Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Исторические миниатюры 11 страница



– Свят-свят-свят! – перекрестился Тимофей Иванович. – Да какая ж дура на меня польстится? Эвон сколько здоровенных бугаев по коридорам департамента так и сигают, так и мечутся вверх-вниз по лестницам, так и скачут... только не ржут еще! Почему ж вы меня в женихи выбрали? Да и хороша ли невестушка?

– Во... такая! – изобразил Адлерберг нечто эфемерное в воздухе, словно обрисовывая соблазнительные женские контуры. – А коли откажешься от такой прелести, – заключил граф, – так я тебя, сморчок, задвину в чин титулярный... навоешься!

До самой свадьбы Бурков даже не видел своей невесты, а когда рассмотрел ее в церкви, стоя под венцом с нею рядышком, тут ему захотелось и большего – не только чина. Воспылал он надеждой показать прыть молодецкую, только бы поскорей церемония кончилась. За свадебным столом, устроенным за счет Владимира Федоровича, чиновники почтового департамента орали “горько”, Бурков целовал свою избранную через воздушную кисею флера, готовясь свершить супружеский подвиг...

Но тут граф Адлерберг спросил своего адъютанта:

– Любезный, а что карета? Подана ли?

– Так точно. Лошади заранее овсом откормлены.

– Тогда пора уж нам кончать эту свадьбу...

Тут адъютант выманил жениха на улицу и затолкал его в карету. Бурков начал рыпаться, говоря, что главной обязанности по отношению к невесте еще не исполнил, на что адъютант его сиятельства мудрейше ответствовал:

– Ты, дурак, чин получил?

– Премного благодарны... не ожидал!

– А если в чин попал, так какого еще рожна тебе надобно?

– Должен же я, как христианин, перед супругою долг исполнить. Ведь даже не облобызал нареченную.

– Меня облобызай – и катись!

– Куда, господи?

– Как и договорились... в Сибирь!

И покатил несчастный управлять таежной почтой, выписывая газеты волкам и медведям, а Мина Ивановна, получившая от него фамилию, осталась процветать на берегах Невы в немалом чине статской советницы. Вдруг нагрянула в Петербург ее сестра Александра Ивановна Родзянко, сообщившая, что полковник умер, оставив ей в наследство 230 крепостных душ:

– Теперь бы мне жить да радоваться! Уже и кавалера нашла из Одессы, он меня всячески ублажает, так родственники эти проклятые отсуживают у меня имение, доказывая в Сенате, что брак мой с Родзянко был фиктивный.

– Надеюсь, таким он и был? – рассмеялась Мина.

– Конечно, – не стала скрывать сестра, – без взятки священнику не обошлось, чтобы он повенчал нас тайком, а я тогда целую неделю поила своего полковника, чтобы, представ перед святым аналоем, он ничего не соображал... Помоги, Миночка!



Через графа Адлерберга было воздействовано на решение Сената, и новая помещица, став законной дворянкой, вступила в свои права, а священник был отдан в солдаты. Но в скором времени Владимир Федорович стал замечать, что его Миночка чем-то недовольна, не поет, бедная, не веселится.

– Душечка, что с тобой? Не таись. Скажи...

Долго не отвечала Мина, заставляя мучиться Адлерберга в догадках о причине ее недовольства, и наконец однажды она капризно надула губки и каблучком притопнула:

– Не хочу быть только статской советницей, а хочу быть действительной статской советницей, чтобы муж обрел чин генеральский, превосходительный...

Маленькое объяснение: по Табели о рангах, заведенной на Руси еще со времен Петра I, гражданский чин действительного статского советника соответствовал военным чинам генерал-майора или же контр-адмирала. Тут бы и графу Адлербергу ногою топнуть да оттаскать Миночку за волосы по коврам и паркетам, чтобы она, стерва, не больно-то зарывалась, но... ах, годы, годы, годы! Где же ему, стареющему бонвивану, сыскать такое небесное создание?

– Как ты скажешь, так и будет! – бодро отвечал старик. – Я переведу Тимошку Буркова в какой-либо городишко, чтобы повысить его... прости, тебя, в чине! Только не гляди такой букой! Одари поцелуем любящего тебя Вольдемара...

Поцелуй состоялся. Но возникло крохотное препятствие.

Однажды граф Адлерберг навестил Мину – мрачный.

– Опять ты поскандалил со своей женой?

– Хуже! – отвечал министр императорского дворца. – Оказывается, этот муженек твой, Тимофей Иванович, давно изволил скончаться, и ты, будь любезна, впредь писаться вдовою лишь статского советника...

Вот когда началась буря в стакане воды!

– Не любишь ты меня... разлюбил, – билась в истерике Мина Ивановна, вдруг овдовевшая, – не желаешь меня, бедную, осчастливить... О-о, зачем я, глупая, отдала тебе самое драгоценное, что свято сберегала в годы девические? Что мне с того, если этот Бурков окочурился? Неужто ты не можешь произвести покойника в следующий чин... хотя бы за выслугу лет!

Адлерберг думал, думал, думал... потом сказал:

– За выслугу лет повышать покойника в чине как-то неудобно. Попробуем его, дохленького, повысить за отличие по службе. А потом я объявлю в департаменте о преждевременной кончине его в благоухании святости...

Так и сделал! Стала теперь Мина Ивановна сиживать в ложе театра, как важная генеральша, сверху вниз поглядывая в ряды партерные (хорошо бы плюнуть туда!), а лакеи, подавая ей роскошную шубу, величали ее “ваше превосходительство”. Дальше – больше. До того вскорости обнаглела, что всякий стыд потеряла.

– Графиня Адлерберг, – представлялась она. – Впрочем, сиятельством можете не титуловать меня, называйте просто – превосходительством! Терпеть не могу церемониться...

Князь Петр Долгорукий, хорошо знавший “тайны мадридского двора”, сообщал читателям, что Адлерберг имел от казны более 70 000 рублей серебром в год, владел казенными квартирами, на дровишки не тратился, подолгу жил в царских дворцах, катался в придворных экипажах, а вот жена его, благодаря заботам Мины Ивановны, видела от своего мужа только... кукиш: “Почти все деньги идут на Мину Ивановну. Зато г-жа Буркова и живет великолепно: мебель у нее из дворца, экипажи и лошади с придворной конюшни, цветы из придворных оранжерей, придворные повара готовят ей на стол из придворных запасов...”

Конечно, Герцен должен был вмешаться!

Иначе к чему же звенел “Колокол”?..

 

Герцен называл Мину чудовищной клоакой, но обложенной бриллиантами, звон “Колокола” оповещал россиян, что от настроения “чухонской Аспазии” зависит получение даже ангажементов в итальянскую оперу; через Мину можно раздобыть звание не только камер-юнкера, но и камергера. Герцен ненавидел семью Адлербергов, полагая, что министр двора должен бы получать не тысячи, а лишь два рубля – как ночной сторож, ибо большего и не заслуживает. Не забыл Герцен и той истории с покупкой дома на Гороховой улице, который так понравился фаворитке. Для этого Адлерберг сократил жалованье своим чиновникам. Мина открыла салон на Гороховой улице, а графа Владимира Федоровича прозвали “Сократом Федоровичем” – за сокращение им чиновного жалованья. Летом 1862 года Герцен сообщил “приятное известие о прибытии в Висбаден графини Мины Ивановны, где она проигрывает большие деньги и платит золотом русского чекана. Откуда у нее такая куча русского золота? На паспорт (для выезда за границу) теперь не выдают даже 60 империалов. Как вы думаете, господа, откуда?..” Вопрос был задан Герценом неспроста, зато ответ был простой: чтобы услужить своей Миночке, граф Адлерберг уже запустил лапу в казенные золотоприиски на горном Алтае...

Мина Ивановна рано стала болеть: часто выезжала в Германию на лечебные воды, и, будучи за границей, она откровенно величала себя графиней Адлерберг, а белье ее было обшито метками с графскими вензелями. Не пойму: почему Мина каталась в Висбаден или Шлагенбад со множеством тяжеленных жаровных утюгов, какими пользовались тогда в деревнях наши прабабушки, раскаляя их печными углями?.. Русские люди, званием попроще, встречаясь с Бурковой на европейских курортах, с нею не сближались, и общество Мины состояло из немцев и французов.

Зато вот петербургская “знать низкопоклонствовать перед нею никогда не гнушалась. Мина через подставных лиц открыла на Невском свой магазин “Парижские моды”, и, чтобы угодить ей, следовало прежде купить перчатки, заплатив за них от ста до пятисот рублей. После этого можно было попасть в список гостей на ее “четверги”. Конечно, с открытием салона на Гороховой улице Мина Буркова не стала мадам Рекамье, а салон ее более напоминал явочную квартиру заговорщиков, кому жаждалось чинов, орденов и званий. В этих случаях Мина действовала через графа Адлерберга, чересчур смело вторгаясь в придворную, театральную и финансовую жизнь столицы.

Бисмарк тогда был прусским послом в Петербурге.

– Эта дама, – говорил он своим подчиненным, – вынуждает меня пронаблюдать за нею. Мне, конечно, бывать на Гороховой неудобно, но прошу атташе посольства не пренебрегать ее “четвергами”. Я должен быть в курсе дел этой дамы...

“Только внешняя политика России, – докладывал он в Берлин, – настолько монополизирована князем Горчаковым, что осталась недоступна влияниям Мины Адлерберг. Будь это иначе, и я был бы поставлен в необходимость испрашивать у Берлина ассигнование мне значительных секретных фондов...” Как раз тогда на грани разорения оказался банкирский дом Брандта, но... банкротство почему-то не состоялось, а Брандт ожил.

– Вы узнали, в чем дело? – спросил Бисмарк у атташе.

– Да, господин посол, русская казна вовремя ссудила дому Брандта шестьсот тысяч рублей.

– Ага, понятно! – хохотал Бисмарк. – Но я желал бы знать, во что это обошлось банкиру Брандту на Гороховой улице?

– По слухам, Мина имела от него двадцать тысяч...

Наверное, из графа Адлерберга мог бы получиться хороший гример – он достиг небывалого совершенства в накладывании на себя всяческих помад, кремов и красок, даже не понимая того, как он смешон с ярким румянцем на щеках, с пунцовыми губами. Мина Буркова никак не могла пользоваться косметикой с таким же бесстыдством, и потому в свои сорок лет она выглядела подле цветущего графа вялою замухрышкой.

Фаворитка уже привыкла ко всеобщему поклонению, и Мина даже не удивилась, когда в Москве ей поднесли кубок.

Близорукая, но очков не носившая, она прищурилась:

– Не могу прочесть, что здесь написано?

– “Радуйся, благодатная...” – прочел для нее московский губернатор князь Щербаков, униженно опустившись на колени.

...”Сократ Федорович” Адлерберг, никогда не болея, прожил очень долгую жизнь, а его “благодатная” – по словам доктора Пеликана – “сошла в могилу во цвете лет”, но в каком году – об этом источники умалчивают.

 

 

Свеча жизни Егорова

 

 

Недавно, просматривая “Старые годы”, я снова перечитал статью о художнике Федоре Калмыке, который в Карлсруэ сделался придворным живописцем баденских герцогов. И захотелось рассказать о другом калмыке – он мог бы стать личным живописцем Папы Римского, а при русском дворе императора Николая I его лишили громкого титула “русского Рафаэля”.

Окунемся в старину. Однажды калмыцкая орда, населявшая приволжские степи, вдруг стронулась со своих кочевий в сторону далекой страны Джунгарии. Екатерина II послала за ордой погоню, и в 1776 году казаки нашли в покинутом улусе плачущего мальчика в желтых сапожках. Кто он такой, не выяснили. Сироту отправили в Московский Воспитательный дом, где его крестили, он стал писаться Алексеем Егоровичем Егоровым. Мальчик подрос, а тогда не было дурной привычки спрашивать: кем, миленький, стать хочешь? Детей, воспитанных на казенный счет, строили по ранжиру: ты – в музыканты, тебя – в сапожники, ты ступай в балет, а тебя – в повара... Алеше Егорову выпала доля:

– Сбирайся в Питерсбурх – быть тебе живописцем!

Быть — и никаких разговоров: повинуйся.

 

Академия художеств любила опекать сирот, становясь для них родимой семьей, но режим был суров; в пять утра (еще тьма-тьмущая на дворе) уже поднимали детишек, прикармливая их скудно: на завтрак – бобы, вместо чая – стакан шалфея с бубликом. В аудиториях – холод собачий, а рабочий день для мальчиков кончался в семь часов вечера гречневой кашей с молитвой, после чего – спать! И так – год за годом... Не это меня удивляет, а другое: на такой незавидной пище Егоров развился в Геркулеса, завивавшего кочергу в “восьмерку”, легко рвавшего пальцами колоду карт. У него не было избранной судьбы – он взял ту, которую ему дали, и случилось чудо: проявился не просто талант, а талантище!

Скуластого подростка иногда спрашивали: “Откуда ты взялся? Что помнишь с детства?”

А в памяти уцелел дым кизяка, пестрые халаты, бег коней да шатры на степном приволье – и все. Зрелость наступила в 1797 году: академия, признав талант Егорова, обеспечила его жалованьем, дала казенную квартиру с дровами и свечками, чтобы мог читать вечерами. Егоров обрел первых учеников. В характеристике его было начертано: “Свойства веселого и шутливого, трудолюбив, опрятности и учтивости мало наблюдает... сложения здорового”. В изображении человеческого тела, играющего мышцами, он стал виртуозом. Анатомию изучил лучше врача. А знание “антиков” было таково, что любую статую рисовал наизусть.

– Рисунок – это наука. Точная, как и алгебра. Но умейте соблюдать античную красоту тела, – внушал он ученикам.

В 1803 году его послали пенсионером в Рим – ради совершенствования. Итальянский язык он освоил поразительно скоро. А появление “русского медведя” (так Прозвали Егорова) было необычно. Он пришел в натурный класс, где все лучшие места были уже заняты. Егоров скромно пристроился где-то сбоку, быстро схватив карандашом натуру в самом неудобном для него ракурсе, после чего с ленцою прохаживался между мольбертами, бесцеремонно заглядывая в чужие листы.

– Вам, я вижу, нечего делать, – заметил профессор.

– Я уже закончил... Можете взглянуть, вот!

Профессор был удивлен, но выразил сомнение: русские, по его мнению, неспособны к рисунку, как итальянцы.

– А вот так они могут? – воскликнул Егоров. Схватив уголь, он прямо на стене начал обводить контур человеческой фигуры, ведя линию с большого пальца левой ноги, и, не допустив ни одного промаха в рисунке, закончил его мизинцем правой ноги. – Нет, вы так не можете! – сказал Егоров и удалился...

Один из учеников кинулся к стене с тряпкою, чтобы стереть “мазню русского дикаря”, но профессор удержал его прыть:

– Оставьте! Это – шедевр гения...

Егоров был всецело поглощен изучением Рафаэля.

– Подражать великому мастеру – профанация, – утверждал он. – Но когда долго и пристально созерцаешь его шедевры, помимо воли проникаешься его же манерою...

Знаменитый Винченцо Камуччини, лучший живописец Италии, использовал рисунки Егорова для своих исторических композиций. Гениальный Антонио Казанова принимал “русского медведя” у себя в мастерской; пьедестал, на котором позировала обнаженная красавица Елиза Биази, был украшен девизом: “Memento mori”. Казанова лепил, а Егоров рисовал; за работой они беседовали о соблюдении гармонической простоты древних классиков – это был странный разговор для артистов, живших в веке париков и мушек, жеманности модных Психей, подражавших элегическим пастушкам. Казанова, ревностный католик, осуждал Егорова за то, что он не желает припасть к престолу Папы Пия VII:

– При Ватикане вас ждет судьба всеобщего баловня!

– Но я создан для России, – отвечал Егоров. – Вы же, маэстро, тоже отказались быть сенатором при дворе Наполеона...

Алексей Егорович всегда был чутким патриотом. И однажды, когда честь России была задета, он взял оскорбителя за штаны и легко выставил в окно третьего этажа, встряхивая в руке над улицей, пока обидчик не взмолился о пощаде. А с натурщиком Егоров работал так. Клал на стол монету и говорил:

– Твоя! Если сумеешь меня к стенке прижать...

Добродушный и славный, он сделался известен в Риме самому последнему нищему лаццарони. У него были и враги. По ночам на Егорова нападали наемные убийцы с кинжалами. Егоров побивал их всех, а стилеты переламывал, словно щепки. Слава переплеснула границы Италии, и “русский медведь” превратился в “русского Рафаэля”. На Егорова возникла в Европе мода, коллекционеры и богачи охотно скупали его рисунки, стоимость которых определялась так: весь лист бумаги сплошь покрывался золотыми монетами – это и была цена рисунка! Между тем для Наполеона, шагавшего очень широко, уже взошло пресловутое “солнце Аустерлица”, обстановка в Европе была политически неустойчивая, и в 1806 году Академия художеств отозвала Егорова на родину.

Дома его ожидало назначение в адъюнкт-профессоры, вскоре Егоров стал и академиком. Его тянуло к исторической теме из библейской истории, ибо в ней можно было полнее всего выразить человеческое тело – в его радостях и страданиях. А в знании истории религии Егоров мог бы соперничать с любым митрополитом... Александр I назвал его “знаменитым” после написания им аллегории “Благоденствие мира”: за двадцать восемь дней работы Егоров создал гигантское полотно, в котором около сотни фигур были представлены в натуральную величину. Егоров стал легендарен!

А когда в академии вешали картину в столь тяжеленной раме, что свита служителей, истопников и дворников не могла с ней справиться, Алексей Егорович сам взбежал по стремянке.

– А ну! – сказал. – Давайте-ка ее сюда...

И одной рукой богатырь укрепил картину на крюк.

По вечерам, сидя перед раскрытым окошком с видом на Неву, заставленную кораблями, Алексей Егорович – академик! – тихо бренчал на балалайке, напевая частушки о самом себе:

Ах ты сын – Егоров сын,

Всероссийский дворянин...

 

 

Конечно, такой богатырь один не заживется: для укрепления творческой мощи необходима жена! Егоров посмеивался:

– На мою-то калмыцкую рожу... какая польстится?

год вызвал в русском обществе небывалый подъем патриотических чувств. Скульптор Мартос на барельефах, украшающих его памятник Минину и Пожарскому, сознательно увековечил себя, старца в античном хитоне, жертвующего отечеству двух своих сыновей, ушедших тогда в ряды народного ополчения.

У скульптора был еще выводок красивых дочерей.

– Ума не приложу: куда девать всю эту телятину? – говорил Мартос. – Хорошо бы распихать по рукам художников.

– Мне твоя Верочка мила, – намекнул Егоров...

Верный себе, он взялся за тему “Истязание Спасителя”. Мы, живущие в XX веке, не поймем этого, а современники понимали, что егоровский Христос, подверженный бичеванию от палачей, олицетворяет идею России 1812 года, стойко вынесшей поругание от неприятеля. Три года, а то и больше заняла работа над этим полотном, выписанным с особым тщанием. Теперь наши искусствоведы пишут: “Егоров понимает героизм не как поединок с врагом, а как стоическое терпение, отрешение от собственных страданий во имя счастья грядущих поколений...” Слухи об этом полотне разнеслись по всей Европе, и даже взыскательная Англия пожелала приобрести егоровскую картину.

Цена на нее росла! Предлагали немыслимые деньги.

– А барышничать не стану. – говорил Егоров Мартосу. – Паче того: нежелательно мне, чтобы “Спаситель” из России уехал...

Одновременно с “Истязанием” создал он и “Сусанну” – одну из первых в России картин, исполненную с обнаженной натуры. Егоров не боялся ни “Сусанн”, ни “Натурщиц”, ни “Купальщиц” – их тела округло-пленительны, наполнены розовым соком жизни на фоне волшебно-чарующей зелени. А вот скульптор Мартос, которому сам Господь Бог, кажется, велел любить тело в первозданной его простоте, терпеть не мог обнаженной натуры, и любую наготу, даже мужскую, он стыдливо прятал под складками драпировок, выделывать которые он был большой мастер. Посетив с дочерьми театр, где танцевала несравненная и воздушная Истомина, Мартос всю дорогу до дома плевался.

– У-у, коровища какая! Оголилась, да еще пляшет...

Егоров просил Ивана Петровича, чтобы третью дочку, Веру Ивановну, не выдавал на сторону, а оставил за ним.

– Да на что она тебе? – фыркнул Мартос. – Дура ведь! Сидит днями в окне и на корнетов прохожих пялится.

– А я с нее “Богородицу” писать стану...

Уже не раз к Егорову обращались с просьбою писать портреты, но мастер отнекивался, говоря:

– Да где уж мне? Не умею я их делать...

Умел, да не всегда хотел – так будет точнее! Вера Ивановна Мартос, на которой он женился, стала отличной “богородицей”, позируя ему для образов, и тысячи верующих отбивали перед женой Егорова поклоны, ставили ей свечки, припадали к ней губами... Егоров не был уже молод, но его “богоматерь” исправно беременела. В суете быта супруги опростились, полюбили носить затасканные халаты. Оба они – трогательно нежные:

– Ах, друг мой сердешный, Алексей Егорович!

– Благодарю за ласку, милейшая Вера Ивановна...

Так и жили! Ученики-академисты окружали мастера с патриархальным почтением. К началу занятий уже стояли возле дверей квартиры, встречая его появление поклоном. Егоров носил старомодную шинель, имея в руках трость и фонарь. Ученики сопровождали его до классов, принимая шинель с тростью, гасили фонарь. Подхалимства в этом не было – едино лишь уважение к заслугам профессора, к его таланту. А среди учеников был страшный лентяй – Карлушка Брюллов, которого утром было не добудиться.

– Карлушка-то дрыхнет, чай? – спрашивал Егоров по утрам. – Ну что с него взять-то? Лодырь, но... умеет, умеет! Да-с. Как бы не обскакал всех вас, давно проснувшихся...

Егоров натягивал на голову замасленную ермолку из кожи, не спеша двигался среди мольбертов, учил больше показом, желая видеть красоту даже там, где ее недоставало. Был у него и домашний ученик, итальянец Скотти, которого Егоров кормил и одевал как родного сына... За работой иногда слышалось:

– Миша, а ты сапоги-то мне почистил ли?

– Сейчас.

– Может, и самоварчик поставишь?

– Сейчас.

– С барышнями моими не хочешь ли погулять?

– Сейчас.

И вот Скотти, славный в будущем мастер картин, выводит на прогулку дочек Егорова – Наденьку, Дунечку, Сонечку, за ними плетется, ковыряя в носу, Евдокимушка... М. Ф. Каменская, дочь художника Федора Толстого, писала, что в квартире Егорова неурядица и беспорядок! Сам он вечно в замызганном халате, уже с брюшком. “Около него на кресле, в пунсовом ситцевом платье, прикрывая ковровым платком свой громадный живот, всегда сидела на натуре, очень еще красивая собой, жена его Вера Ивановна... Егоров писал с нее богородиц, а с дочерей своих – ангелов”. Когда же подросла Сонечка, и ей нашлась работа – позировать для одалисок. Однако образовывать своих “барышень” Алексей Егорович не пожелал, он говорил:

– К чему учить эту телятину? Сколько ни учи, все позабудут. Им бы, дурехам, только замуж поскорей выйти...

В доме появился и первый жених – инженерный поручик Митя Булгаков, заглядевшийся на смущенную Наденьку.

– А ну, пошел вон из-за стола! – гаркнул Егоров.

В чем дело? Оказывается, жених нечаянно сложил крест-накрест вилку с ножиком, и Егоров сразу расшумелся:

– Мы эти масонские штучки знаем, нас не проведешь...

Обладавший смолоду почти разбойничьей славой, стал Егоров под старость бояться грозы и масонов. Нужда не стучалась в двери его дома, но Егоров делался уже скуповат:

– Вы бы, Вера Ивановна, за столом-то не сразу гостям куски накладывали. Сначала спросите: хотят ли? На што добро переводить зря, ежели они неголодные к нам приходят?

Беда, которой он ждал, не замедлила прийти...

В тех же выпусках “Старых годов” встретилось мне письмо художника П. Е. Заболотского к известному меценату А. Р. Томилову; оно датировано как раз 1840 годом. “Кто знает Алексея Егоровича Егорова, – писал он, – каждому приятно вспомнить имя его, но кто услышет о его теперешнем положении, примет участие и выронит слезу со страдания. Алексей Егорович, наш столп академии, опора каждого художника, лишен сего титла достойного; он отрешен от должности. Ему отказано служить... мрачная завеса опустилась на Славу Его, кто поднимет ее? Его Истинный Талант и Слава Во веки незатмятся...” Не совсем грамотно писал Заболотский, зато правдиво писал и душевно!

 

Римские папы имели много грехов, но были достаточно умны, чтобы не вмешиваться в дела художников, отчего галереи Ватикана и оказались наполнены гениальными шедеврами. Екатерина II, грешница великая, открыто признавалась, что в искусстве не разбирается, но умела слушать советы знатоков и потому оставила после себя Эрмитаж, наполненный сокровищами. Ее же внук, Николай I, напротив, не стыдился указывать художникам, как надо работать, а собрание Эрмитажа разорял, торгуя картинами с аукциона, а иные полотна отправлял сразу в пожарную часть столицы, чтобы предать их пламени... Так ведь было!

Сначала императору не понравились образа, сделанные Егоровым для церкви Измайловского полка, и он объявил ему выговор:

– И прошу внести его в протоколы академии!

Чтобы больнее унизить мастера, Николай I велел Егорову публично расписаться в прочтении царской резолюции, а потом его заставили вернуть аванс, полученный за работу. Когда же Егоров и унизился, и остался без денег, разруганные образа царь сам и велел повесить в церкви Измайловского полка, ибо лучше образов все-таки не нашли... Егоров перекрестился:

– Даст Бог, и забудет он резолюцию свою.

Все притихло. Только шумела молодая слава Брюллова!

Егоров взялся писать новые образа для церкви святой Екатерины в Царском Селе. Николай I тут как тут, сделал “стойку”.

– Эту пачкотню, – велел, – отправьте обратно в академию, и прошу выяснить: достоин ли Егоров звания профессора?..

Карл Брюллов, в блеске молодой славы, не выдал своего учителя на истязание, да и все профессора поставили Егорова в ряды живописцев с мировым именем: “Опытностью своей и советами он и теперь так же полезен, как в течение 42-летней службы его при Императорской Академии художеств”. Но самодержавная воля самодура победила разумные доводы, царь распорядился:

– Егорова, в пример иным, вовсе от службы уволить...

Была осень 1840 года. Ученики зажгли фонарь, последний раз подали мастеру старомодную шинель, он взял палку, а руки тряслись. С трудом Егоров нащупал крючки на шинели.

– Старенькая, – сказал он. – Таких нынеча не носят. Еще в двенадцатом годе пошил, когда “Истязание Спасителя” писал...

С казенной квартиры, где много комнат и света, где не надобно думать о дровах и освещении, пришлось съехать на Первую линию Васильевского острова. Хорошо, что мебелью не обзавелся, – переезжать легче. На новой квартире Егоров развесил по стенкам свои картины и эскизы – сразу повеселело.

– Вы, любезная Вера Ивановна, – сказал он жене, – не должны думать, что после такой обиды я стану помирать...

Никто не видел его тайных слез. Он, которым восхищались Казанова и Камуччини, он, прозванный “русским Рафаэлем”, он, который принес честь русской Академии художеств, теперь злобной волей дурака задвинут в угол жизни, словно старенький негодный шкаф... Но Егоров стойко пережил трагедию своей жизни. И в этом ему помогала молодежь, навещавшая его в новой квартире: кому нужен совет, а кому полтинник, кому поправить рисунок, а кто и просто так зашел – посидеть, послушать.

На закате жизни Егоров сыскал друга в юном художнике Льве Жемчужникове, который оставил нам добрые воспоминания. Вместе они работали, читали, гуляли, заглядывая в лавки.

– Спасибо тебе, Левушка, – сказал однажды Егоров.

– За что? – удивился Жемчужников.

– Не стыдишься старость мою приласкать. А вот Евдокимушка со мной не гуляет: ему, франту, за шинель отцовскую стыдно... Коли умирать буду, ты уж не покинь меня.

Жемчужникова не было в Петербурге, когда старый мастер умирал. Последние слова Егорова были:

– Вот и догорела свеча моей жизни...

Его отвезли на Смоленское кладбище и опустили в землю – подле могилы Ивана Петровича Мартоса.

 

Боюсь, что для людей, знающих историю нашего искусства, я не сказал ничего нового. Но иногда и повторение старого становится для нас новым. Итак, свеча Егорова догорела – яркая!

Жизнь кончилась, а картины остались в музеях...

Все дочери живописца вышли за достойных людей, особенно повезло Дунечке, связавшей судьбу со скульптором Теребеневым, могучие Атланты которого до сих пор удерживают своды Эрмитажа в Ленинграде. А сын, Евдоким Егоров, тоже художник, под конец жизни поселился в Париже, где завел керамическую мастерскую; он учил расписывать фарфор новое поколение живописцев...

Это были Репин, Савицкий, Поленов.

Чувствуете, как смыкаются поколения?

 

 

Этот неспокойный Кривцов

 

 

Помнится, еще в молодости мне встретился любопытный портрет благоприятного человека в очках, под изображением которого пудель тащил в зубах инвалидные костыли. Это был портрет Николая Ивановича Кривцова. Писать о нем легко, ибо его не забывали современники в своих мемуарах, но зато и трудно, ибо перед этим человеком невольно встаешь в тупик: где в нем хорошее, а где плохое? Одно беспокойство.

Впрочем, если читатели останутся недовольны моим рассказом, я отсылаю их к замечательной книге М. Гершензона “Декабрист Кривцов и его братья”, но я поведу речь о человеке, далеком от движения декабристов. Я приобрел Гершензона еще в молодые годы, примерно в ту пору, когда меня удивил этот пудель, несущий в зубах костыли. На моем экземпляре титул украшен надписью: “Акиму Львовичу Волынскому дружески от автора”.

Но это так – попутно. А с чего же начать?

 

Николай Кривцов, еще подпоручик, стал известен императору Александру I небывалым пристрастием к холоду. При морозе в 20 градусов он ходил налегке, зимою спал при открытых окнах, в его комнатах не было печек. Помимо этого, Кривцов обладал еще одной способностью – смело проникать в дома, где его не считали дорогим гостем. Так, однажды он – в мундире нараспашку – был замечен государем перед домом французского посла Коленкура, и царь, гулявший по набережной Невы, в удивлении навел на него лорнет. Полагая, что наказание за нарушение формы неизбежно, Кривцов явился в свой полк, доложив командиру, что государь лорнировал его слишком пристально, а за расстегнутый мундир командир посадил его на гауптвахту. Через день его вызвал цесаревич Константин, спрашивая – где он был вчера?


Дата добавления: 2015-11-05; просмотров: 25 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.064 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>