Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Родиться от темной страсти глухонемой звонарки и священника. Под звуки колоколов. 8 страница



Я проснулся в предвкушении перемен, которые должны будут наконец наступить, когда из моих уст прольется самая прекрасная музыка этого дня. Чудеснее всего было то, что мой единственный друг одного со мной возраста, Амалия, придет туда, чтобы услышать меня. А когда я почти закончил одеваться и новые колокола аббатства зазвонили, оповещая о начале мессы, я вспомнил еще об одном человеке, который не сможет прийти и услышать мое пение. Я склонил голову, и несколько слезинок упало на пол в память о моей матери.

Мессу я слушал из окна — Ульрих приказал мне оставаться в своей комнате и беречь голос. И пока правоверные католики на протяжении нескольких лиг в окрестности присоединялись к процессии, я бродил в одиночестве по коридорам аббатства и заглядывал украдкой в монашеские кельи. Когда мне захотелось есть, я взял еду из пустой кухни. И наконец вечером, после того как послышались звуки возвращавшейся толпы, разгоряченной едой и вином, я сел на кровать и стал смотреть на дверь. Раздался топот ног Николая, бежавшего вверх по лестнице. Он ворвался в комнату.

— Пора! — закричал он.

Облизнув пальцы, он пригладил мне волосы, ущипнул за обе щеки, взял на руки, подбросил вверх, покрутил туда-сюда, проверяя, нет ли каких изъянов. Потом понес меня к двери. На верхней ступеньке лестницы он остановился и заглянул мне в глаза.

— Мозес, — сказал он, и его глаза были влажными от радости. — Каждый день я благодарю Бога за то, что выбор его пал на меня и я спас тебя из той реки. — И он понес меня в церковь.

На этот раз идеальное место выглядело совсем не таким спокойным, каким было всего ночь назад. Оно кишело незнакомыми лицами, гудело от восторженной болтовни, и меня бы затоптали задолго до того, как я начал петь, не будь Николай моим защитником. Я обнял его руками за шею, и он вынес меня из ризницы в черноту монашеской толпы. Почти все лица, мелькавшие вокруг меня, были мне незнакомы, поскольку обычно я смотрел им в колени, а сейчас, взирая на них с высоты Николаева роста, я не мог различить, кто из монахов был насельником аббатства, а кому пришлось пройти немало миль, чтобы добраться сюда на церемонию освящения. При взгляде на обрюзгшие лица восемнадцати аббатов — линию митр в креслах на переднем ряду — холодок пробежал у меня по спине. Не менее пятисот монахов собрались здесь, и среди них я заметил многих в одеяниях священников. На какое-то мгновение мне показалось, что я слышу предостерегающий звон колоколов моей матери, и, тревожно озираясь, я начал выискивать в толпе лицо моего отца. Его там не было.



По нашу сторону от разделительной решетки также стояло несколько гостей, одетых в мирскую одежду. Среди них был Ульрихов посланник из Штутгарта, доктор Рапуччи. Третьего дня мой наставник привел меня на приватный концерт для этого человека. Рука хормейстера дрожала в моей руке, пока он вводил меня в дверь, а когда бледный доктор подошел ко мне, от его холодной улыбки каждый волосок на моей шее встал дыбом. Я почувствовал, что Ульрих потихоньку тянет меня назад, как будто не желая, чтобы этот человек прикасался ко мне.

— Ты должен спеть для него, — нервно сказал Ульрих, — но только совсем немного. Негромко. Не напрягай голос.

Аккомпанируя мне, Ульрих не отрывал глаз от клавиш, а потом, как только я закончил петь, схватил меня за руку и вывел из комнаты, как будто боялся оставить с этим человеком хоть на минуту. И тогда, в церкви, Рапуччи улыбнулся мне понимающей улыбкой, как будто между нами была какая-то тайна. Потом он исчез где-то в толпе.

Когда Николай пронес меня достаточно далеко к хору, я увидел, что это черное священно-бурлящее море было только половиной толпы. За перегородкой другая половина нефа была до такой степени заполнена кричащим товаром ткачей, что при взгляде на нее меня затошнило. Лучшие люди Санкт-Галлена, разодетые в розовое, зеленое и лиловое, были похожи на тряпичных кукол, которых нарядили маленькие девочки. Они громко болтали. Их головы были задраны вверх, и пальцами они показывали на яркие картины на потолке.

Я обернулся и нашел в толпе землистое лицо Ульриха которое в кои-то веки вдруг стало для меня знакомым и умиротворяющим. Втрое увеличенный хор, наскоро собранный из всех подходящих голосов, какие только можно было найти за сто миль в окрестности, располагался полукругом напротив переднего ряда кресел. Вокруг него были собраны духовые и струнные инструменты, находились там и две громадные литавры, которые я сначала ошибочно принял за бочонки со святым вином В центре на своих местах уже стояли три остальных солиста. Херит Гломсер, бас, безучастно блуждал глазами по нефу, как будто эта прекрасная церковь была для него местом, которое он много раз посещал раньше. Йозеф Гломсер, тенор, с маленькой головой и широкими плечами, весьма по-доброму относившийся ко мне во время репетиций, сейчас, кажется, совсем не видел меня, поскольку его пробил пот, и он, не отрываясь, смотрел на свои трясущиеся руки.

Но третий солист, Антонио Бугатти, мило мне улыбнулся. Два дня назад, после того как мне довелось в первый раз спеть вместе с ним, я прибежал в келью к Николаю, чтобы сообщить моему другу о чуде, свидетелем которого я стал, — о голосе, высоком, как у ребенка, но полнозвучном и сильном, как у мужчины, о голосе, которого прежде мне никогда не приходилось слышать. В первый раз, когда я услышал пение Бугатти, все мое тело затрепетало, и я забыл о своей партии. Я чувствовал, как слезы наворачиваются мне на глаза, когда рассказывал Николаю об этой красоте.

Но мой друг только подозрительно улыбнулся.

— Я сам хочу увидеть Штаудахова фальцета, — сказал он. — Аббата можно обвести вокруг пальца, но уж я-то ангела сразу узнаю.

Когда же я спросил его, что он имел в виду, он ничего больше мне не объяснил, но пообещал донести меня до моего места в день церемонии освящения, чтобы взглянуть на этого человека поближе.

И сейчас, в церкви, выполнив свою задачу, Николай улыбнулся и встал передо мной на колени, притворяясь, что приглаживает мне волосы.

— Мозес, — шепнул он мне на ухо, — я был прав. Штаудахов фальцет — музико. Я вижу это.

Я взглянул на меццо-сопрано Бугатти: он был таким же, как все мужчины, которых мне довелось видеть. Он казался мне прекрасным, тонкокостный и в движениях такой же деликатный, как и в пении. Я вспомнил, что Штаудах запретил музико петь в своей церкви.

— Николай, — прошептал я, — а что значит музико?

— Музико — это мужчина, — сказал Николай, — который не мужчина. Его сделали ангелом.

Я не видел, как реликвии занесли в крипту. Я не мог видеть Штаудаха за кафедрой. Я не слышал, как он объявил собравшейся толпе, что церковь эта суть проявление Господней воли на земле и что в ней мы должны узреть то, чем сами имеем возможность стать. Я не обращал внимания на шепот, отрывистое дыхание и шорохи, доносившиеся до меня отовсюду. Вместо этого я пристально смотрел на длинные пальцы Бугатти, лежавшие у него на коленях. Неужели у этого человека под одеждой спрятаны крылья? Когда же барабаны прогрохотали прелюдию, Бугатти снова улыбнулся мне, и не было другого места на земле, где мне хотелось бы очутиться, кроме как рядом с ним. Потом вступили духовые, и лица людей, находившихся в церкви, включая мое, потеплели от величественных звуков.

Запел бас Гломсер. Звуки, которые он издавал, были столь громкими, что казалось невероятным, что они выходят из тела одного человека. Каждый угол церкви заполнился его голосом, и шепот смолк. Я услышал, как его голос зазвучал у многих в утробе. Эхом отозвавшись в ротонде, его голос завладел церковью, и мне кажется, многие уверовали, будто сам Господь Всемогущий присоединился к его пению.

В эти несколько первых частей вдохновленные голосом Гломсера, откормленного на торжествах, продолжавшихся в течение всего дня, и согретого вином, употребленным во время шествия, мы так наполнили церковь звуками наших голосов, что все окна задрожали. Ульрих нашел достаточно свободного места в моем крошечном теле, и мне не приходилось напрягаться, чтобы быть услышанным среди этих мужчин. Мой голос смешивался с голосами других солистов подобно завиткам изысканного пигмента, влитого в воду, и я знал, что он был таким же красивым, как и все остальные голоса, раздававшиеся в этой церкви, даже несмотря на то, что чистота и сила Бугатти завораживала нас всех. Когда я не пел, я закрывал глаза и слушал, как его голос звенит у меня в груди. А когда замолкал он, я открывал глаза и вглядывался сквозь решетку, безуспешно пытаясь найти лицо Амалии, единственное, которое мне хотелось увидеть в этой толпе. Но она была столь же неразличима для меня, сколь и я, как мне представлялось, был невидим для нее.

Когда закончилась пятая часть, Ульрих сделал паузу. В церкви вдруг воцарилась абсолютная тишина. Он вскинул руки вверх, сдерживая музыку, и на какое-то мгновение мы все были вынуждены созерцать пустоту и ощущать страстное желание, которое было проклятием Ульриха, — его стремление к только что исчезнувшей красоте, удержать которую он был не в силах.

Потом наступил мой черед — шестая часть была моим соло. И я запел. С идеальным слухом, который был дарован мне матерью; с крошечными легкими, которые руки Ульриха научили дышать; с телом, которое могло зазвенеть от пения. Я пел для Николая, для Амалии, и еще для моей покойной матери и для фрау Дуфт. Мой голос заполнял эту прекрасную церковь, перепархивая от ноты к ноте. Когда я брал паузу, чтобы вдохнуть, я слышал, как тысячи глоток делают вдох вместе со мной. А потом, когда я снова начинал петь, они ради меня задерживали свое дыхание. Мои самые высокие ноты, казалось, отрывают меня от земли. Я обернулся на мгновение — глаза Бугатти были закрыты, и улыбка блуждала на его лице. Звучание моего хрупкого тела эхом отзывалось в ротонде и в самых дальних уголках нефа, и тогда первый раз в жизни я почувствовал себя громадным, таким же огромным, как церковь Штаудаха.

А затем все закончилось — не прошло даже ста секунд. Никто не шелохнулся. Глаза всех монахов и певцов были устремлены на меня, но я знал, что смотрят они не на жалкого мальчишку, а на голос внутри него, который они жаждут услышать вновь. Сквозь решетку, в толпе молящихся, я заметил голову, поднимавшуюся над другими головами, и на мгновение увидел Амалию, пытавшуюся взобраться на скамью, пока тетка не сдернула ее оттуда.

Затем я посмотрел на Ульриха. Его лицо было мертвенно-бледным. Он выпучил глаза и едва дышал, как будто в грудь ему вонзили нож.

Мы пировали весь вечер и еще долго за полночь. Я переползал от стола к столу, набивая рот и карманы едой, от которой даже у королей и принцев потекли бы слюнки. Должно быть, в тот день я съел столько жареной баранины, сколько весил сам, и куда она девалась, я вам сказать не могу. Мальчишка все равно не рос.

Винные погреба аббатства были открыты как для монахов пришлых, так и для монахов-насельников. Полночь застала меня у чердачного окна в моей комнате: я прислушивался к ругани пьяных монахов в крытой галерее внизу, после того как было ими прославлено воистину прекрасное аббатство. Из другого окна, освещенного наподобие сцены, Николай распевал французские баллады толпе, которая разражалась приветственными криками при особенно удачной рифме. Его публика, встав в круг, плясала до тех пор, пока все не свалились в пьяную кучу. За монастырскими же стенами, на площади аббатства, было тихо — миряне давным-давно, непоены-некормлены, были отправлены по домам. Из самого дальнего угла клуатра[25] до меня донеслись голос Ульриха, о чем-то настойчиво просивший, и раздававшееся ему в ответ невозмутимо-гнусавое бормотание доктора из Штутгарта. Напротив них, под белым фасадом новой церкви, что-то бубнил Ремус; казалось, он спорит с кем-то из французов, но, пристальнее вглядевшись в тени у стены, я увидел, что он сидит один, с книгой, прижатой к самому носу. От другой тени донесся до меня соблазнительный шепот. В ночь, такую, как эта — когда в аббатство пришли многие братья, которые никогда больше не встретятся друг с другом, когда выпитое вино притупило разум, — некоторым монахам захотелось попробовать нектара грешного мира.

Я слышал неистовые молитвы, произносимые заплетающимися языками. Слышал, как кто-то сказал, что мое соло было всего лишь скрипучим шепотом. Слышал, как бочонок с вином прокатился по галерее. Как разбились о стену бокалы.

Я точно помню, о чем тогда думал: о том, как я счастлив, о том, что хочу быть монахом.

В первый раз с тех пор как открылись передо мной ворота монастыря, я чувствовал свою принадлежность к этому миру. Подобно камням Штаудаховой церкви, я тоже когда-то был грубым и неотесанным, но сейчас преобразился в нечто изящное, достойное и благочестивое.

Как я ошибался.

Когда он пришел за мной, в клуатре было тихо. Он взял меня на руки, и на мгновение мне показалось, что он пришел, чтобы меня обнять. Мне не нравились его прикосновения, и я сделал вид, что сплю. Я слышал только его легкое дыхание (хоть мое ухо и было прижато к его плечу, я не мог расслышать биения его сердца). Почувствовал на себе его взгляд. Потом что-то теплое и мокрое упало мне на лицо. Я услышал рыдание.

С внезапной решимостью он поднял меня с кровати и понес вон из комнаты, вниз по ступеням, которые на каждом этаже освещались слабым светом луны, проникавшим сквозь громадные окна крытой галереи. Я лежал у него на руках, притворяясь спящим, потом услышал храп — это означало, что мы проходим мимо кельи Николая. На площадке первого этажа он остановился, и эта нерешительность была настолько ему не свойственна, что я открыл глаза и посмотрел ему в лицо. В тусклом лунном свете его бледное лицо казалось совсем бескровным, в его глазах блестели слезы.

— Ульрих, — сказал я, — отпусти меня.

— Не могу, — прошептал он.

Я заерзал в его объятиях.

— Отпусти меня, — повторил я, но он покачал головой.

— Твой голос, — прошептал он. — Нам нужно сохранить твой голос.

«Сохранить» — это означало, что со мной сделают то же, что Дуфт делал с ящерицами и головами медведей. Неужели он хотел вырезать мой голос и выставить его в банке всем на обозрение? Или повесить его на стену? Я начал извиваться, чтобы вырваться из рук Ульриха, но он держал меня крепко.

— Прости меня, — прошептал он. — Прости меня.

Его встревоженное лицо наклонилось так близко к моему, что мне показалось, будто он хочет поцеловать меня.

Я закричал, и он тут же зажал мне рот и нос рукой. Теперь не то что кричать, я и дышать не мог, а он понесся дальше — вниз по ступеням, по пустым коридорам, мимо какого-то пьяного монаха, распростертого на полу.

И когда я почти уже потерял сознание, Ульрих убрал руку. Я начал жадно глотать воздух.

Он прошептал:

— Ты не шуми сейчас. В этой части аббатства никого нет, и никто тебя не услышит. Силы тебе еще потребуются.

Я извивался и молотил ногами и руками, пытаясь вырваться, но он только крепче сжимал меня, как ребенка, которого готов был скорее задушить, чем выпустить.

Он принес меня в репетиционную комнату, ярко освещенную в этот поздний час светом лампы и расставленных повсюду свечей. Посреди комнаты, как алтарь, возвышался клавесин. Он был покрыт белой холстиной. За клавесином, со страшной улыбкой на лице, стоял доктор Рапуччи. Он налил вино в стеклянный бокал и держал его перед собой, как потир[26].

Рапуччи сделал пару шагов в нашу сторону, и я снова попытался высвободиться из ужасных объятий Ульриха. Попробовал даже пинаться, но только попусту размахивал ногами в воздухе.

— Не бойся, — сказал доктор. Он говорил с итальянским акцентом. — Я не сделаю тебе больно.

Он подошел ближе, но остановился, когда я снова начал извиваться. Покачал головой и улыбнулся, как будто я был глупцом, который не доверяет ему. Его тонкие брови полезли вверх, изображая доброту.

— Ты знаешь, где находится Штутгарт, Мозес?

Набухшие вены на тыльной стороне его руки цветом напоминали вино.

— Это совсем недалеко отсюда — всего несколько дней пути. Надеюсь, ты когда-нибудь приедешь туда, чтобы навестить меня. Здесь, в аббатстве, чудесно, но со Штутгартом не сравнить. Ты когда-нибудь видел герцога? Герцог Карл Евгений — мой хозяин. Если я расскажу ему о твоем голосе, он позволит тебе спать во дворце. Тебе хотелось бы спать во дворце?

Спать во дворце мне не хотелось, но я об этом не сказал.

— Герцог ценит прекрасную музыку больше, чем кто-либо в Европе, Мозес. Даже больше, чем ваш аббат. Вот почему он привез меня в Штутгарт из самой Италии. Я врач, Мозес, я врачую музыку.

На этот раз он сделал еще один шаг вперед. Я начал извиваться, но хватка Ульриха была железной.

— У тебя чудесный голос, Мозес. Один из самых красивых, какие мне только доводилось слышать. Ульрих очень хорошо тебя выучил. Но я могу сделать тебя еще лучше. Ты хочешь петь еще лучше, Мозес?

Этот голос мой! Я бы так закричал, если бы не был столь испуган. Мой! Теперь всего лишь один шаг отделял его от меня. Я испугался, что Ульрих отдаст меня ему.

Но Ульрих не собирался меня выпускать. Он сжал меня еще крепче. Одной рукой Рапуччи поднял бокал, другой ущипнул меня за подбородок:

— Открой рот, Мозес. Выпей немного вина.

Его пальцы были такими холодными. Я покачал головой, и он отпустил меня.

Выругался.

Ульрих зашептал мне, что я должен выпить, что от этого мне захочется спать. Я извивался со всей силой, которая во мне была.

— Тогда положите его на пол, — сказал Рапуччи.

Я пинался и молотил кулаками, пока Ульрих не сел на меня и не пригвоздил мои руки к полу. Доктор Рапуччи встал на колени рядом с нами.

— Открой рот, — резко сказал он.

Когда я отказался это делать, замотав головой из стороны в сторону, он снова выругался. Затем с силой надавил мне на нижнюю челюсть рукой с набухшими венами и, когда мой рот приоткрылся, влил в него вино. Я подавился. Вино потекло у меня по шее. Тогда он зажал мне рот и сжимал его до тех пор, пока я не сглотнул.

— Этого будет достаточно, — сказал он Ульриху.

Мужчины отпустили меня. Я кашлял и плевался.

И все же Рапуччи просчитался. Большая часть вина с лауданумом[27] вылилась у меня изо рта и лужицей растеклась по полу. И несмотря на то, что вскоре сознание мое начало мутиться и я потерял всякое желание сопротивляться им, я не спал. Я могу вспомнить каждое прикосновение, каждый звук, который потом последовал, как будто это была пьеса, в которой я играл тысячи раз.

Они снимают с меня одежду, и на мгновение я чувствую холод каменного пола, соприкасающегося с моим нагим телом. Я заворожен потолком. Мой страх утих. Узор балок на потолке невероятно притягателен. Мне бы надо прикрыться, но моя одежда куда-то делась, а я слишком устал, чтобы искать ее.

Меня поднимают и переносят в ванну с теплой водой. Я лежу в ней, погруженный в воду по пояс. Закрываю глаза и наслаждаюсь теплом. Кажется, что эта ванна громадная, как теплый океан. На твердом деревянном крае мягкая подушка, она подложена мне под голову.

Голоса отсчитывают минуты.

Ножи.

Иглы.

Кажется, я засыпаю.

Меня поднимают, как ребенка, нежно вытирают и кладут лицом вниз на клавесин. Моя голова обращена к клавишам. Когда мужчины говорят, струны откликаются на их голоса. Мне тоже хочется запеть, но это невозможно. Теперь для этого нужно сделать невероятное усилие. Мне даже не представляется, что когда-то я мог открывать рот и производить звуки.

Каждый раз, когда я почти засыпаю на теплой простыне, меня будит прикосновение холодной руки. Мне приходит в голову, что эти мужчины (даже несмотря на то, что один из них — Ульрих) не должны меня трогать. Так трогать. Это прикосновения, к которым я совсем не привык: руки Ульриха подстегивали только мой голос.

Я думаю: Позову Николая. Я думаю: Николай скажет им, чтобы они убрали от меня свои руки. Но его здесь нет. Холодные руки приподнимают меня и подсовывают мне под бедра полотенца, так что мой зад приподнимается вверх. Они раздвигают мои ноги так широко, что мне кажется: сейчас меня разорвут пополам. Они делают мне больно, но я не могу сказать ни слова. Я издаю стон. Они привязывают меня за щиколотки, так что я не могу сомкнуть ноги. Я чувствую, как они трогают меня там, где даже Ульрих никогда не смел ко мне прикасаться.

Мои руки все еще свободны, и я сжимаю их в кулаки. Я плачу.

Меня начинает тошнить.

В воздухе появляется какой-то запах, похожий на что-то… Свежее? Кислое? Я не могу разобрать. Что-то холодное и влажное прикасается к моим бедрам, между ног. Оно массирует мне яички, и от этого мое горло сжимается от рвотного позыва. Я не хочу, чтобы меня трогали там! Струны клавесина издают подо мной звуки, но в этих звуках нет логики. Мне нужен мой голос, хочу сказать я. Не забирайте его. Это единственное, что делает меня чистым. Но выходит только: «Нет, не-е-ет», как будто я оплакиваю кого-то.

Чья-то рука гладит меня по голове. В ушах слышится голос Ульриха:

— Все хорошо, Мозес. Засыпай.

Спать! Да, я хочу спать, но рука снова прикасается ко мне! Ульрих! Я пытаюсь закричать. Не забирайте мой голос! Но могу выговорить лишь его имя, а потом издаю только стоны.

— Не бойся, — говорит он. — Я здесь.

Меня тошнит. И мне тяжело. Я не могу двинуться. Но я должен, иначе исчезнет мой голос.

— Держите его! — вопит Рапуччи. — Придавите его своим весом!

Я не могу подняться. Кто-то наваливается на меня. Моя грудь раздавлена. Я не могу дышать.

— Держите его крепче! Он не должен шевелиться.

Я чувствую острую боль между ног. Я начинаю стонать, извиваюсь и плачу, и клавесин плачет вместе со мной.

— Вы должны держать его!

Я кричу.

— Ради всего святого, Рапуччи, что вы…

— Держите его!

Что-то проникает в меня. Рука. Она нащупывает что-то, ищет мой голос! Я выкашливаю вино и куски ягненка. Пальцы Ульриха гладят меня по щеке. Он раздавит меня. Я пытаюсь бороться, но не могу пошевелиться.

— Сейчас он должен быть совершенно неподвижен, или это убьет его! — вопит Рапуччи, и басовые струны клавесина гудят.

Из меня что-то вытягивают, и боль при этом такая сильная, что я чувствую ее в кончиках пальцев ног.

Мне нечем дышать.

— У меня не было выбора, — шепчет Ульрих очень тихо, и я уверен, что даже Рапуччи его не слышит. — Твой голос, — мурлычет он. — Твой голос.

Жгучая боль, что-то рвется у меня между ног, — и внезапно все кажется таким далеким. Я так устал.

Я засыпаю, и последняя моя мысль о том, что Рапуччи хрипит, а Ульрих тихо всхлипывает, и еще о том, что все, что забрали у меня эти ужасные люди, когда-нибудь я верну обратно.

Акт II

Я проснулся в своей кровати. После изнуряющей ночи в аббатстве было тихо. Во внутреннем дворике бормотал фонтан.

Это мне приснилось?

Я повернулся и почувствовал страшную боль между ног, казалось, будто в мои внутренности впились острые крючья. Слезы затуманили мне глаза. Пока боль не утихла, я лежал неподвижно, потом откинул покрывало. Я все еще был голый. Мой детский пенис торчал вверх. Он был лилового цвета, а яички под ним — ярко-красного и, кажется, раза в два больше обычного. По внутренней поверхности бедер шли красно-синие шрамы. Но я не заметил никакой пропажи. Все было на месте.

Я осторожно вытянул палец и коснулся правого яичка. Кожа была мягкой, а все остальное как будто онемело.

Нам нужно сохранить твой голос, сказал Ульрих. Я представил себя внутри одного из стеклянных кувшинов Дуфта, поющего что-то, чего никто не может услышать.

В дверь постучали. Я накрыл свое нагое тело покрывалом.

Николай не стал дожидаться ответа. Он занял добрую половину моей чердачной каморки.

— Каждую неделю нам нужно строить по новой Церкви, — сказал он. Глаза его были налиты кровью, и выглядел он постаревшим лет на пять. — Благослови, Господи, Штюкдюка с его церемониалом. — Он ухмыльнулся, но улыбка быстро сошла с его лица. — Что с тобой? Ты заболел?

Я кивнул.

— Неудивительно. Тебе нужен выходной. Скажу Ульриху, чтобы он оставил тебя в покое этим утром.

Я кивнул.

Николай подошел ко мне, наклонился и стал внимательно изучать мое лицо.

— О, Мозес, ты выглядишь хуже, чем монах Айнзидельн, который уснул в фонтане. Хочешь поесть?

Я покачал головой.

— С тобой все в порядке?

Я покачал головой. В то утро мне хотелось рассказать обо всем Николаю, но сейчас я рад, что тогда у меня не нашлось слов.

Он встал.

— Ладно. Тебе нужно отдохнуть, а я приду позже, — сказал он. — И принесу тебе сочный кусок жареного мяса.

Когда я снова не улыбнулся ему, он в последний раз с подозрением взглянул на меня и вышел из комнаты. Как только дверь захлопнулась, я изогнулся, пытаясь спустить ноги с кровати. С каждым движением крюки впивались все глубже и глубже в мои внутренности, и я задыхался от боли. Наконец я встал, согнувшись, как старик. Слезы текли у меня по щекам. Я прошаркал по полу и закрыл дверь на замок, чего никогда раньше не делал. Голый встал я перед зеркалом.

Спел первые три ноты сольной сопранной партии, которую исполнял накануне. Звук вышел слабым и неуверенным, но голос был мой. У меня его не забрали. Застрявшее в горле рыдание прервало пение.

Я еле-еле забрался обратно в кровать и заснул.

Во сне мне слышались крики и глухие удары. Кто-то бежал за мной по коридорам аббатства, все двери были заперты, и я не мог спрятаться. Потом послышался шум, как будто что-то разбили вдребезги, я проснулся и увидел, что дверь в комнату упала внутрь, разбитая пополам страшным ударом. Спотыкаясь, в мою чердачную каморку вломился Николай. За ним шел Ремус, озабоченно прищурившись, а за ним доктор Рапуччи с лампой в руке, освещавшей его мертвенно-бледное нахмуренное лицо. Доктор оттолкнул моих друзей и прошел внутрь комнаты. Я съежился, когда он положил на мой лоб свою холодную ладонь, а потом двумя пальцами раздвинул мне веки.

— С ним все будет в порядке, — сказал он Николаю, который уже приготовился взять меня на руки, но Рапуччи оттолкнул его: — Оставьте его в покое. У него небольшой жар.

Веки у меня были такими тяжелыми, что не было сил открыть глаза.

— Но он не просыпался, — умоляюще произнес Николай, и голос его дрожал. — Мне показалось, что он…

— Он молод и силен. Дайте ему поспать, — строго сказал доктор Рапуччи. — Я присмотрю за ним.

— Я сам присмотрю за ним, — запротестовал Николай.

— Я врач.

Я открыл глаза. Мне показалось, что комната слегка раскачивается. В проеме выбитой двери молча стоял Ремус, забыв о книге в своей руке. С подозрением он смотрел на споривших мужчин. Мне хотелось сказать Николаю — даже Ремусу, — чтобы они не оставляли меня наедине с этим доктором, но я был как в тумане, и слова не складывались во фразы.

Когда мои защитники ушли и мы остались одни, доктор Рапуччи наклонился ко мне. Заметив, что я не сплю, он улыбнулся. Приложил палец к своим тонким губам.

— Ты никому не должен рассказывать о том, что случилось прошлой ночью, — предупредил он. — Если об этом станет известно, тебе не позволят остаться здесь. Тебя заставят уйти из аббатства, и ты останешься один. Не доверяй никому, кроме твоего друга Ульриха.

Я не совсем понял, о чем он предупреждает меня, но при этом инстинктивно чувствовал, что он прав.

— Ты понимаешь, Мозес, что я сделал?

Я не ответил. В колеблющемся свете лампы мне показалось, что лиловые вены оплетают теперь и мертвенно-бледное лицо Рапуччи.

— Я сделал тебя музико.

Меня — музико? Эта рука, которая ворочалась и копалась во мне, сделала меня подобным Бугатти? Музико — это мужчина, — сказал Николай, — который не мужчина. Его сделали ангелом.

— Мозес!

Доктор Рапуччи все еще не оставлял меня. Сквозь окутывавший меня жар я постарался прислушаться к тому, что он говорит.

— В следующие несколько недель ты заметишь некоторые изменения в своем теле, — сказал он. — Пусть они тебя не пугают.

Рапуччи выпрямился и задул лампу. Слабый свет просочился в мою комнату из коридора.

— Когда-нибудь, — добавил Рапуччи откуда-то из темноты, — у тебя будет один из величайших голосов в Европе. Не забывай меня, Мозес. Не забывай того, кто сделал тебя таким, какой ты есть.

Я закрыл глаза.

И я правда не забыл. Много лет спустя, когда судьбе наконец было угодно привести меня в город Карла Евгения, я спрятал кинжал под плащом и сказал своему импресарио, что хотел бы встретиться с Рапуччи, знаменитым штутгартским «доктором музыки». Но этот человек, залившись краской, покачал головой. «Простите, мой господин, — ответил он, — мы не говорим о нем». В конце концов один старый рабочий сцены, приняв изрядное количество вина, уступил моим мольбам, и вот что я узнал: после происшествия со мной Рапуччи и вправду вернулся в Штутгарт и прожил при дворе Карла Евгения еще пару лет, кастрируя мальчиков, чтобы герцог мог иметь в своем распоряжении единственную к северу от Альп ферму музико. Позднее доктора повесили за связь с герцогиней.

Боль и жар очень скоро прошли, перестали болеть и мои яички. Через неделю они стали твердыми, как ореховые ядрышки. Прошло еще несколько дней. Проснувшись утром, я привычно ощупал себя под простыней — и быстро сел на кровати. Там было пусто.

Это был простой трюк, его и сейчас проделывают и хирурги, и брадобреи над тысячами мальчиков в итальянских землях. Доктор Рапуччи перерезал мне ветви внутренней семенной артерии. Не получая того, что им нужно для жизни, мои яички в конце концов атрофировались. В остальном же все осталось по-прежнему: никаких других изменений в себе я не заметил. Мой голос был так же высок и прекрасен, как и в день освящения храма, и лишь во время пения я ощущал отсутствие этой пары крошечных колокольчиков, когда-то звеневших у меня между ног.


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 22 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.036 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>