Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Вместо предисловия 9 страница

Читайте также:
  1. A) жүректіктік ісінулерде 1 страница
  2. A) жүректіктік ісінулерде 2 страница
  3. A) жүректіктік ісінулерде 3 страница
  4. A) жүректіктік ісінулерде 4 страница
  5. A) жүректіктік ісінулерде 5 страница
  6. A) жүректіктік ісінулерде 6 страница
  7. A) жүректіктік ісінулерде 7 страница

— Антонин Каминский, да?

— Кажется.

— Именно он. Я помню его по Вильне. Он помогал нам. Славный и талантливый человек. Его бы в нашу газету...

— В какую газету?!

— В нашу, — ответил Дзержинский серьезно. — Разве помечтать нельзя?

Софья Тшедецкая пришла через несколько минут, шепнула Матушевскому:

— Не знаю, как быть с Юзефом.

— Что случилось? — спросил Матушевский. — Ты же сказала, что он может переночевать у тебя. Хвост?

— Хуже, — улыбнулась Софья. — Тетушка. Приехала тетушка из Лодзи. Я думаю, мы устроим Юзефа у Елены.

— Гуровской? — спросил Матушевский.

— Да, — ответила Софья, — вполне надежный товарищ.

— Она одинока? — спросил Дзержинский.

— Пока — да, — ответила Софья.

— То есть?

— Жених есть, а денег нет, — ответила Софья, — так всегда в жизни: когда есть одно, нет другого.

— Товарищи, это невозможно! — резко сказал Дзержинский. — Это никак невозможно!

— Тише, — попросила Софья, — могут услышать. Почему невозможно?

— Потому что вы — свободный человек, и вправе пустить к себе того, кем увлечены, кто приятен вам, упрекнет в этом морализирующий буржуа, вроде здешних, — Дзержинский кивнул на стену, — которые глазами блудят. А если сплетни о том, что я провел ночь на квартире Елены, дойдут до ее жениха?

— Кто он, кстати, Софья? — спросил Матушевский.

— Она скрывает, ты же знаешь, какая она ранимая и скрытная.

— Юзеф, по-моему, это наивное рыцарство, — заметил Матушевский, — ее квартира вне подозрений.

— «Наивное рыцарство», — повторил задумчиво Дзержинский, и что-то такое появилось в его лице, что Софья поняла, отчего Юлия Гольдман (они встречались дважды в Вильне) так давно и нежно любит этого человека с зелеными, длинными глазами и чахоточным румянцем на острых скулах...

— Юзеф прав, — сказала Софья, — я внесла предложение, не продумав его толком, он прав, Винценты, он высоко прав...

— Ох уж эти мне рыцари, — Матушевский покачал головой. — Вы — рыцари, а мне гоняй по Варшаве, ищи второй наган, чтобы отстреливаться — в случае чего?

— Во всех случаях — пригодится, — сказал Дзержинский. — Спасибо за поддержку, Софья.

— Мы нарушаем все правила конспирации, номинальные правила, — задумчиво, словно с самим собою споря, продолжал Матушевский. — Нельзя жить бежавшему из ссылки где попало. Тем более, Юзеф хочет провести заседание Варшавского комитета. А я хвост за собою чувствую, по три конки меняю.

— Между прочим, я тоже последние дни ощущаю, будто за мною кто-то постоянно смотрит, — сказала Софья. — Даже здесь, сейчас.

— Это я смотрел, — улыбчиво шепнул Дзержинский, — здесь же дырочка проверчена.

— Все тот же мокотовский «Франта», — пояснил Матушевский, — наша главная служба конспирации.

Софья подошла к стенке, приложилась глазом к дырочке, обернулась тревожно:

— Винценты, вот он, возле окна — все разошлись, а этот остался.

Матушевский стремительно поднялся и, путаясь в кринолинах, сарафанах и кружевах, стремительно метнулся к стенке, приник к «глазку самообороны».

— Филер.

— Отвернитесь оба, — попросила Софья, — мне надо переодеться. Я возьму его на себя.

Дзержинский подошел к Матушевскому, оттер его плечом, приник к фанерной перегородке и долго рассматривал филера.

— Я никогда не думал, что это так гадко — тайно наблюдать за человеком... Неужели у них не содрогается сердце, когда они рассматривают нас в тюремный глазок?

— У них нет сердца.

— Анатомию забыл, — заметил Дзержинский. — Такого еще не изобретено. Меру ценности человека определяет ранимость сердца.

— Все, — шепнула Софья, — можете оборачиваться. Я запру вас, возьму филера на себя, а когда он отстанет — вернусь. Думаю, Юзефу надо ночевать здесь.

— Тут я умру от одеколонного удушья.

— Мы отворим окно. Сюда никто не подумает сунуться: наша хозяйка поставляет юных модисток подполковнику Шевякову из охранки и его патрону Храмову — невероятные скоты, что жандарм, что мукомол, который поляка иначе как «ляхом» не именует. Ждите.

...Матушевский увидел, как филер сорвался с места, потом, вероятно, вспомнив уроки, вытащил из кармана папиросы, закурил и двинулся следом за Софьей неторопливо, кося глазами по сторонам, но ощущая ее перед собою каким-то особым, собачьим, что ли, чувством...

...Софья Тшедецкая шла по улице рассеянно, спокойно, неторопливо, чувствуя на спине липкие глаза филера.

«Мерзавец, ведь забыл, что я для него государственная преступница, — подумала она, — топать топает, а смотрит, словно на невесту. Хотя нет. Так на невесту не смотрят. Так смотрят на публичную женщину, я же чувствую его липкие, тяжелые глаза на себе. Родители, верно, учили: «Невесту береги, до венца не коснись, лучше сходи на Хмельну, там все легко». Вот ужас-то: разве можно беречь одну женщину тем, что унижаешь другую?»

Возле Сасского сквера она села в пролетку и сказала кучеру:

— На рынок Старого Мяста, где остановить — скажу.

Зеркальце из сумочки она достала скорее из предосторожности — была убеждена, что филер отстал, им на п р о е з д ы мало давали, об этом старые «пролетариатчики» говорили. Однако, чуть тронув губы помадой, она зеркальце сместила так, чтобы увидеть улицу позади себя, и сразу же заметила, что следом за нею, в такой же открытой пролетке, едет филер, теперь уже открыто уткнувшийся глазами в ее спину, никак не маскируя себя рассеянным рассматриванием витрин.

— На улицу Фоксал, — попросила Софья, чувствуя растущую тревогу, — сверните, пожалуйста, круче.

«Неужели узнали про Дзержинского? — подумала она. — Неужели и там, возле салона, остались их люди? Нет, кажется, там никого не было. Но ведь Винценты говорит, что филеров должно быть двое. Где второй? Я проглядела, когда вышла? Но там ведь никого не было, я бы заметила... Ты бы заметила, — передразнила она себя. — Их учат прятаться, исчезать, менять внешность, таиться. Если б так легко было замечать всех филеров и провокаторов, тогда б революция уж давным-давно грянула».

Филер следовал неотступно — пролетка его шла метрах в двадцати, словно привязанная невидимыми нитями.

«Мне надо во что бы то ни стало уйти, — сказала себе Софья, — они чего-то ждут. Они ищут. Или хотят взять с поличным? У меня нет литературы. Я не жду транспорта. В чем же дело?»

— Побыстрее, пожалуйста, — попросила Софья кучера.

— Как изволите, — лениво отозвался тот.

Тшедецкая мучительно вспоминала занятия по конспирации, которые проводил Матушевский, сам, кстати говоря, научившись ей у Дзержинского, — тот считался в партии непревзойденным мастером «ставить» подпольные типографии, уходить от слежек, получать надежные адреса для переписки с комитетами и подбирать в кружки людей в е р н ы х.

Впереди, возле поворота, городовой сошел с тротуара на мостовую, отдав честь полковнику Пузанкову, который вел под локоток молодую свою жену, Халину, давнюю подругу Софьи.

Решение пришло быстрое и четкое.

— Стойте, — попросила Тшедецкая кучера, когда Халина была рядом. — Я мигом.

Она легко соскочила с пролетки, бросилась к подруге, шепнула ей:

— Бога ради, попроси мужа, чтобы он приказал городовому проверить типа в котелке, который увязался за мною.

Халина обернулась к мужу: развалюга-развалиной, сонный ходит:

— Николай, к моей подруге пристает хам. Крикни городового.

— Городовой! — немедленно гаркнул Пузанков. — Ко мне!

Софья бросилась к своей пролетке, услыхав позади себя свисток, брань, крики.

— Гоните! — сказала она коротко. — Рубль плачу сверху.

Погнал — за рупь кто не погонит?!

...Около салона прохаживались двое — за версту видно, кто и откуда. Софья почувствовала, как у нее задеревенели кончики пальцев — так редко бывало, в самые лишь отчаянные моменты жизни, а сколько их было в ее двадцать три года?!

— Остановись здесь, — сказала она кучеру, не уследив, что унизила его — по выражению Дзержинского — «односторонним «ты». Тут же поправилась: — Благодарю вас. Вот рубль сверху, как обещала.

Кучер что-то славословил вослед ей — не слышала. Простучала каблучками мимо филеров, уткнувшихся в газеты, вошла в салон, поднялась на второй этаж, медленно отперла свою уборную и тихо сказала:

— Товарищи, мы в засаде.

Министр внутренних дел империи Вячеслав Константинович фон Плеве рожден был еще в царствование Николая Первого и до самой смерти «преемника Петра» воспитывался в духе восторженного преклонения перед монархом, который железною рукою искоренил крамолу в Петербурге, казнив высших сановников, посмевших выступить на Сенатскую площадь; расставил виселицы по дорогам восставшей Польши, лишил ее автономии, сгноил на рудниках вместе с русскими декабристами цвет польских бунтовщиков; спокойно позволил убить двум кретинам великих русских поэтов; внимательно читал донесения, как умирал Белинский, и, лишь будучи уверенным, что тот все-таки помрет, не позволил жандармам увезти чахоточного литератора в крепость.

На монарха писали филиппики североамериканские щелкоперы; порой британская «Тайме» позволяла себе упрекнуть колосса в жестокости, но Россия, особенно после изгнания Герцена, Мицкевича, Огарева, ареста Достоевского и Петрашевского, молчала.

Салтыков-Щедрин, отправленный в почетную вице-губернаторскую ссылку, молчал; писал для заграничных поклонников Тургенев; страдал в остроге Достоевский; не находил себе места в угарной, отчаянной тоске Некрасов; униженно в о л о к солдатчину Тарас Шевченко; тишина была в империи, спокойствие для тех, кто в л а д е л, а владело в ту пору семь тысяч в е р х н и х, которым были отписаны в собственность сто миллионов рабов, именовавшихся — по обычной самодержавной манере изобретать витиеватые термины, на которых заграница зуб сломит, — «крепостными». А что? «Крепостные» — для запада красиво звучит, крепостные — значит, приписанные к крепости, защитники, значит, вроде рыцарей средневековых, которые за своего сюзерена — в огонь и воду. (Сюзерен-то рыцарей своих привольно содержал; русский помещик — не позволял помирать с голоду: тоже вроде б содержал, только на свой особый крепостной лад.)

После смерти государя отец Вячеслава, Константин Францевич фон дер Плеве, бранить почившего в бозе, как стало вскоре модно, не позволял, повторяя сыну:

— Без кнута Россию не удержишь, это уж поверь, это я тебе говорю, до последней капли крови русский, оттого что еще дед твой православие принял, я — лишь унаследовал.

Опасаясь тем не менее, что на впечатлительного ребенка могут подействовать либеральные разговоры в гимназии, которые отчего-то не пресекались, но лишь были фиксируемы, Константин Францевич взял с собою сына в поместье под Малоярославцем — одно из двенадцати — поглядеть порку: мужики недодали хлеба, староста прислал фискальную жалобу.

— Заметь, какие они после порки станут, — посоветовал отец, — внимательно смотри: у них глаза очистятся, и руки мне будут целовать от сердца, а не по принуждению: мужик строгость ценит — запомни это.

И целовали. Ему, десятилетнему баричу, — тоже.

Запомнил. На всю жизнь запомнил. Потому, верно, избрал юридический факультет, потому приписался тридцати лет от роду к судебному ведомству.

Он стал товарищем прокурора Владимирской губернии в пору, которую называли «освободительною», «дарованную светлым гением государя Александра II Добротворца». Называть, однако, ту пору следует «т а к т и к о й з и г з а г а». Действительно, держать далее в рабстве сто миллионов человек не представлялось возможным по соображениям чисто экономического плана. Россия медленно, но верно проваливалась в некую пропасть, образовывавшуюся на гигантском, ключевом стыке Европы и Азии: смиряя гордыню, уже Николай Первый вынужден был просить у Лондона, Парижа и Берлина рельсы, паровозы, оборудование для водокачек, когда задумал соединить северную столицу с Белокаменной. Миллионы пудов хлеба отправлены были в Европу по даровой цене, и за это западные скупердяи скрипуче выдали то, что давно уже производилось по всей Европе, кроме России, — там только шпалы могли тесать, и деготь был, чтоб их просмолить.

А при Александре Втором, когда долетать стали до Петербурга тревожные вести из Токио (просыпается загадочная Страна восходящего солнца, требует выхода в мир), экономический крах империи стал очевидным: былое упование на то, что Россия являет собою противуазиатский бастион, полетело в тартарары, разгрохалось в пух и прах.

Противоположить алчному, быстрому на просчет выгоды капитализму рабство миллионов, лишенных какой бы то ни было инициативы, невозможно: биржа требует умения р е а г и р о в а т ь, причем реагировать немедленно, не уповая на то, что можно обратиться к столоначальнику; тот, дав бумаге «отлежаться», п е р е п у л ь н е т ее в другое делопроизводство, где листочек тоже полежит, прежде чем вернуться назад с з а к о р ю ч к а м и поперек текста; неделя на новую переписку; пока-то дойдет до товарища министра, ежели, конечно, посчастливится бумаге п р о с о ч и т ь с я сквозь Департамент в высшие сферы, пока-то решит, давать ли министру для высочайшего доклада, — все дело на бирже полгода тому назад как кончилось, забыто, не интересует никого.

Так что экономика продиктовала надобность высочайшего акта об освобождении крестьян от рабства, которое, говоря кстати, столбовые дворяне отказывались называть «рабством», считая это унижением народа с великой историей; народом, однако, они считали себя, а «Ванек» и «Машек», которых пороли, продавали за гроши, не понимали, относились к ним как к пустоте, не смущаясь при них оправляться и пускать в загон во время заячьих облав наравне с собаками: чтоб лаяли — только на другие голоса...

Самодержавие поняло, что ныне, в новых условиях, укрепить пошатнувшиеся устои должна новая экономическая сила, более мобильная и реактивная, чем задавленное кабалой крестьянство. Все разговоры о «моральной» стороне «высочайшего акта» были надобны для того, чтоб не слишком позориться в глазах мирового общественного мнения — «мол, приперло, освободили, а не приперло б — и дальше рабство сохраняли преспокойнейшим образом».

Кто-то обязан был у д е р ж и в а т ь. Старики, которые были опорою власти Николая Первого, принять «высочайший акт» при всех его оговорках и разъяснениях не могли, разъехались по своим имениям, запили горькую, отошли от активной политической жизни — особенно когда Александр Второй вернул с каторги декабристов, позволив им жить в столицах.

Трон искал тех, кто помоложе, кто, оставаясь беспредельно верным устоям «православия, самодержавия и народности», мог бы прежнюю политику проводить столь же последовательно, как и ранее, присовокупив к привычному кнуту непривычный пряник.

Среди тех, кто первым откликнулся на такого рода монарший поиск, был Вячеслав Константинович фон Плеве.

Он шагал по служебной лестнице споро: отработал три года товарищем прокурора во Владимире и Туле, понравился государю, приезжавшему в Переславль-Залесский на поклон праху Александра Невского; особенно приглянулся на тетеревином току, выдержкою приглянулся и меткостью. Стал Плеве прокурором Варшавской судебной палаты, о б к а т а л с я на «инокровцах», еще более утвердился в своем затаенном, высоком и дерзком чувстве в с е п о з в о л е н н о с т и с и л ы, приглашен был в столицу и назначен прокурором Санкт-Петербурга.

Если поначалу, стремительно поднятый головокружительной карьерой, Плеве упоенно служил государю, следуя каждому его слову, стараясь угадать наперед, что Его Императорскому Величеству угодно будет, а что может вызвать неудовольствие, то, став прокурором северной столицы, Плеве столкнулся лицом к лицу с народовольцами, с их открытым, дерзким неприятием тех «милостей», которые были «дарованы» царем. Он хотел активных действий, он предлагал искоренить крамолу за неделю, упрятав в крепость виновных, подозреваемых, возможно виновных, симпатизирующих и даже заведомо невиновных; однако его сдерживали, требуя: «поменьше кнута, поболее пряника», ему мешали те, кого он жаждал охранять. Тогда-то в нем и зародился тот особого рода цинизм, постепенно отделяющий общую идею от понятия собственного благополучия, причем с отчетливым пониманием того, что личное благополучие без и помимо этой общей идеи невозможно. Исподволь, постепенно трон подводил своих охранителей к авантюризму, к несанкционированной т а й н о с т и деяний. Новое время требовало новых песен. Песенников, впрочем, как при почившем в бозе государе, не было: каждый мурлыкал свое.

...После того, как Плеве не позволили изничтожить крамолу тем способом, который он предлагал, после того, как он рискнул высказать свое неудовольствие по этому поводу, прежде чем затаиться окончательно — «Пропади вы все пропадом!» — карьера его заколебалась, особенно из-за того, что близкий к государю граф Толстой н а ш е п т ы в а л против него. Но грохнул снаряд, приготовленный Кибальчичем, разорвав на куски императора, вынужденного посягнуть на форму прошлого, отнюдь не на злодейское его существо, — и раздвоенная непоследовательность линии была отмщена.

Граф Толстой, назначенный министром внутренних дел новым Александром, Третьим теперь уже, пригласил, к вящему удивлению всех сановников, на ключевую должность начальника Департамента полиции того, кого месяц назад хотел уволить в отставку, — Плеве Вячеслава Константиновича.

Сановники удивлялись — Плеве не удивился. Он понимал, что Толстому нужны п е р ч а т к и, в которых будет проведена черновая работа. Плеве, однако, к тому времени п о д н а т о р е л. Что ж, и на перчатки можно перчатки натянуть: так начальником Санкт-Петербургской охранки стал штабс-капитан Судейкин. Началась чехарда: Судейкин о своих руках тоже думал. «Народную волю» он добивал, надев «перчатки», именуемые двойным изменником Дегаевым. Начав работу в полиции для того, чтобы по собственному почину помочь революционерам и выйти в первые их ряды (Гартинг впоследствии этот урок усвоил, свою агентуру, ту, в частности, которая готовила Гуровскую, именно на это ориентировал), Дегаев постепенно превратился, не мог не превратиться, в истинного, тонкого, расчетливого провокатора.

Точнее всех страшную лестницу, начинавшуюся с трона, спускавшуюся в апартаменты министра внутренних дел Толстого, оттуда — в кабинет директора Департамента полиции Плеве, еще ниже — в конспиративные квартиры начальника Санкт-Петербургской охранки Судейкина (их у него было сорок три), постиг участник «Народной воли», юный тогда еще Лев Тихомиров.

В своих разоблачительных показаниях Тихомиров открывал следующее:

— Георгий Порфирьевич Судейкин был типичным порождением и представителем того политического и общественного разврата, который разъедает Россию под гнойным покровом самодержавия. Он не был зол, вид страдания не доставлял ему удовольствия, но он с безусловно легким сердцем мог жертвовать чужим счастьем, чужой жизнью для малейшей собственной выгоды или удобства. Его безразличие в этом отношении заходило так далеко, что иногда становилось в противоречие даже с простым благоразумием практического дельца и возбуждало неудовольствие собственных друзей Судейкина. «Нет, так нельзя, — рассуждал однажды Скандраков (ближайший друг и поверенный Судейкина), — так нельзя, это уже неблагородно: высосать все из человека, а потом бросить его, как собаку, без всяких средств».

Судейкин не имел такой сентиментальности и затевал план совершенно иного рода. Дело в том, что Дегаеву нужно было чем-нибудь зарекомендовать себя в революционном мире, и Судейкину пришла счастливая идея — извлечь из П. последнюю выгоду. Он предложил Дегаеву проследить П., доказать перед революционерами его измену и убить его. Таким образом, всякие подозрения революционеров против самого Дегаева должны были исчезнуть. «Конечно, — замечал Судейкин, — жалко его. Но что станете делать? Ведь нужно же вам чем-нибудь аккредитировать себя, а из П. все равно никакой пользы нет». Таких примеров можно бы привести несколько. Тому же Дегаеву Судейкин предлагал убить еще шпиона Шкрябу (в Харькове): «Вот, если угодно, можете его уничтожить, коли понадобится». Но гораздо характернее то, что Судейкин и к самому правительству относился нисколько не лучше.

Отношения выскочки-сыщика к верхним правительственным сферам не отличались особенным дружелюбием. Он и пугал их, и внушал им отвращение. Судейкин — плебей; он происхождения дворянского, но из семьи бедной, совершенно захудалой. Образование получил самое скудное, а воспитание и того хуже. Его невежество, не прикрытое никаким светским лоском, его казарменные манеры, самый, наконец, род службы, на которой он прославился, — все шокировало верхние сферы и заставляло их с отвращением отталкивать от себя мысль, что этот человек может когда-нибудь сделаться «особой». А между тем перспектива казалась неизбежной. В сравнении с массой «государственных людей» Судейкин производил впечатление блестящего таланта. Мужи «слова и дела» сами это прекрасно чувствовали и начинали все больше тревожиться за свои портфели, за свое влияние на царя и на дела. Отвращение и страх создавали, таким образом, постоянную оппозицию против Судейкина. Его старались держать в черном теле. Он же, со своей стороны, глубочайшим образом презирал всех своих директоров и в своих честолюбивых стремлениях не считал для себя слишком высоким какое бы то ни было общественное положение. Ему, которого не хотели выпустить из роли сыщика, постоянно мерещился портфель министра внутренних дел, роль всероссийского диктатора, держащего в ежовых рукавицах бездарного и слабого царя. Разлад между радужной мечтою и серенькой действительностью оказывался слишком резок. Судейкин всеми силами старался разрушить такой «узкий» взгляд на себя и постоянно добивался свидания с царем. Толстой употреблял, напротив, все усилия не допустить этого, и действительно — Судейкин во всю жизнь так и не успел получить у царя аудиенции, не был даже ни разу ему представлен. «Если бы мне Государя хоть один раз увидеть, — говорил Судейкин, — я бы сумел показать себя, я бы сумел его привязать к себе». Он ненавидел графа Толстого всеми силами души.

Ближайший начальник Судейкина Плеве дорожил им совершенно искренне, как человеком, необходимым для собственной карьеры самого Плеве. Он не скупился перед Судейкиным на комплименты и в глаза сказал ему однажды: «Вы должны быть осторожны. Ведь ваша жизнь, после жизни государя императора — наиболее драгоценна для России». Все это было, разумеется, очень лестно и приятно. Судейкин мог, пожалуй, утешаться и тем, что его начальник сходится с ним до некоторой степени даже в нелюбви к графу Толстому. Однако же сплетение взаимной ненависти, интриг и подсиживаний, образующих в общей сложности гармонию российского государственного механизма, представляет для карьеры каждого отдельного честолюбца столько же удобств, сколько и затруднений. Когда Судейкин в ответ на приведенный выше комплимент заметил, что его превосходительство забывает еще о жизни графа Толстого, который точно так же составляет особенный предмет ненависти для террористов, то Плеве раздумчиво ответил: «Да, конечно, его было бы жаль — как человека; однако нельзя не сознаться, что для России это имело бы и некоторые полезные последствия...» Начальник государственной полиции находил, что министр внутренних дел слишком деспотичен и реакционен. Но, отпуская эти фразы, Плеве имел свою линию. Он кандидат на министерство уж конечно не меньше Судейкина. Он гладит по шерстке нужного человека, но вовсе не намеревается строить из себя лестницу для его честолюбия. В общей сложности, Судейкин напрасно рвался на дорогу государственного деятеля. Его постоянно держали в узде и обходили даже наградами. Он получал ордена, получал даже аренду, но его упорно не допускали до чинов, до самою главного, чего он добивался. Это, конечно, было самое действенное средство благовидным образом загораживать выскочке путь к высоким должностям, и Судейкин за пять лет службы, полной блестящих успехов, мог возвыситься из капитанов всего только в подполковники. Он ждал производства в полковники хотя бы после коронации, во время которой за ним все так ухаживали. Боязнь допустить повышение Судейкина оказалась, однако, более сильной, чем опасение его раздражить. Спаситель России получил всего-навсего Владимира IV степени и, разумеется, взбесился. Под влиянием таких-то столкновений у Судейкина рождаются планы, достойные действительно времен семибоярщины или бироновщины. Его упорно преследовала соблазнительная мечта, которую он весь последний год жизни лелеял. Он думал поручить Дегаеву сформировать отряд террористов, совершенно законспирированный от тайной полиции; сам же хотел затем к чему-нибудь придраться и выйти в отставку. В один из моментов, когда он уже почти решался начать свою фантастическую игру, Судейкин думал мотивировать отставку бестолковостью начальства, при которой он-де не в состоянии добросовестно исполнять свой долг; в другой момент Судейкин хотел устроить фиктивное покушение на свою жизнь, причем должен был получить рану и выйти в отставку по болезни. Как бы то ни было, Дегаев немедленно по удалении Судейкина должен был начать решительные действия: убить министра внутренних дел Толстого, великого князя Владимира и совершить еще несколько террористических актов. При таком возрождении террора, понятно, ужас должен был охватить царя; необходимость Судейкина, при удалении которого революционеры немедленно подняли голову, должна была стать очевидной, и к нему обязательно должны были обратиться как к единственному спасителю. И тут уже Судейкин мог запросить чего душе угодно, тем более что со смертью Толстого сходит со сцены единственный способный человек, а место министра внутренних дел остается вакантным... Таковы были мечты Судейкина. Его фантазия рисовала ему далее, как при исполнении этого плана Дегаев, в свою очередь, делается популярнейшим человеком в среде революционеров, попадает в Исполнительный Комитет или же организует новый центр революционной партии, и тогда они вдвоем — Судейкин и Дегаев — составят некоторое тайное, но единственно реальное правительство, заправляющее одновременно делами надпольной и подпольной России: цари, министры, революционеры — все будет в их распоряжении, все повезут их на своих спинах к какому-то туманно-ослепительному будущему, которое Судейкин, может быть, даже наедине с самим собою не смел рисовать в сколько-нибудь определенных очертаниях.

Он дал Дегаеву указания об образе жизни Толстого и сообщил необходимые данные для слежки за ним. Точно так же он решился устроить покушение и на свою собственную жизнь, для чего уже начал ходить в парк, где Дегаев должен был его якобы подстерегать, хотя при всем своем доверии к Дегаеву Судейкин хотел себе нанести рану непременно сам. В конце концов Судейкин после совещания с доктором не решился нанести себе даже малейшей раны и ограничился тем, что подал Плеве прошение об отставке. Просьбы Плеве остаться еще больше поколебали Судейкина, подав ему надежду победить начальство без кровопролития. Но он все-таки решительно заявил, что не останется на службе далее мая 1884 года, до которого срока и отложил еще раз исполнение своих замыслов, прекративши, разумеется, и слежку за Толстым. Но если Судейкин робел несколько перед своим отчаянным предприятием, в котором рисковал головой при малейшей оплошности помощников, то, с другой стороны, он энергично и неустанно преследовал другую, уже вполне безопасную часть плана: подбор лиц, на которых мог бы опереться, достигнув могущества. Он систематически окружал себя своими креатурами лично ему преданных. Вот эти Скандраковы, Судовские, Сидрины — люди всех степеней сыскной иерархии — все друзья его, земляки или еще чаще родственники. Он их вытаскивал за уши изо всех норок и группировал около себя. Он наполнял ими все места и стремился превратить секретную полицию в некоторую организацию, связанную с ним неразрывными узами приятельства, материальных интересов, совместного успеха и совместного риска. Тут уже Судейкин не забывал и не выдавал друзей и клиентов. В свою очередь, он также мог смело полагаться на них...

Что такое Дегаев? Каким путем попал он так близко к полицейскому диктатору? Каким образом Судейкин мог так довериться бывшему революционеру? Мы, к сожалению, до сих пор не получили таких обстоятельных сведений, которые позволили бы нам пуститься в безбоязненное распутывание этой темной истории...

Последние слова Льва Тихомирова были зловеще-пророческими: после того как Судейкин был убит — при помощи того же двойного агента Дегаева, — «заведывающий заграничною агентурой» Рачковский перевербовал в Женеве самого Льва Тихомирова, обратив его в слугу самодержавия, в ренегата и предателя. А уж вернул Льва Тихомирова в Россию и дал ему крайне правую монархическую газету тот, кого юный революционер столь страстно обличал, — министр внутренних дел, сенатор Вячеслав Константинович фон Плеве. Послужив государственным секретарем империи, пустив кровь во время «беспорядков» в Финляндии (уроки Польши сгодились), именно Вячеслав Константинович и стал после убиения Сипягина, как раз в дни бунта Александровской пересылки, что поднял Дзержинский с товарищами, министром внутренних дел и шефом жандармов России.

Первое, с чем он пришел к четвертому на его веку государю, была финансовая смета:

— Ваше величество, чтобы победить революцию, нужны деньги.

Николай, напуганный Ходынской трагедией, ответил кратко:

— Деньги на это изыскать должно.

Поэтому-то Глазов и мог пустить за Матушевским и Тшедецкой не двух филеров, как было раньше, а целую бригаду, посулив премиальные — в случае успеха.

Раньше об этих самых «премиальных» и не помышляли, — сейчас вошло в норму. Однако тысячи филеров, провокаторов, ротмистров и полковников не в состоянии были организоваться в монолит: когда думают о себе, о своей лишь р о л и, тогда общество обречено на распадение, крах, взрыв изнутри, ибо нет тогда объединяющей идеи, той, которая отличала и роднила Дзержинского и его друзей.


Дата добавления: 2015-12-07; просмотров: 56 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.018 сек.)