Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Аннотация: (Femmes d'artiste, 1874) Очерки нравов Перевод Алексея Плещеева. I. Госпожа Гёртебиз II. Трастеверинка III. Певец и певица IV. Недоразумение. Записки жены - Записки мужа V. 2 страница



Раздумывая об этом грустном существовании, я смотрел на странную чету, шагавшую передо мной. Он был длинный, тщедушный, несколько сгорбленный; она квадратная, толстая, то и дело спускавшая с плеч своих шаль, которая ей мешала, и шедшая независимой мужской поступью. Она была довольно весела, громко разговаривала и по временам оборачивалась назад, чтобы посмотреть, следуем ли мы за ними. Тех из нас, с кем она была знакома, она фамильярно окликала по именам, сопровождая слова свои широкими жестами, словно делала знаки рыбачьей лодке на Тибре. Когда мы подошли к их квартире, дворник, недовольный тем, что целая ватага явилась в такой неурочный час, не хотел нас впустить. Тогда между итальянкой и ним разыгралась на лестнице бурная сцена. Оконфуженные, несчастные, стояли мы все на ступенях винтообразной лестницы, полуосвещённой умирающим газом, не зная -- подыматься ли выше или спускаться вниз.

"Пойдёмте скорей!" -- шепнул нам поэт, подымаясь, и мы молча последовали за ним, между тем как итальянка, опёршись на перила, дрожавшие под тяжестью её особы, всё ещё продолжала изливать гнев свой в потоке ругательств, где римские проклятия перемешивались с бульварной бранью. Какое возвращение для этого поэта, только что взволновавшего весь артистический Париж, и в лихорадочном взоре которого горел ещё отблеск первого представления! Какой унизительный призыв к действительности! Только у камина, пылавшего в его маленькой гостиной, опомнились мы от леденящего холода, навеянного на нас этим глупым приключением, и, вероятно, вскоре совсем бы позабыли о нём, если бы не мощный голос и не громкий хохот синьоры, рассказывавшей на кухне своей служанке, "как она славно отделала этого choulato [мужлан - итал.]!" Когда стол был накрыт, и подали ужин, она села между нами, без шали, без шляпы и без вуали, так что я мог хорошо рассмотреть её. Она уже не была красива. Широкое лицо, толстый подбородок, жёсткие, начинавшие седеть волосы и в особенности вульгарное выражение рта представляли странную противоположность с вечной и пошлой мечтательностью глаз. Опёршись локтями на стол, фамильярная и отяжелевшая, она вмешивалась в разговор, ни на минуту не упуская из виду своей тарелки. Прямо над её головой выделялся из мрака большой портрет с подписью знаменитого художника, гордо смотревший посреди меланхолического старья, наполнявшего комнату. Это была Мария-Ассунта в двадцать лет. Ярко-пурпуровый костюм, молочная белизна сплоённой манишки, множество поддельных драгоценных камней, в блестящей золотой оправе -- прекрасно оттеняли смуглое лицо, бархатную тень густых волос, низко растущих на лбу и соединяющихся чуть заметным пушком с прямой, изящной линией бровей. Как мог этот избыток жизни и красоты дойти до такой вульгарности? И между тем как трастеверинка разговаривала, я с любопытством допрашивал на полотне её прекрасный, глубокий и кроткий взгляд.



Тепло привело её в хорошее настроение духа. Чтоб оживить поэта, у которого от его неуспеха, с примесью славы, вдвойне сжималось сердце, она хлопала его по спине, хохотала с набитым ртом и говорила своим ужасным жаргоном, что не стоило из-за такого вздора бросаться головою вниз с companile del dome, т. е. с колокольни. "Неправда ли, cato?" -- прибавляла она, обращаясь к старому коту, разбитому параличом и мурлыкавшему у камина. Потом вдруг, посреди интересного спора, она кричала своему мужу, глупым и грубым как штуцерный выстрел голосом:

-- Эй! Артист! La lampo qui filo! [Лампа затухает! - итал.]

Несчастный быстро умолкал и бросался поправлять лампу. Покорный, внимательный, он всячески старался избежать сцены, которой боялся и которой всё-таки не избег.

Возвращаясь из театра, мы зашли в Maison d'or и взяли там бутылку хорошего вина, которым предполагалось вспрыснуть эстуфато. Всю дорогу Мария-Ассунта благоговейно несла эту бутылку под своей шалью и, по приходу домой, поставив её на стол, нежно посматривала на неё, потому что римлянки любят хорошие вина. Опасаясь рассеянности своего мужа и его длинных рук, она уже два или три раза говорила ему: "Смотри, не разбей la boteglia [бутылка - итал.]".

Наконец, уходя на кухню готовить знаменитое эстуфато, она опять крикнула:

-- Пожалуйста, береги la boteglia.

К несчастью, как только жена его вышла, поэт, воспользовавшись её отсутствием, заговорил об искусстве, о театре, об успехе, и так свободно, с таким жаром и увлечением, что... трах!.. При одном жесте, более выразительном, нежели другие, драгоценная бутылка полетела со стола и разбилась вдребезги посреди комнаты. Никогда я не видал такого испуга... Он внезапно остановился и побледнел... В ту же минуту в соседней комнате послышался контральто Марии-Ассунты, и сама она появилась в дверях, с пылающим взором, с гневно оттопыренной губой, вся красная от жара кухонной печи.

-- La boteglia! -- воскликнула она грозно.

Тогда поэт, робко нагнувшись к моему уху, шепнул мне:

-- Скажи, что это ты...

Бедняк до такой степени трусил, что я чувствовал, как под столом дрожали его длинные ноги...

 

Певец и певица

Как им было не полюбить друг друга? Оба красивые и знаменитые, певшие в одних и тех же операх, жившие каждый вечер, в продолжение пяти актов, одной и той же искусственной и страстной жизнью. Огнем нельзя играть безнаказанно. Нельзя говорить друг другу, по двадцати раз в месяц, под вздохи флейты и дрожащие звуки скрипок: "Люблю тебя!" и не поддаться наконец волнению собственного голоса. Мало-помалу страсть пришла к ним. Волны гармонии, случайности ритма, великолепные костюмы и декорации, всё способствовало тому... Она пришла к ним через окно, открытое настежь Эльзой и Лоэнгрином -- в светлую, полную нежащих звуков ночь... "Приди дышать упоительным благоуханием!"

Она прокралась между белыми колоннами на балкон Капулетти, где бледный свет занимающейся зари застаёт Ромео и Джульетту: "Нет! Это не утро, это не жаворонок".

Она овладела сердцами Маргариты и Фауста, в тот час, когда лучи месяца, перейдя от садовой скамейки к переплетающимся листьям плюща и роз, достигли ставней маленькой комнаты: "Оставь меня, оставь созерцать красу твою!"

Вскоре весь Париж узнал о любви их и заинтересовался ею. Они сделались героями сезона. Все съезжались любоваться этими двумя прекрасными звёздами, тяготевшими друг к другу в музыкальном небе оперы. Наконец, однажды вечером, после восторженных вызовов, когда занавес только что опустился, отделив гремевший аплодисментами зал от усыпанной букетами сцены, где белое платье Джульетты скользило между облетевшими камелиями, певцы в порыве неудержимого влечения -- как будто любовь их, несколько искусственная, ожидала только полного триумфа, для того, чтобы высказаться -- обнялись и обменялись клятвами, освящёнными долго не умолкавшими "браво" расходящейся публики. Две звезды соединились.

После свадьбы, они некоторое время не появлялись на сцене. Потом, когда отпуск их кончился, они опять вышли вместе, в одной и той же пьесе. Публика была неожиданно поражена в этот вечер. До сих пор, между двумя звёздами первенствовал мужчина. Он был старше и опытнее; хорошо зная вкусы и слабости публики, он подчинял партер и ложи своему голосу. Она казалась подле него ученицей, с огромными задатками, обещавшими в будущем гениальную артистку. Её молодой голос был угловат, так же, как плечи, несколько узкие и худые. Когда же, по возвращении, она появилась в одной из своих прежних ролей, и когда вырывавшиеся из груди её звуки, полные, роскошные, чистые как вода ручья, огласили зал -- восторг и удивление публики были так велики, что весь интерес вечера сосредоточился исключительно на ней.

Это был для молодой женщины один из тех счастливых дней, когда атмосфера, окружающая вас, становится лёгкой, прозрачной, дрожащей, для того, чтобы доносить до вас все лучи, все ласки успеха. Что же касается мужа, то ему почти забыли аплодировать, и, как всегда около яркого света бывает глубокая тень, певец очутился, подобно какому-нибудь статисту, в самом тёмном углу сцены.

Этой страстью, внезапно проявившейся в игре артистки, в её очаровательном нежном голосе -- она была обязана ему; он зажёг пламень, горевший в этих глубоких глазах. Казалось, что эта мысль должна бы заставить его гордиться; но тщеславие актёра превозмогло. После спектакля, он потребовал к себе главу клакёров и сильно распёк его. Они не обратили должного внимания на выходы певца, не хлопали ему при уходе со сцены и даже забыли вызвать по окончании третьего акта. Он хотел жаловаться директору.

Увы! Что он ни говорил, и как ни лезли из кожи клакёры, но предпочтение публики, завоёванное женой его, осталось за ней окончательно.

На её счастье, ей доставались благодарные роли, как нельзя более соответствовавшие её таланту и красоте, и она появлялась в них со спокойствием светской женщины, входящей на бал в наряде, который идёт ей, и заранее уверенной в овациях. При каждом новом успехе её, муж становился всё более и более грустным, раздражительным, нервным. Эта слава, безвозвратно переходящая от него к ней, делала на него впечатление воровства. Долго скрывал он от всех и преимущественно от жены эти страдания, в которых стыдно сознаться. Но однажды вечером, когда она подымалась по лестнице в свою ложу, обременённая букетами, которые обеими руками несла в своём платье, и когда, упоённая успехом, она сказала своему мужу взволнованным от аплодисментов голосом: "Какая славная была у нас нынче публика!" -- он ответил ей: "Ты находишь?", и в тоне его было столько горечи и иронии, что молодая женщина тотчас же поняла всю правду.

Муж ревновал её, но не ревностью любовника, желающего, чтобы жена его была красива для него одного, а ревностью артиста -- холодной, жестокой, неумолимой. Порой, когда она, окончив арию, останавливалась и оглушительные "браво" неслись к ней со всех сторон, -- он принимал безучастный, рассеянный вид, и взгляд его, казалось, говорил зрителям: "Когда вы кончите аплодировать, я начну петь".

О! Эти аплодисменты, этот шум падающего града, эхо которого так приятно звучит за кулисами, в коридорах, -- когда раз узнаешь его, обойтись без него становится невозможно. Великие актёры не умирают ни от болезней, ни от старости. Они перестают существовать, когда им больше не аплодируют. Певец пришёл в совершенное отчаяние от равнодушие публики. Он похудел, сделался зол, сварлив. Как ни пытался он хладнокровнее отнестись к своим неудачам, взглянуть им прямо в лицо, сколько ни повторял себе, перед тем, как выйти на сцену: "Ведь это, однако ж, жена моя, и я люблю её", но в искусственной театральной атмосфере правдивое чувство тотчас же исчезало. Он ещё любил женщину, но ненавидел певицу. Она замечала это и следила за его печальной манией как за болезнью. Сначала, она хотела несколько уменьшить свой успех, сдерживать себя, пользоваться не всеми своими голосовыми средствами, но как только подходила в рампе, решимость её, точно так же, как и решимость её мужа, тотчас же исчезала. Талант певицы, помимо воли её, брал верх над её желаниями. Тогда она стала унижаться; умалялась перед ним, спрашивала его советов, хотела знать, как он её находит в такой-то роли, поняла ли она её...

Понятно, что тот никогда не был доволен, и в те вечера, когда она имела наибольший успех, говорил ей с видом добродушия, -- тем фальшиво-товарищеским тоном, который в таком ходу между актёрами: "Надо следить за собой, дружок мой, дело неладно, ты не идёшь вперёд"... Или: "берегись... ты чересчур расточаешь свои средства... Чересчур утомляешься... Тебе не худо взять отпуск". Иногда он хотел помешать ей петь, прибегая даже к глупым предлогам. Она была не в голосе, у неё был насморк. Случалось, что он придирался к ней как какой-нибудь бездарный актёр: "Ты слишком скоро начала финал дуэта... Ты убила у меня эффект... Это сделано нарочно".

Несчастный не замечал, что он сам стесняет её игру, слишком торопится подавать реплики для того, чтобы помешать ей вызвать аплодисмент, и, желая снова овладеть публикой, всячески выставляется вперёд. Она не жаловалась, она слишком любила его. Притом же, успех делает нас снисходительными. Как ни старалась она остаться в тени, стушеваться, -- но восторг публики выдвигал её каждый вечер на первый план.

За кулисами скоро заметили эту странную ревность, и товарищи стали подшучивать над певцом. Они рассыпались перед ним в похвалах таланту жены его или указывали ему на какую-нибудь газетную статью, где целых четыре столбца были посвящены этой звезде, между тем как об угасающей славе мужа говорилось лишь в нескольких строках. Прочитав, однажды, подобную статью, он с газетой в руке бросился в ложу жены своей и, побледневши от злости, сказал ей: "Вероятно, этот критик был вашим любовником?" Он дошёл уже до таких выходок! Эта женщина, приводившая всех в восторг, возбуждавшая зависть, -- чьё имя, выставленное на афишах в красной строке, читалось на всех углах Парижа и эксплуатировалось спекулянтами, помещавшими его на раззолоченных ярлычках кондитерских и косметических магазинов, -- вела самое печальное, унизительное существование. Она не смела заглянуть в газеты, боясь прочесть там похвалу себе; плакала над цветами, которые ей бросали, и оставляла их в углу своей ложи, -- чтоб до?ма они не напоминали ей об её торжестве. Она хотела покинуть театр, но муж воспротивился этому. "Скажут, что это я принудил тебя"...

И страшная пытка продолжалась для обоих.

Однажды, на первом представлении новой оперы, перед самым выходом певицы на сцену, кто-то сказал ей: "Берегитесь... против вас заговор"... Она рассмеялась. Заговор, против неё? Но за что же? Против неё, которая пользовалась всеобщими симпатиями и стояла в стороне от всяких интриг. И однако ж, это была правда. Посредине пьесы, в большом дуэте, который она пела с мужем, в ту минуту, когда она взяла самую высокую ноту, за которою должны были следовать ровные и чистые как круглые жемчужины ожерелья, взрыв свистков остановил её. Публика была удивлена и поражена не менее её самой. Казалось, у всех замерло дыхание, заключённое в груди, как те звуки, что не успели вырваться у певицы... Вдруг, безумная, страшная мысль мелькнула в уме её. Муж один стоял перед ней на сцене. Она пристально посмотрела на него и прочла в глазах его злую улыбку. Бедная женщина поняла. Рыдания душили её. Она могла только залиться слезами и, не видя перед собой ничего, убежать за кулисы...

Это муж подговорил освистать её...

 

Недоразумение

Записки жены

Что с ним? За что он на меня сердится? Я ничего не понимаю. Я, кажется, всячески старалась сделать его счастливым. Господи Боже мой! Я не говорю... мне, конечно, было бы приятнее выйти замуж за нотариуса, за стряпчего, словом, за человека с солидной профессией, нежели за поэта. Но как бы то ни было, он мне нравился. Я находила его несколько экзальтированным, но очень милым, благовоспитанным. При том же, у него было небольшое состояние, и я думала, что, когда он женится, поэзия не помешает ему сыскать себе хорошее место. Я также, в то время, приходилась ему по мысли. Приехав видеться со мной, к моей тётке в деревню, он не мог надивиться чистоте и порядку нашего маленького помещения, которое содержалось как монастырь. "Это забавно", -- говорил он. Он смеялся, называл меня всякими именами, взятыми из поэм и романов, которые он читал. Признаюсь, это меня немножко шокировало; я желала бы, чтоб он был серьёзнее. Но только тогда, когда мы после свадьбы поселились в Париже, почувствовала я всё различие наших натур.

Я мечтала о маленькой квартирке, светлой и чистенькой, и вдруг увидала, что он загромоздил комнаты ненужной мебелью, вышедшей из моды, запылённой, с полинявшей старинной обивкой. И во всём было так. Представьте себе, что он заставил меня отнести на чердак прехорошенькие стенные часы, времён первой империи, которые я получила от тётушки, и картины в великолепных рамках, подаренные мне пансионскими подругами. Он находил это всё безобразным. Я до сих пор спрашиваю себя -- почему? Разве его рабочий кабинет не был наполнен разным хламом: какими-то чёрными, закоптевшими картинами, статуэтками, на которые мне стыдно было взглянуть, никуда не годным поломанным старьём, худыми кувшинами, откуда текла вода, разрозненными чашками, позеленевшими подсвечниками. Рядом с моим прекрасным роялем, палисандрового дерева, он поставил маленькое, гадкое, совсем облупившееся фортепьяно, в котором недоставало половины клавиш, и до такой степени разбитое, что его едва было слышно. Я начинала говорить себе в душе: "Так стало быть "артист" -- это немножко сумасшедший... Он любит только бесполезные вещи и презирает всё, что может служить к чему-нибудь".

Когда я увидела, кого он принимает -- друзей его, я окончательно пришла в ужас. Это были люди с длинными волосами, бородатые, нечёсаные, дурно одетые, не стеснявшиеся курить передо мной, и которых мне тяжело было слушать -- до такой степени их идеи расходились с моими. Всё это громкие слова, напыщенные фразы, ничего естественного, простого. И при этом ни малейшего понятия о приличиях. Они могут у вас обедать двадцать раз сряду и никогда не сделают вам визита, не окажут никакой вежливости. Ни карточки, ни конфетки на новый год. Некоторые из этих господ были женаты и привозили к нам своих жён. Нужно было видеть "genre" [здесь: стиль] этих особ. Каждый день великолепные туалеты, каких я, слава Богу, никогда не буду носить, но как это всё дурно, беспорядочно сидело на них! Взбитые причёски, длинные шлейфы -- и потом таланты, которые они нагло выказывают. Иные пели как актрисы, играли на фортепьяно как профессора; все болтали обо всём как мужчины. Благоразумно ли это, я вас спрашиваю? Разве серьёзные женщины -- раз они вышли замуж -- должны думать о чём-нибудь, кроме своего дома? Я старалась втолковать это своему мужу, которого очень сокрушало, что я оставила музыку. Музыка -- это хорошо для девочки, и когда нечего лучше делать. Но, право, я самой себе показалась бы смешной, если бы каждый день стала садиться за фортепьяно.

О! Я знаю, за что он на меня больше всего в претензии. За то, что я хотела вырвать его из этой странной среды, которая для него так опасна. "Вы отдалили от меня всех моих друзей", -- упрекает он меня часто. Да, я это сделала и не раскаиваюсь. Эти люди, в конце концов, свели бы его у меня с ума. Иногда, расставшись с ними, он целую ночь ходил взад и вперёд, громко разговаривая, подбирая рифмы. Как будто он и без того уже не довольно странен, не довольно оригинален сам по себе, и нужно ещё приходить возбуждать его. Немало я переносила всяких причуд и капризов. Бывало, утром, он вдруг войдёт в мою комнату: "Скорее надевай шляпу. Мы едем в деревню". Нужно было всё бросать, шитьё, хозяйство, нанимать экипажи, потом брать билеты на железную дорогу, тратиться, между тем как я постоянно забочусь о сбережениях, потому что ведь пятнадцать тысяч франков доходу в Париже -- не Бог весть какое богатство. Не при таких средствах оставляют что-нибудь детям. Сначала он смеялся над моими доводами и старался рассмешить меня; но, увидав моё твёрдое намерение оставаться серьёзной, он стал на меня сердиться за простоту моих вкусов, моё домоседство. Виновата ли я, что терпеть не могу театров, концертов и всех этих артистических вечеров, куда он хотел тащить меня, и где он встречался со своими прежними знакомыми, со взбалмошной богемой, с толпой расточителей, сорванцов. Была минута, когда я думала, что он сделается рассудительнее. Мне удалось извлечь его из этого гадкого общества и сгруппировать около нас кружок людей благоразумных, порядочных, имеющих положение. Я создала ему отношения, из которых он мог бы извлечь пользу. Так нет же! Г-н поэт изволил соскучиться. Он скучал с утра до ночи. На наших маленьких вечерах, где я, однако ж, устраивала и вист, и чай, он появлялся с таким лицом, в таком настроении!.. Когда мы оставались одни -- то же самое. И, однако ж, я была к нему очень внимательна. Я говорила ему: "Прочти мне что ты пишешь теперь". И он читал мне стихи, длинные тирады. Я ничего не понимала, но делала вид, что это меня интересует, и там и сям вставляла наудачу маленькое замечание, которое, впрочем, всегда имело дар его раздражить. В продолжение года, работая день и ночь, он из всех своих рифмованных строчек успел составить только одну книжку, которая совсем не продавалась. Я ему сказала: "Вот видишь"... Мне хотелось урезонить его, чтоб он взялся за что-нибудь более дельное, более выгодное... Он рассердился на меня страшно; и с тех пор ходил постоянно угрюмый, что делало меня очень несчастной. Приятельницы мои всячески старались меня утешить. "Это, -- говорили они, -- хандра человека, ничем не занятого. Если б он побольше работал, он не был бы такой мрачный".

Тогда я пустилась отыскивать ему место и поставила на ноги всех своих знакомых. Кому только не делала я визитов... жёнам главных секретарей, начальников отделений; я даже проникла в кабинет к министру -- и всё это, не предупреждая своего мужа. Я хотела сделать ему сюрприз. "Посмотрим, -- говорила я себе, -- будет ли он хоть на этот раз доволен". Наконец, в тот день, когда я получила его назначение -- великолепный пакет, за пятью печатями -- я, вне себя от радости, сама отнесла его к мужу. Это была обеспеченная будущность, это было довольство, душевное спокойствие... Как вы думаете, что он отвечал мне? "Я этого никогда не прощу тебе!" Потом разорвал письмо министра на мелкие кусочки и выбежал, хлопнув дверью. О! Эти артисты, эти несчастные, взбалмошные головы, понимающие жизнь навыворот! Что делать с таким человеком? Я хотела потолковать с ним, убедить его... Но нет. Мне сказали правду, что он "сумасшедший". Да и что проку с ним разговаривать! Мы точно говорим на различных языках. Он не понимает меня так же, как я его. И вот мы теперь молча глядим друг на друга. Я читаю в глазах его ненависть, и однако ж, чувствую к нему привязанность... Это очень грустно...

Записки мужа

Я подумал обо всём, принял все предосторожности. Я не хотел парижанки, потому что боюсь парижанок. Я не хотел богатой, потому что она могла быть слишком требовательна. Я боялся также семьи, этих ужасных буржуазных нежностей и объятий, которые душат вас, лишают простора, не дают вам свободно дышать, суживают ваше существование. Жена моя вполне отвечала моим мечтам. Я говорил себе: "Она будет мне всем обязана". Как отрадно будет развить этот наивный ум, посвятить эту чистую душу в свои восторги, в свои надежды, сделать её способной к восприятию всего прекрасного, вдохнуть жизнь в эту статую!

Она действительно походила на статую, со своими большими глазами, серьёзными и спокойными, со своим правильным, греческим профилем, с чертами, строгость которых смягчалась этим нежным тоном, лежащим на молодых лицах, этим лёгким розоватым пушком, с тенью приподнятых волос. Прибавьте к этому маленький провинциальный акцент, приводивший меня в восхищение, и который я слушал, закрыв глаза, как воспоминание счастливого детства, как эхо спокойной жизни в далёком безвестном уголке. И сказать, что этот акцент сделался для меня невыносимым! Но тогда у меня была вера. Я любил, я быль счастлив и чувствовал расположение к ещё большему счастью. Исполненный рвения к труду, я, как только женился, начал писать поэму и по вечерам читал жене своей стихи, написанные в течение дня. Я хотел вполне ввести её в свою жизнь. Сначала она говорила мне: "Это мило", и я был благодарен за это детское одобрение. Я надеялся, что впоследствии она лучше поймёт то, что составляло мою жизнь.

Несчастная! Как я, должно быть, морил её! Прочитав ей стихи свои, я пускался их объяснять, ища в её прекрасных удивлённых глазах ожидаемого света, думая его видеть. Я спрашивал её совета и, пропуская мимо ушей все глупости, старался удержать в памяти только хорошее, когда ей случалось обмолвиться им. Мне так хотелось сделать из неё настоящую жену свою, жену артиста! Но нет. Она не понимала. Напрасно читал я ей великих поэтов, выбирая наиболее сильных, наиболее нежных, но вдохновенные строки поэм любви навевали на неё скуку и холод как осенний ливень. И помню, однажды, мы читали "Октябрьскую ночь" Альфреда Мюссе; она прервала меня, прося прочесть что-нибудь посерьёзнее. Тогда я попытался объяснить ей, что ничего нет в мире серьёзнее поэзии, что она-то и составляет сущность жизни...

О! Какая презрительная улыбка появилась на её хорошеньких губках, какая снисходительность читалась в её глазах... Можно было подумать, что с ней говорит ребёнок или сумасшедший.

Сколько сил, бесполезного красноречия потратил я таким образом. Ничто не брало. Я беспрестанно натыкался на то, что она называла здравым смыслом, рассудком, -- на это вечное оправдание узких умов и сухих сердец. И не одна поэзия только наводила на неё скуку. До нашей свадьбы я считал её музыкантшей. Мне казалось, что она понимает те пьесы, которые играет и которые подчеркнул ей профессор. Но не успела она выйти замуж, как закрыла своё фортепиано и отказалась от музыки. Молодая женщина, покидающая всё, что нравилось в девушке -- может ли быть что-нибудь грустнее этого? Реплика подана, роль кончена, и ingénue [инженю, простушка ] оставляет костюм свой. Всё это было только для замужества: и маленькие таланты, и милые улыбки, и изящество. В ней перемена произошла моментально. Я сначала надеялся, что изящный вкус, понимание прекрасного, которых я не мог привить ей, явятся у неё, помимо воли её, в этом удивительном Париже, где ум и зрение изощряются незаметно для нас самих. Но что вы поделаете с женщиной, которая никогда не откроет книги, не взглянет на картину, которой всё надоедает, которая ничего не желает видеть? Я понял, что должен примириться с мыслью, что подле меня деятельная и бережливая хозяйка (о! очень бережливая), прудоновская женщина, и ничего больше. Я бы и помирился, пожалуй. Мало ли артистов находятся точно в таком же положении. Но этой скромной роли ей было недостаточно.

Мало-помалу, потихоньку, молча, она удалила всех друзей моих. Перед ней мы не стеснялись и говорили как прежде. В наших артистических преувеличениях, в этих безумных аксиомах, в этих парадоксах, где идея является переряженной для того, чтобы привлекательней улыбнуться, она не поняла ничего, не распознала ни фантазии, ни иронии. Всё это только раздражало её, смущало. Забившись в угол, она слушала молча и твёрдо обещая себе спустить одного за другим всех, кто её шокировал. Несмотря на радушный, по-видимому, приём, у нас уже чувствовалась эта маленькая холодная струйка сквозного ветра, предупреждающая, что дверь отворена, и что скоро будет пора уходить.

Когда друзья мои удалились, она заменила их своими. Ко мне нахлынула компания тупоумная, скучная, чуждая искусству, глубоко презирающая поэзию, потому что она "ничего не приносит". Нарочно приводили при мне имена модных парижских писак, фабрикующих романы и пьесы дюжинами. "Вот этот добывает много денег!"

Добывать деньги! В этом всё для них, и я имел несчастье видеть, что жена моя разделяет их мнения. В этой мрачной среде, её провинциальные привычки, ограниченность взглядов и мелочность привели её к невероятной скаредности.

Пятнадцать тысяч франков доходу! Мне кажется, что на это можно было бы жить, не заботясь о завтрашнем дне. Так нет же! Она беспрестанно жаловалась, толковала о сбережениях, о необходимости изменить образ жизни, о выгодном помещении денег. По мере того, как она приставала ко мне с разными глупыми мелочами, я чувствовал, что охота к труду у меня пропадает. Иногда она подходила к моему столу, презрительно перелистывала начатые стихи и восклицала: "Только-то!", считая часы, потраченные на эти ничтожные, маленькие строчки. О! Если б я захотел послушаться её, я давно загрязнил бы позорными произведениями это прекрасное название поэта, которого добился после стольких лет труда. И когда я подумаю только, что этой самой женщине я отдал было всё своё сердце, все свои мечты, когда подумаю, что презрение, которое она ко мне выказывает за то, что я не добываю денег, началось с первых же минут нашего супружества, мне становится стыдно, и за себя и за неё!

Я не добываю денег! Этим объясняется всё: и упрёк её взгляда, и её восхищение плодовитыми бездарностями, и то, что она недавно выхлопотала мне какое-то место в министерстве...

Разумеется, я воспротивился. Мне только это и остаётся -- твёрдая воля, неподдающаяся никаким атакам, никаким доводам. Она может говорить по целым часам, леденить меня самой холодной улыбкой своей; -- моя мысль всегда ускользает от неё и будет всегда ускользать. Вот к чему мы пришли. Мы -- муж и жена, мы обречены жить вместе, а нас разделяют целые льё, и оба мы слишком утомлены, слишком упали духом для того, чтобы попытаться сделать друг к другу шаг.

И так будет всю жизнь. Это ужасно!

 

Богема в семейном быту

Я думаю, что во всём Париже не найдёшь такой странной и такой весёлой семьи как семья скульптора Симе́за. Жизнь у них в доме есть бесконечный праздник. В какой бы час вы туда ни попали, вы непременно услышите пение, смех, звук фортепиано, гитары, тамтама. Войдя в мастерскую, вы редко не натолкнётесь там на игру в воланы, на тур вальса, на фигуру кадрили или на приготовления к балу, о которых свидетельствуют вам обрывки тюля и лент, валяющиеся около стека, искусственные цветы, висящие на бюстах, бальные платья с блёстками, разложенные на группе ещё совсем сырой.

Дело в том, что тут четыре взрослых девицы от шестнадцати до двадцати пяти лет, очень хорошеньких, но ужасно беспорядочных, и когда они все порхают с распущенными на спине волосами, с волнами лент, с длинными булавками, с блестящими пряжками, то подумаешь, что перед тобой не четыре, а восемь, шестнадцать, тридцать две барышни Симез, одинаково резвые, громко разговаривающие, хохочущие, отличающиеся немножко мальчишеским пошибом, свойственным почти всем дочерям артистов, апломбом плохих художников, жестами, отзывающимися мастерской, и умеющие как никто выпроводить кредитора или распечь слишком назойливого продавца, не вовремя явившегося со счётом.


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 28 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.014 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>