Сверху раздается гром передвигаемых сотейников и звучит божественное благо­воление:

— Можно и какаву.

Фатька подмигивает мне, хватает полупустой чайник и исполняет несколько по­бедных па кабардинской мазурки — снизу вверх по лестнице.

Я домываю руки, вытираю их носовым платком и, не зная что делать, присажи­ваюсь на свободную табуретку. Сверху доносится разговор. Я прислушиваюсь. Говорят обо мне:

Повариха. Мальчишка-то смазливенький. Мои девки обе положили на него глаз. Дежурный. Да вроде бы ничего. (Девушки дружно хихикают.) Повариха. Небось, политический?

Дежурный. А какой еще? У нас теперь одни политические. За полгода не присла­ли ни одного уркагана. Перевелась, видать, шпана в России. (Девушки молчат — может быть, набрали в рот воды.)

Дежурный. Так вы, теть Поль, покормите его как следует — сутки парень не ел. Повариха. Накормим, накормим, не бойся. А сам-то ты какавы не желаешь? Дежурный. Нет, спасибо. Вроде бы и ни к чему. Минут через двадцать я за ним зайду.

Я слышу, как хлопает входная дверь и удаляются шаги дежурного. Повариха беспокоится обо мне:

— Что он там притих — не помер ли? Фатька, пойди посмотри — еда готова. Фатима показывается на верхней площадке лестницы:

— Ты чего тут сидишь? Есть, что ли, не хочешь?

— Я думал, что кормить будут здесь.

— Нет, У нас кормят только в столовой. Поднимайся сюда.

Я поднимаюсь по лестнице, девушка проводит меня в столовую. Столовая такая же маленькая, как и кухня. Она отделена от кухни стеклянной перегородкой, в которой имеются дверь и окошко для раздачи пищи. В столовой тесно от столиков и фикусов. Шесть столов, по четыре стула у каждого. Столы застелены новенькой клеенкой, посре­ди стола — солонка, в солонке полно соли.

Фатима указывает мне рукой на стол, стоящий у самого окошка. Окошко хлопает и раскрывается, в нем Полина с глубокой тарелкой, в тарелке гора макарон с жареным луком и молотым мясом. Фатима принимает тарелку из рук поварихи и ставит ее пере­до мной. В макароны, как в салат, воткнута сверху столовая ложка. Изнемогая от соб­ственной наглости, я тихо лепечу неприличные в данной ситуации слова:

— Можно мне вилку?

Фатька падает на стул от смеха, но тут же убегает на кухню:

— Барин требует вилочку.

Повариха багровеет, грозит девчонке крупногабаритным кулаком и цедит сквозь зубы:

— Я тебе, сучка, покажу, как дразниться, давно ли сама была такая? — И лично приносит мне вилку.

Я наклоняюсь над тарелкой и чуть не теряю сознание от умопомрачительного за­паха пищи. Я вдруг понимаю, как я голоден. Я забываю обо всем и начинаю есть. Я ем жадно и, может быть, не совсем красиво, но я ем. Вторая девушка ставит рядом с моей тарелкой большую чашку дымящегося какао с молоком и кладет, прямо на клеенку, ги­гантский ломоть белого хлеба, отрезанный через всю буханку.

Я ем, а они смотрят на меня все трое: повариха — высунувшись в окошко раздачи, а девушки — стоя в дверях и обнявшись.

Для них это был спектакль, и, как в каждом хорошем спектакле, зрители плакали и смеялись. В ложе плакала толстая повариха. В партере закатывались от хохота хоро­шенькие девицы-подавальщицы.

После завтрака дежурный отвел меня в изолятор. Изолятором оказалась высокая и узкая мрачная комната с одним окном и одной кроватью посередине.

— Вот здесь сиди и жди. К обеду придет кастелянша. Она помоет тебя в бане, пе­реоденет и отведет в общую спальню. Там тобою будет заниматься воспитательница. А я пошел.

Он повернулся было уходить, но я схватил его за рукав:

— Мне нужно...

— Что тебе еще нужно?

— Мне надо... в уборную...

Дежурный впервые за все время засмеялся.

— Ну, что ж ты, дурачок, сразу не сказал, когда вышли из кухни. Сортир ведь там рядом. Ладно, ладно, ничего страшного. Я тебе покажу. Только запомни, как вернуть­ся в изолятор.

Я кивнул головой, и мы быстро пошли обратным путем. Прошли кухню, заверну­ли за угол дома, и там дежурный показал мне рукой на небольшой деревянный домик с двумя хилыми дверками, на которых были нарисованы буквы «М» и «Ж».

Я побежал к букве «М», закрылся изнутри на крючок и сразу же помочился в на­клонный желоб, огибавший переднюю стенку. Справил, так сказать, малую нужду, чтобы дежурный, если и обернется, не подумал ничего плохого. Затем я тихонько, на цыпочках, подкрался к щелястой двери и выглянул на улицу. Дежурного не бы­ло видно нигде, других людей — тоже. Тогда я нагнулся и вытащил из ботинка пись­мо матери.

В уборной было чисто, тихо, но темновато. Свет исходил только из двух круглых от­верстий, предназначенных для большой нужды. Я подумал-подумал и опустился на ко­лени возле одной из этих дыр.

«Дорогой мой Михасечек, единственный мой сыночек, солнышко мое! Прости свою несчастную мать за то, что она сломала тебе жизнь. Я не хотела этого. Я не вино­вата в этом. Умоляю тебя, не верь, никогда не верь, что я сделала что-то плохое. Что бы тебе ни говорили, я не виновата ни в чем. Я не была ни вредительницей, ни шпион­кой, ни диверсанткой, я не участвовала ни в каких заговорах, как и те две хорошие жен­щины, которых ты видел в тюрьме. На нас свалилось огромное несчастье. Теперь тебя будут считать сыном врага народа, а это ужасно. Потому запомни мои слова: если для твоего счастья нужно будет от меня отречься, отрекись. Откажись. Перемени фами­лию. Притворись, что не помнишь, кто твои родители и где они находятся. Сейчас в на­шей стране такая зловещая путаница, такая неразбериха, что это может получиться, и ты станешь, как все остальные, избавишься от страшного клейма. Если ничего не пе­ременится, никогда не пытайся разыскать меня, не заступайся за меня, не защищай мою честь, не пиши в Москву жалобных писем и никогда ничего у них не проси. Это нелюди, мой милый. Я не знаю, что со мной будет, останусь ли я в живых. Я не знаю, увидимся ли мы когда-нибудь. Навряд ли. Прощай, милый. Будь счастлив. Мама.

P. S. Как только прочтешь это письмо, немедленно уничтожь его: сожги, порви, выбрось в реку или в колодец. Никто не должен знать, что ты прочел его. Никто и ни­когда. М. Б.»

Я выглянул в щелку. Во дворе по-прежнему никого не было. Я перечел письмо еще раз, разорвал его сначала пополам, затем на четвертушки, на восьмушки, на мелкие-мелкие клочки и медленно высыпал из ладошки в круглое очко. Там внизу над черно-зеленой жижей ходили сквозняки, и белые кусочки бумаги не садились, а порхали, как стая бабочек. Над дерьмом.

В конце концов они все-таки опускались, намокали, темнели и становились не­различимыми.

Я дождался, пока устанет летать последний мотылек, механически глубоко вздох­нул и отправился в изолятор.

Там, в окончательном одиночестве, я повалился на кровать и заплакал. Без слез. Без звуков. Без содроганий и сотрясаний. Заплакал последний раз в жизни.

 

XIII

 

В обед кастелянша не явилась, после обеда тоже, так что мне пришлось припухать в изоляторе еще какое-то время. Это время было стоячим и темным, как вода в забро­шенном пруду.

Раза два мне приносили поесть, и я принимал пищу на широком подоконнике, по­тому что стола в изоляторе не было, стоя на коленях, потому что стула тоже не было.

Один раз меня водили к начальнику детприемника. Этот был полностью военный. Он допросил меня и профессионально обыскал. У меня были изъяты фотокарточки, часы и карманная мелочь. Грозный начальник сложил конфискованные предметы в конверт, заклеил его и убрал в несгораемый шкаф.

К концу рабочего дня забежала фельдшерица. Она быстро проверила меня на вши­вость и чесотку, но, не обнаружив ни того, ни другого, так же быстро потеряла ко мне всякий интерес и испарилась.

Все эти явления я воспринимал, как некие туманные картины, не имеющие ко мне прямого отношения. Они проходили мимо, не задевая и не волнуя. После чтения в сортире внешний мир отдалился и отделился от меня, казалось, навсегда.


Дата добавления: 2015-08-27; просмотров: 110 | Нарушение авторских прав




<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>
Об этом знают все физиологи и врачи мира. Это не секретная информация. | В 8. Характерные химические свойства предельных одноатомных и многоатомных спиртов; фенола; альдегидов, предельных карбоновых кислот, сложных эфиров.

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.117 сек.)