Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Взгляни на дом свой, ангел 16 страница



Элиза раза два понесла убытки из-за неудачного помещения капитала, когда, поддавшись духу романтического риска, вдруг забыла свою обычную осторожную расчетливость. Она вложила тысячу двести долларов в «Миссурийскую утопию» и получила за свои деньги один экземпляр еженедельной газеты, издававшейся организатором, несколько прекрасных проспектов, в которых расхваливались будущие результаты предприятия, и глиняную скульптуру в восемь дюймов высотой, изображавшую Старшего Брата с сестренками Дженни и Кэт — Кэт сосала палец.

— Черт подери, — объявил Гант, злобно потешавшийся над этим фиаско. — Ей бы не в рот его сунуть, а приставить к носу.

А Бен презрительно сказал, дернув головой в сторону скульптуры:

— Вот ее тысяча двести долларов.

Но Элиза готовилась действовать самостоятельно. Она убеждалась, что с каждым годом покупать землю совместно с Гантом становится все труднее. И с чем-то похожим на боль, с чем-то очень похожим на голод, она видела, как всякие лакомые кусочки попадают в чужие руки или же остаются некупленными. Она понимала, что в очень скором времени земля резко подорожает и дальнейшие покупки будут ей уже не по средствам — не по ее нынешним средствам. А она собиралась быть на месте, когда начнут делить пирог.

Напротив «Диксиленда» на другой стороне улицы стоял «Брауншвейг», добротно построенный двадцати-комнатный кирпичный дом. Мрамор для облицовки двадцать лет назад поставил сам Гант, паркетные полы и дубовые панели — Уилл Пентленд. Это был безобразный викторианский особняк с выступающими мансардами, свадебный подарок, который богатый северянин сделал своей дочери, умершей потом от туберкулеза.

— Построен на славу, как ни один другой дом в городе, — говорил Гант.

Тем не менее он отказался купить его совместно с Элизой, и она с тоской в сердце увидела, как его за 8500 долларов купил С. Гринберг, богатый торговец старым железом. Еще до истечения года он продал пять участков позади дома, выходившие на Янси-стрит, за 1000 долларов каждый, а дом оценивался в 20 000 долларов.

— Мы к этому времени уже вернули бы свои деньги втройне, — расстраивалась Элиза.

В то время у нее не было денег для какого-нибудь значительного капиталовложения. Она копила и выжидала.

Состояние Уилла Пентленда в это время на глазок оценивалось в пятьсот — семьсот тысяч долларов. В основном оно было вложено в недвижимость, значительная часть которой — склады и дома — находилась возле вокзала.



Иногда алтамонтцы, и особенно молодые люди, которые часами околачивались возле аптеки Коллистера и мечтательно подсчитывали богатства местных плутократов, называли Уилла Пентленда миллионером. В то время миллионеры были незаурядным явлением в американской жизни — по всей стране их набралось бы не больше шести — восьми тысяч. Но Уилл Пентленд в их число не входил. На самом деле у него было только полмиллиона.

А вот мистер Гулдербилт был миллионером. Он приезжал в город на большом «паккарде», но потом вылезал из него и ходил по улицам, как все прочие люди.

Как-то Гант показал его Юджину. Мистер Гулдербилт входил в банк.

— Вот он! — прошептал Гант. — Видишь его? Юджин машинально закивал. Говорить он не мог.

Мистер Гулдербилт был низеньким щеголеватым человеком в черной шляпе, в черном костюме и с черными усами. Руки и ноги у него были маленькие.

— У него больше пятидесяти миллионов долларов, — сказал Гант. — А посмотреть на него, так не догадаешься, верно?

И Юджин начал грезить об этих денежных князьях, живущих по-княжески. Он хотел бы, чтобы они ездили по улицам в каретах с гербом, в сопровождении конного эскорта ливрейных лакеев. Он хотел бы, чтобы их пальцы были унизаны тяжелыми перстнями, чтобы их одежда была подбита горностаем, чтобы их женщины сверкали мозаичными диадемами из аметистов, бериллов, рубинов, топазов, сапфиров, опалов и изумрудов и носили бы ожерелья из огромных жемчужин. И он хотел бы, чтобы они жили во дворцах с алебастровыми колоннами, ели в величественных залах за огромным кремового цвета столом на старинном серебре — ели диковинные яства: набухшие жирные сосцы раскормленных беременных свиней, масляные грибы, живых лососей, томлёных зайцев, сомовьи усы под восхитительным острейшим соусом, языки карпов, садовых сонь и верблюжьи копыта; чтобы они ели янтарными ложками в брильянтах и карбункулах и пили из агатовых чаш, инкрустированных гиацинтами и рубинами, то есть имели бы всё, чего мог бы пожелать эпикуреец Мамона.

Юджину довелось познакомиться только с одним миллионером, чьё поведение на людях удовлетворяло его, но этот миллионер, к несчастью, был сумасшедшим. Фамилия его была Саймон.

Саймону, когда Юджин в первый раз его увидел, было лет пятьдесят. У него была сильная, довольно грузная невысокая фигура, худое загорелое лицо, запавшие щёки, всегда чисто выбритые, но иногда располосованные его крепкими ногтями, и большой узкий рот, слегка изогнутый книзу — выразительный, чуткий, порой озарявший всё его лицо яростной демонической радостью. У него были густые прямые волосы с сильной проседью; он аккуратно их причёсывал и зализывал на висках. Одежда у него была свободная и прекрасного покроя — он носил тёмный сюртук с широкими серыми брюками, шёлковые рубашки в широкую полоску, такие же воротнички и пышные свободно повязанные галстуки. Его жилеты были кирпично-красными в клетку. Вид у него был очень элегантный.

Саймон и два его надзирателя явились в «Диксиленд», когда некоторые недоразумения в алтамонтских отелях вынудили их искать приюта в частном доме. Они сняли две комнаты со спальной верандой и заплатили очень щедро.

— Пф! По-моему, он нисколько не болен, — убеждала Элиза свою дочь. — Он очень спокойный и ведёт себя как нельзя лучше.

В этот момент наверху раздался пронзительный вопль, за которым последовал взрыв дьявольского хохота. Юджин вне себя от восторга запрыгал по холлу, испуская поросячий визг. Бен нахмурился, по его губам пробежал быстрый отблеск, и он отвёл жёсткую белую руку, словно собираясь дать младшему брату затрещину. Но вместо этого он мотнул головой в сторону Элизы и сказал с тихим презрительным смешком:

— Ей-богу, мама, я не понимаю, зачем ты берёшь их со стороны. У тебя их достаточно и в собственной семье.

— Мама, ради всего святого… — в ярости начала Хелен.

В эту минуту из наружного сумрака в холл вошёл Гант; он нёс пятнистый пакет свиных отбивных и что-то риторически бормотал себе под нос. Сверху донёсся ещё один долгий раскат хохота. Гант в растерянности остановился как вкопанный и задрал голову. Люк, внимательно прислушивающийся у лестницы, громко фыркнул, а Хелен, чьё раздражение сразу сменилось досадливой весёлостью, подошла к отцу и в ответ на его вопросительный взгляд несколько раз ткнула его в рёбра.

— А? — спросил он недоуменно. — Что это?

— Мисс Элиза поселила наверху сумасшедшего, — хихикнула Хелен, наслаждаясь его изумлением.

— Господи Иисусе! — отчаянно взвыл Гант, быстро облизнул большой палец, возвёл маленькие серые глазки к своему Творцу с выражением преувеличенной мольбы и дёрнул огромной лопастью носа. Затем он тяжело шлёпнул себя по бокам, словно смиряясь с неизбежным, и принялся расхаживать взад и вперёд, негодующе ворча. Элиза стояла как скала, переводя взгляд с одного на другого, её губы быстро подёргивались, на белом лице застыли обида и огорчение.

Наверху вновь раздался долгий весёлый вой. Гант остановился, перехватил взгляд Хелен и вдруг против воли заулыбался.

— Господи, смилуйся над нами! — посмеивался он. — Мы не успеем оглянуться, как она разместит здесь весь барнумовский цирк.

Тут по лестнице, исполненный сдержанного величественного достоинства, спустился Саймон в сопровождении своих спутников — мистера Гилроя и мистера Флэннегана. Оба стража были красны и тяжело дышали, словно после какого-то значительного физического напряжения. Саймон, однако, сохранял свою обычную безупречную лощёную корректность.

— Добрый вечер, — сказал он любезно. — Надеюсь, я не заставил вас ждать? — Тут он заметил Юджина.

— Подойди сюда, мальчик, — сказал он ласково.

— Ничего, ничего, — подбодрил Юджина мистер Гилрой. — Он и мухи не обидит.

Юджин приблизился к магнату.

— И как же вас зовут, молодой человек? — спросил Саймон со своей прекрасной сатанинской улыбкой.

— Юджин.

— Чудесное имя, — сказал Саймон. — Всегда старайтесь быть его достойным. — Небрежным царственным жестом он опустил руку в карман сюртука и под изумлённым взглядом мальчика извлёк из него пригоршню монет в пять и десять центов.

— Всегда заботься о птичках, мой мальчик, — сказал Саймон и высыпал деньги в сложенные ладони Юджина.

Все неуверенно посмотрели на мистера Гилроя.

— Ничего, ничего! — сказал мистер Гилрой весело. — Он этого и не заметит. Там ещё много осталось.

— Он же мультимиллионер, — с гордостью объявил мистер Флэннеган. — Мы каждое утро даём ему четыре-пять долларов мелочью, чтобы он их расшвыривал, как ему заблагорассудится.

Саймон вдруг заметил Ганта.

— Берегитесь электрических скатов! — воскликнул он. — Помните про «Мэн"!73

— Знаете что, — со смехом сказала Элиза, — он вовсе не такой сумасшедший, как вы думаете.

— Всё верно, — сказал мистер Гилрой, заметив усмешку Ганта. — Электрические скаты — это такие рыбы. Они водятся во Флориде.

— Не забывайте птичек, друзья мои, — сказал Саймон, выходя в сопровождении своих спутников. — Заботьтесь о птичках.

Они очень к нему привязались. Он как-то подходил ко всему строю их жизни. Никого из них не смущало соприкосновение с безумием. Его сатанинский смех внезапно врывался в цветущую тьму весны из комнаты, в которой он был заперт, — Юджин слушал с восторженным трепетом и засыпал, не в силах забыть улыбку тёмного расцветающего зла, широкий карман, тяжело побрякивающий монетами.

Ночь, шорох мириад маленьких крыл. Подслушанный плеск воды внутренних морей.

…И воздух будет полон тёплогорлых птичьих трелей, стряхивающих сливы. Ему было почти двенадцать лет. Он покончил с детством. И по мере того, как созревала весна, он всем своим существом впервые ощутил во всей полноте блаженство одиночества. В лёгкой ночной рубашке он стоял в темноте у выходящего в сад окна маленькой комнаты гантовского дома, впивал сладостный воздух, наслаждался укромностью мрака, слышал тоскливый вопль гудка, уносящийся на запад.

Тюремные стены собственного «я» глухо сомкнулись вокруг него, он был полностью замурован пластичной силой своего воображения — теперь он уже научился механически проецировать вовне приемлемый для всего остального мира поддельный образ самого себя, предохранявший его от непрошеных вторжений. Он больше уже не подвергался на переменах пытке бегством и преследованием. Теперь он учился не в начальных классах, теперь он был одним из старшеклассников. С девяти лет, ожесточённым штурмом одолев упрямство Элизы, он начал стричься коротко. И больше не страдал из-за своих кудрей. Но он рос, как сорная трава, и уже был на два дюйма выше матери; он был крупнокостным, но очень худым и хрупким — на этих костях не было мяса; когда он шёл размашистым шагом, чуть подпрыгивая, нелепо длинные, худые и прямые ноги придавали ему странное сходство с ножницами.

Под широким куполом головы, покрытой густыми вьющимися волосами, которые со времени его младенчества успели из кленово-жёлтых стать каштаново-чёрными, на тонкой недоразвитой шее сидело лицо, такое маленькое, так тонко и изящно вылепленное, что, казалось, оно не могло принадлежать этому телу. Необычность, остранённость этого лица ещё усиливалась из-за сосредоточенной задумчивости, из-за тёмной напряжённой страстности, на фоне которой каждый осколок мысли и чувства молниеносно вспыхивал, точно солнечный зайчик на поверхности пруда. Рот был чувственный, удивительно подвижный, нижняя резко очерченная губа пухло выпячивалась. Напряжённая упоённость грёзами обычно придавала его лицу выражение хмурой созерцательности; он улыбался чаще, чем смеялся, — улыбался вовнутрь какой-нибудь удивительной выдумке или воспоминанию о какой-нибудь нелепости, которую только теперь оценил вполне. Улыбаясь, он не раскрывал губ — просто по ним зигзагом пробегал стремительный отблеск. Его густые изогнутые брови срослись на переносице.

В эту весну его одиночество стало ещё более полным. С тех пор как четыре года назад Элиза перебралась в «Диксиленд» и налаженная жизнь в доме Ганта оборвалась, его старая дружба с соседскими мальчиками — Гарри Таркинтоном, Максом Айзексом и остальными — постепенно захирела, и теперь от неё не осталось почти никакого следа. Иногда он виделся с ними, иногда на короткий срок прежние отношения возобновлялись, но постоянных товарищей у него теперь не было и он только на время сходился с детьми, чьи родители останавливались в «Диксиленде», с Тимом О'Дойлом, сыном содержательницы «Брауншвейга», и ещё с некоторыми детьми, которые ненадолго возбуждали в нем интерес.

Но уже скоро они отчаянно надоедали ему, и он проваливался в ядовитую трясину душевного утомления и ужаса, потому что их жизни, их внутренний мир, их развлечения были тупы и безобразны. Тупые люди внушали ему томительный страх, скука собственной жизни никогда не пугала его так, как скука чужих жизней, — его давняя неприязнь к Петт Пентленд и её угрюмым дряхлым тёткам родилась из дремлющих воспоминаний о старом доме на Сентрал-авеню, о запахе дозревающих яблок и лекарств в жаркой комнате, о прерывистом вое ветра снаружи и о неизбывном однообразии их разговоров про болезни, смерть и беды. Они внушали ему ужас и гнев, потому что были способны жить и благоденствовать в этой жуткой атмосфере гнетущего уныния, которая его душила. Вот так весь ландшафт, весь физический фон его жизни был теперь расцвечен мощной игрой симпатий и антипатий, возникших бог знает почему, бог знает через какие неуловимые ассоциации мыслей, чувств и восприятий. Так, одна улица казалась ему «хорошей улицей», пребывающей в богатом свете весёлой, изобильной жизнерадостности; другая же, непонятно почему, была «плохой улицей» и внушала ему страх, безнадёжность, уныние.

Быть может, холодный красный свет какого-нибудь запомнившегося зимнего дня, угасавшего над площадкой для игр, издеваясь над весной, когда в окнах загорались дымные огни, ватаги растрёпанных детей бежали домой ужинать и мужчины возвращались в тупой, но тёплый плен домашнего очага, керосиновых ламп (их он ненавидел) и отхода ко сну, породил в нём вязкую ненависть к этому месту, которая не прошла даже после того, как вызвавшее её ощущение было забыто.

Или поздней осенью после прогулки за городом он возвращался из Долинки Лунна или ещё откуда-нибудь со слезящимся носом, тяжёлой глиной на сапогах, запахом раздавленной хурмы на колене, мокрой земли и травы на ладонях, проникнутый упрямой неприязнью и недоверием к местам, где он побывал, страхом перед живущими там людьми.

Он питал необычайную любовь к раскалённому свету. Он ненавидел тусклый свет, коптящий свет, приглушенный бледный свет. Вечером ему хотелось быть в комнатах, где сияли бы прекрасные яркие, сверкающие, слепящие огни. А потом — тьма.

 

 

Подвижные игры ему не давались, хотя спорт внушал ему жгучий интерес. Макс Айзекс, перестав интересовать его как личность, ещё долго был ему интересен как атлет. Макс отличался в бейсболе. Обычно он играл в поле, увёртываясь от мяча со стремительностью пантеры, или же грациозно и словно без малейшего усилия ловил невозможные подачи. Отбивал он великолепно — он стоял небрежно и всё же весь подобравшись и принимал мяч точно на биту могучим рывком тяжёлых плеч. Юджин тщетно пытался воспроизвести точность и силу этого движения, которое посылало мяч по дымной дуге далеко за пределы поля, но у него ничего не получалось: он неуклюже рубил битой, и мяч свечой шёл в руки какому-нибудь быстрому полевому игроку. И на поле он был столь же бесполезен: он так и не научился коллективной игре, превращающей команду в единое существо, все части которого телепатически объединяются в общем гармоническом движении. Играя в команде, он нервничал, приходил в сильнейшее возбуждение и переставал владеть собой, но с каким-нибудь одним мальчиком — или после обеда с Беном — он часами кидал мяч.

Он развил в себе молниеносную быстроту, вкладывая в мяч всю гибкость своего длинного худого тела, и наслаждался, когда мяч с громким шлепком попадал в самую середину перчатки или взлетал вверх по крутой дуге. Бен, захваченный врасплох неожиданным падением мяча, злобно ругался и свирепо швырял мяч назад в его худую руку в кожаной перчатке. Весной и летом он ходил на бейсбольные матчи всегда, когда у него были деньги или кто-нибудь его приглашал, был фанатичным поклонником городского клуба и его лучших игроков и в мечтах постоянно видел себя героем, в последнюю минуту спасающим проигранную было игру.

Но он не был способен подчиняться дисциплине, упорно трудиться и спокойно принимать поражения и неудачи, без чего не может быть хорошего спортсмена; он хотел всегда выигрывать, он хотел всегда быть вожаком, героическим острием победы. И ещё он хотел быть за всё это любимым. Победа и любовь. Во всех своих фантазиях Юджин видел себя именно таким — непобедимым и любимым. Но наступали минуты просветления, и ему открывались все поражения и убогость его жизни. Он видел свою нелепую долговязую фигуру, рассеянное, неприспособленное, задумчивое лицо, слишком похожее на странный тёмный цветок, чтобы — как он думал — вызывать у его товарищей и родственников иные чувства, кроме неловкости, злости и насмешек; он вспоминал, испытывая тошнотную пустоту в сердце, бесчисленные оскорбления, физические и словесные, которые ему приходилось выносить в школе и дома на глазах всего света, и ему чудилось, что трубы победы умолкают в лесу, барабаны торжества перестают бить, гордый гром литавр замирает. Его орлы улетали прочь; холодный рассудок подсказывал ему, что он — сумасшедший, играющий в Цезаря. Он выворачивал шею вбок и закрывал лицо руками.

 

Весна была в разгаре. К полудню солнце источало мягкую дремотность. Тёплые порывы ветра еле слышно посвистывали под карнизами, молодая трава гнулась, мерцали маргаритки.

Он неловко уперся высокими коленями в нижнюю доску парты и ушёл в томительные грёзы. Впереди в соседнем ряду Бесси Барнс усердно писала, выставив напоказ полную ногу в шёлковом чулке. Распахни предо мной врата восторга. Позади неё сидела девочка по имени Руфь, черноволосая, с молочно-белой кожей и глазами, кроткими, как её имя, с аккуратным пробором в густых тёмных волосах. Он грезил о бурной жизни с Бесси и о позднейшем духовном возрождении, о чистой и святой жизни с Руфью.

Однажды после большой перемены учителя собрали их — всех учеников трёх старших классов — и повели в актовый зал на втором этаже. Они были возбуждены и тихо переговаривались — их никогда не водили наверх в такое время. Довольно часто в коридорах начинали трезвонить звонки, они быстро строились и организованно, парами выходили на улицу. Это были пожарные учения. Им они нравились. Один раз они очистили здание за четыре минуты.

Но теперь было что-то новое. Они вошли в зал и расселись по рядам, отведённым для каждого класса. Они садились так, чтобы каждый второй стул был свободен. Секунду спустя дверь кабинета директора слева — где секли младших учеников — открылась, и вышел директор. Он прошествовал по боковому проходу и бесшумно поднялся на эстраду. Он начал говорить.

Это был новый директор. Молодой Армстронг, который так изящно нюхал цветок, посещал Дейзи и однажды чуть не высек Юджина за грязные стишки, ушёл от них. Новый директор был старше. Ему было лет тридцать восемь. Это был сильный, довольно грузный человек ростом почти в шесть футов; вырос он в большой семье на ферме в Теннесси. Его отец был беден, но помог своим детям получить образование. Всё это Юджин уже знал, потому что директор долго беседовал с ними по утрам и указывал, какими преимуществами они пользуются, тогда как он в своё время был их лишён. Он приводил себя в пример с некоторой гордостью. И он шутливо, но настойчиво уговаривал маленьких мальчиков «не брести скотиной в стаде, а героем быть в борьбе». Это были стихи. Это был Лонгфелло.

У директора были плотные могучие плечи, неуклюжие белые руки, все в узлах комкастых деревенских мышц — Юджин один раз видел, как он рыхлил мотыгой землю на школьном дворе, где каждому из них было велено посадить по деревцу. Этими мышцами он обзавёлся на отцовской ферме. Мальчики говорили, что бьёт он очень больно. Он ходил неловкой крадущейся походкой — неуклюжей и смешной, это верно, но он возникал у вас за спиной прежде, чем вы успевали заметить его приближение. Отто Краузе прозвал его «Подлым Иисусиком». Отпетым кличка пришлась по вкусу. Юджина она несколько шокировала.

У директора было белое, восковой прозрачности лицо с широкими плоскими щёками, как у Пентлендов, бледный нос, чуть более окрашенный по сравнению с остальным лицом, и тонкогубый, слегка изогнутый рот. Волосы у него были жёсткие, чёрные и густые, но он их коротко стриг, не давая им отрастать. У него были сухие ладони, короткие сильные пальцы, всегда покрытые слоем мела. Когда он проходил мимо, Юджин ощущал запах мела и школы — его сердце холодело от волнения и страха. Плоть директора купалась в святости мела и школы. Он был тем, кто может прикасаться, но к кому прикасаться нельзя, тем, кто может бить, но кого бить нельзя. Юджин рисовал в воображении страшные картины сопротивления, вздрагивая от ужаса, когда представлял себе жуткие последствия ответного удара — что-то вроде молний из десницы господней. И он осторожно оглядывался по сторонам — не заметил ли кто-нибудь чего-нибудь.

Фамилия директора была Леонард. Каждое утро после десятиминутной молитвы он произносил перед детьми длинные речи. У него был высокий громкий деревенский голос, который часто смешно замирал; он легко погружался в задумчивость, умолкал на середине фразы, рассеянно смотрел куда-то с открытым ртом и оглушённым выражением, а потом возвращался к теме беседы с бессмысленным растерянным смешком.

Он беседовал с детьми бесцельно, напыщенно, скучно, по двадцать минут каждое утро; учителя осторожно зевали, прикрывшись рукой, школьники потихоньку рисовали или обменивались записками. Он говорил с ними о «более высокой жизни» и о «духовных ценностях». Он заверял их, что они — вожди будущего и надежда мира. А потом он цитировал Лонгфелло.

Он был хорошим человеком, тупым человеком, честным человеком. Ему была свойственна жестокая чернозёмная грубость. Больше всего на свете, если не считать школы, он любил крестьянский труд. Он снимал большой обветшалый дом в величественной дубовой роще на окраине города и жил там с женой и двумя детьми. У него была корова — он никогда не оставался без коровы; по вечерам и по утрам он отправлялся её доить, посмеиваясь своим пустым глупым смехом и звонко пиная её в живот, чтобы она встала поудобнее.

Он был скор на расправу. Любой бунт он подавлял с патриархальной свирепостью. Если ученик дерзил ему, он могучим рывком вытаскивал его из-за парты, тащил извивающуюся жертву к себе в кабинет, шагая с обычной неуклюжей размашистостью, и, тяжело дыша, приговаривал со жгучим презрением:

— Ах ты, щенок! Мы посмотрим, кто тут хозяин. Я покажу тебе, сынок, как я разделываюсь с нахальными сморчками, которые пробуют мной командовать.

А когда дверь кабинета с матовым стеклом закрывалась за ним, он оповещал о творящемся грозном правосудии громким пыхтеньем, резким свистом трости и воплями боли и ужаса, которые исторгал у своего пленника.

В этот день он собрал учеников для того, чтобы они написали сочинение. Дети тупо смотрели на него, пока он, сбиваясь, объяснял, чего он от них хочет. В заключение он назначил награду — пять долларов из его собственного кармана тому, кто напишет лучше всех. Это пробудило в них интерес. По залу прошёл оживлённый шорох.

Они должны были написать сочинение по французской картине под названием «Песня жаворонка». На ней была изображена босая французская крестьянская девушка с серпом в руке — подняв лицо, озарённое встающим над полями солнцем, она слушала птичье пение. Им было предложено изложить, как они понимают выражение лица девушки. Им было предложено описать своё впечатление от картины. Она была напечатана в школьной хрестоматии, а теперь для облегчения их задачи на эстраде вывесили большую её литографию. Им раздали листы жёлтой бумаги. Они смотрели на картину, задумчиво грызя карандаши. В конце концов зал погрузился в глубокую тишину, нарушаемую лишь царапаньем графита по бумаге.

Под карнизами гулял тёплый ветер, трава клонилась, нежно посвистывая.

Юджин писал:

«Эта девушка слышит песню первого жаворонка. Она знает, что он возвещает приход весны. Ей семнадцать или восемнадцать лет. Её родители очень бедны, и она ничего не видела, кроме своей деревни. Зимой она ходит в деревянных башмаках. Она как будто собиралась засвистеть. Но она не хочет, чтобы жаворонок догадался, что она его слушает. Её родные тоже пришли на поле, но они чуть отстали, и мы их не видим. У неё есть отец, мать и двое братьев. Они всю жизнь трудятся, не покладая рук. Девушка — самая младшая в семье. Ей хотелось бы поехать куда-нибудь посмотреть белый свет. Иногда она слышит гудок поезда, который идёт в Париж. Она никогда в жизни не ездила на поезде. Ей так хотелось бы поехать в Париж! Ей хотелось бы иметь красивые платья, ей хотелось бы путешествовать. Наверное, она была бы рада начать новую жизнь в Америке, Стране Безграничных Возможностей. Этой девушке живётся тяжело. Родные не понимают её. Если они увидят, что она заслушалась жаворонка, они будут смеяться над ней. Ей не довелось получить образования, потому что её семья так бедна, но если бы ей выпал случай учиться, она воспользовалась бы им куда лучше многих из тех, кому предоставлены все возможности. По её лицу видно, что она умна».

Было начало мая; до экзаменов оставалось две недели. Он думал о них с волнением и удовольствием — ему нравилось это время отчаянной зубрёжки, долгие консультации, наслаждение щедро изливать на бумагу накопленные знания. В актовом зале царил дух свершения, острого нервного восторга. А всё лето в нём будет жарко и дремотно-тихо; вот если бы здесь, наедине с большим гипсовым бюстом Минервы, он и Бесси Барнс или мисс… мисс…

— Этот мальчик нам подходит, — сказала Маргарет Леонард, передавая мужу сочинение Юджина.

Они собирались открыть частную школу для мальчиков, чем и объяснялось это сочинение.

Леонард взял лист, притворился, что прочёл половину страницы, рассеянно поглядел в вечность и начал задумчиво потирать подбородок, оставляя на нём тонкий слой мела. Затем, заметив её взгляд, он идиотично засмеялся и сказал:

— Ах, мошенник! Э? Так ты думаешь?..

Испытывая блаженную рассеянность, он согнулся, захлебнулся пронзительным ржанием и хлопнул себя по колену, оставив на нём меловой отпечаток; во рту у него булькало.

— Господи спаси и помилуй! — еле выговорил он.

— Ну-ну! Довольно, — сказала она, засмеявшись нежно и насмешливо. — Возьми себя в руки и поговори с родителями мальчика. — Она горячо любила мужа, и он любил её.

Несколько дней спустя Леонард снова собрал старшеклассников в зале. Он произнёс сбивчивую речь, целью которой было сообщить им, что один из них выиграл приз, скрыв, однако, при этом, кто именно. Затем, после нескольких отклонений в сторону, которые доставили ему большое удовольствие, он прочёл вслух сочинение Юджина, назвал его фамилию и велел ему подняться на эстраду.

Лицо в мелу коснулось руки в мелу. Сердце Юджина грохотало о рёбра. Гордые трубы гремели, он отведал вкус славы.

Всё лето Леонард терпеливо осаждал Ганта и Элизу. Гант мялся, отвечал уклончиво и наконец сказал:

— Поговорите с его матерью.

В отсутствие же посторонних он не скупился на ядовитое презрение и громогласно превозносил достоинства государственных школ, как инкубатора гражданственности. Вся семья пренебрежительно пожимала плечами. Частная школа! Мистер Вандербильт! Это его окончательно погубит!

Что и заставило Элизу задуматься. Снобизм ей был отнюдь не чужд. Мистер Вандербильт? Она ничуть не хуже их всех! Вот они увидят!

— А кто у вас будет учиться? — спросила она. — Вы кого-нибудь уж подыскали?

Леонард упомянул сыновей нескольких видных и богатых людей: доктора Китчена — глаз, ухо, горло, нос; мистера Артура, юрисконсульта большой компании, и местного епископа Рейнера.

Элиза задумалась ещё больше. Она вспомнила Петт. Нечего ей задирать нос.

— Сколько вы берёте? — спросила она.

Он сказал, что плата за учение составит сто долларов в год. Она надолго поджала губы.

— Хмм! — сказала она наконец и с поддразнивающей улыбкой поглядела на Юджина. — Деньги немалые. Вы же знаете, — добавила она с обычной дрожащей улыбкой, — как говорят негры: мы народ бедный.

Юджин съёжился.

— Ну, так как же, сын? — поддразнивая, сказала Элиза. — По-твоему, ты стоишь таких денег?

Мистер Леонард положил сухую ладонь на плечо Юджина, ласково провёл ею по его спине и поперёк почек, всюду оставляя меловые следы. Затем он мясистыми пальцами крепко обхватил тонкое мальчишеское предплечье.

— Этот мальчик их стоит, — сказал он, слегка его покачивая. — Да, сэр!

Юджин с трудом улыбнулся. Элиза продолжала поджимать губы. Она ощутила близкое духовное родство с Леонардом. Они оба умели тянуть время.

— Вот что, — сказала она, потирая широкий красный нос и хитро улыбаясь. — Я когда-то была школьной учительницей. Вы ведь этого не знали? Но я не получала таких денег, какие вы запрашиваете, — добавила она. — Я считала себя счастливой, если получала стол и двадцать долларов в месяц.


Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 25 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.021 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>