|
Илья берет ладонь мертвого друга в свои руки и медленно, неспешно, внимательно рассматривает ее, как некий экспонат, как первое явление цирка смерти… С любопытством замечает он, как кровь пульсирует по сети синих и алых прожилок на бледно-розовой коже, как шелушится ладонь…
– Как, ты жив?... – спрашивает друга Илья.
– Я и сам не знаю. Когда-то мне кажется, что я и раньше не жил, а только гостем по земле ходил. А иногда – что давно умер, но еще не отжил... Люди, они неравномерно живы. В ком-то живкости более, в ком-то менее; смерть, она от этого зависит...
– А зачем ты ко мне пришел? Тревожить меня, а?... – задыхается Илья. Крупные капли пота проступают на его лбу…
– Я у тебя потому, что помнишь ты обо мне. Люди живы, пока их любят. Даже умрут, а живут еще – в вас.
– Ладно, ладно… – Крапивников не различал ответов друга, но само то, что гость отвечает, успокаивало его. – А у вас… это… в том мире… как там все?
– Как? Просто. Все пламенем объято. Не снаружи только, а изнутри. Вот к Богу человек и потек.
– Потек человек… – Илья вращал услышанные слова между зубов, как горькие, плохо растворяющиеся таблетки. – А почему он текуч настолько?
– Человек, он собой не кончается. Он свое окончание опережает завсегда. Оттого и в бессмертие верит…– голос Рудницкого звучал глухо, тихо, словно доносясь изнутри – из сердца Крапивникова.
– Бессмертие?... – попытался задуматься Илья. – А какое оно?... Покажи мне его.
– Вот оно. Гляди! – Рудницкий быстрым движением отдернул штору от окна.
Илья напряг глаза… вот он видит обычный пейзаж – газон, гладко выбритый, коттедж, вдалеке – синяя линия леса… Асфальт дороги, серый, безразличный. Дерево, на котором не колышется ни листочка…
Все замерло.
Никаких взрывов, потопов, видимых катастроф. Никаких бегущих и кричащих в панике самоспасения людей. Просто – покой. Вечный, неутолимый… захватывающий… всепоглощающий.
И вдруг – начинает словно из сердцевины всех вещей ползти, сочиться, восставать над миром туман, серый, волокнистый, протяжный.
И в нем – растворяется все.
Люди, деревья, дома. Трава и асфальт. Земля и небо.
Все превращается в туман, и ничего уже не схватишь рукой, ничего не удержишь, ничего не спасешь.
Лунный свет, как кислота, разъедает то, что не смогли растворить в себе сумерки. Вечная апатия тумана стирает мир изнутри.
И растворяется мир, разрушается постепенно, тает, как сахар в воде, и вот уже остался среди моря безмерного один, последний клочок его – клочок зеленеющей земли с надписью «ПО ГАЗОНАМ НЕ ХОДИТЬ!» - дольше всех маячит он среди вселенского безразличного тумана.
Но вот и этот последней островок памяти поглощен смертью…
Туман колышется мерно…
Колыханье, качанье, движенье незримых форм…
Нет ничего. Только пустота содрогается, как женщины бесплодной лоно.
Туман. Покой. Смерть.
И только затем начинается медленное, мучительное воскресение – Мастер Господь ангельским скальпелем вырезает из тумана мир новый.
Из тумана, как из земли, вырезаемые стальными остриями ветра, медленно тянутся тонкие кости человеческих рук; пальцы шевелятся, как трава под ветром, одеваясь плотью; комья тумана уплотняются и превращаются во вращающиеся зрачки, встающие на место в глазных впадинах прорастающих из полутьмы черепов…Процесс могильного разложения, мучительный, горький, безобразный, движется в обратном направлении.
Тела обретают подобие человеческое – и только после этого пронзает их нестерпимая, нестерпимая, нестерпимая БОЛЬ воскресения… Ведь, если мучительна смерть, процесс обратный должен быть вдвойне, втройне, многократно более противоестественным и страшным…
В муках, крови и истошных криках воскресения долго, долго ищет человечество дорогу свою к бессмертию.
– Да… Страшное ждет нас, страшное… – бредит Илья. – А когда это будет?
– Когда человек время догонит, – медленно вещает ему призрак. – Время, оно топчется на дороге, то убыстрится, то застынет, а человек вслед ему обычно живет и еле-еле иногда обогнать его может. Когда же он время, как коня, под уздцы за собой поведет? Нехорошо ведь, если слуга хозяином управляет.
Время по земле идет, в нижних слоях жизни, а душа, она стоит себе столпом от человека до неба и двигаться не хочет… Растет только. И от тяжести души, сверху налегающей, трещина прошла по времени, разложилось оно на мелочи, и собрать его снова труднехонько будет!...
А чем его собирать? Чем скрепить-то? Памятью только.
У памяти сила смутная, она небо в нас мутит, она и воссоздать время в небесной пустоте, как замок облачный, сможет…
– Мутно это все… Непонятно… – Крапивников, внимая видению, дрожит мелкой дрожью и тщетно пытается поднять руку, чтобы вытереть пот со лба. – И как это понять все?... Скажи, коли можно…
– Разумом постичь это можно, конечно. Или совестью. Но лучше детской веры все равно ничего пока еще люди не придумали...
На этих словах Рудницкий прикоснулся ледяной рукой к груди Крапивникова. Боль, как от рассечения природы, пронзила Илью… Сердце зашлось в бешеном стуке. Гость – бестелесный, огромный, пустой – беззвучно вошел в грудь Крапивникова и исчез, как если бы и не было его...
…Ночь медленно идет, едет по земле, грохоча во мраке, как телега, нагруженная запахом звезд, холода и трепещущей листвы.
Крапивников лежит на постели, вытянувшись в струнку, не смея пошевелиться. Издалека доносятся запахи чего-то неуловимо родного и близкого. Фонари подмигивают звездам. Ветер стучит незахлопнутой форточкой…
Ночь.
«ДАР ТВОЙ ОПРАВДЫВАЕТ ЭТО»
Весьма самодовольного вида телефон, развалившись на столе вольготно, как сытая, дремлющая лягушка, с интересом наблюдал за Ильей, суетливо метавшимся по просторному кабинету Тавровича.
– Плохо мне… – повторял Крапивников. – Плохо… Мутит всего. Как рвота, только духовная… Рвет сердце мое что-то. Душу всю выблевал бы, коли смог…
– Почему? – спрашивал иронично настроенный Николай Степанович.
– Объяснить не могу… Сейчас… я шапку сниму, а то так не соображаю что-то…– терзался Илья. – Образы… Видения… Призраки… Тяжко мне… От совести с ума, кажется, схожу…
Илья метался по комнате так, словно не один, а по целому десятку Тавровичей сидело в каждом углу, в каждой щели. Глаза его вертелись, как запятые. Лицо казалось скомканным, как салфетка, которой только что вытерли чьи-то грязные руки.
– Ты гниешь изнутри, брат… но делаешь это поучительно, потому мешать тебе не буду, – попытался сострить Таврович, но его неудачная шутка прервалась телефонным звонком.
Звонили из России. Некто Эдуард Михайлович Гофман, представившись старым другом Ильи, спешил сообщить ему об изменении политической ситуации в стране. Люди, угрожавшие жизни Крапивникова, нейтрализованы, – кто смертью, кто судом, кто вынужденной эмиграцией. Илья может свободно возвращаться на родину. И немалая заслуга в нейтрализации талалаевцев принадлежит дорогому Эдуарду Михайловичу, долгие годы рывшему под Талалаева идейный и карьерный подкоп. «Теперь можешь не беспокоиться, я говорю с тобой из кресла Бориса Андреича… царство ему небесное. Ну, пожил он – и довольно. А теперь мы с тобою, Илюха, жить и работать можем», – смеялся в трубке голос Гофмана, время от времени прерываясь помехами, – треском и стуками, отдаленно похожими на крики Эринний...
– Ты – на месте Андреича?... – не сказал, а как-то булькнул Илья. – Ты.. ты его подсидел?
– Ну, да… Я предал предателя. Он заслужил, пойми! Тебе от этого – выгода сплошная!...
– И это – хорошо, по-твоему, коли – выгода…? – почти кричал Илья. – Предать предателя – это добро???
– А ты как думал, «Дон Луис Отважный»? Добро, оно должно быть с кулаками. И с револьвером – на всякий случай. А лучше – с атомной бомбой в кармане, чтоб дураки не совались… – Гофман был ироничен, как всегда.
– И о каком уважении к человеку может идти речь? Да ты… да ты… человека в себе не уважаешь!
– А ты взгляни на правду изнутри…. Человек человеку рознь. Человека надо поскрести, чтоб до света в нем докопаться. Бывают прикладного назначения люди, Талалаев, например, с ними церемониться неча. Неча на зеркало плевать, коли рожа крива… хе-хе. Приезжай, жду. Ты ведь приедешь, я знаю… Ты всегда был на пирожки с опилками падок. Ну, привет!
Крапивников бросил трубку. Голова его кружилась, словно кто-то обвязал ее платком и непрерывно сдавливал. В глазах снова плясали искры, черточки, круглешки с ножками, похожие на маленьких пауков… «Паутина… Я в паутину попал», – шептал Илья, не понимая, что происходит вокруг.
Комната вокруг плыла в мерном танце. Крапивников, шатаясь, подошел к зеркалу – большому, красивому, в резной раме – и встал, опираясь руками на тумбочку.
Воспаленными глазами вглядывался он в зеркало, вглядывался до боли, чтобы зафиксировать в сознании окружающую обстановку, ухватиться за реальность и хоть как-то спастись от безумия, захлестывавшего мозг… Но что это мелькнуло там, в зеркале? Что за тень?... И какой у нее знакомый профиль… Гофман? З-здесь?... Нет, нет, спокойно. Это мое пальто на вешалке, силуэт его на профиль тот похож… Спокойно, спокойно.
….Нет, это Гофман, это он… всюду он со мной. Как Мефистофель какой-то, за мной, бродягой, следует, меня испытывает… Славой искушал, знанием искушал, теперь вот – кровью искушает. Сколько крови литься вокруг меня, сколько, сколько? А-а-а?... Довольно, довольно… Меча я не приму. Не буду рубить головы… Не мое это.
Я откажусь… искренне откажусь от всего этого… и потом поддамся. И все приму. Соглашусь. Так же искренне… Двоемыслие мое, болезнь моя… Я все искушения отвергаю – и всем поддаюсь… и то, и другое – от всей души делаю. Как листок, что по всем водоворотам плывет и не задерживается нигде… все прошлое предает, чтобы дальше плыть… Вот.
А? Что? Ты говоришь что-то? Как ты надоел мне, Гофман, как ты мне надоел… Вот опять бормочешь что-то и палку протягиваешь… Или это меч? Меч… В крови… И это – мне, Рыцарю Одиночества, вручаешь? «И братья меч вам отдадут»… Страшно, страшно…
Илья дрожал, уставившись глазами в свое зеркальное отражение и бормоча непонятные слова себе под нос. А гость из зеркала, видный только ему, вещал о чем-то высоком и странном….
Голос иномирца
Человек, прими меч мой, прими дар, побеждающий сильных и сдающийся перед слабостью. Этот меч поможет тебе победить всех врагов твоих, всех врагов твоего города, всех врагов твоей страны. Он будет сам двигаться в руке твоей, он сам придаст тебе силу. Ты победишь, но победа эта раздавит тебя своей тяжестью, и будешь ты побежден собственной победой, порабощен собственным даром.
Дар небес дается тому, кто лишен иных даров; свет небес дается тому, кто не способен видеть иного света; вера небесная дается тому, кто не имеет другой веры, кому не на что надеяться. Порой Господь нисходит к людям, но случайно, наделив верой лишь безбожника, только безумцу дав возможность нести груз гения - никто больше не может вынести этого.
Тяжесть дара велика, но без нее человек просто унесен был бы в небо в силу легковесности своей. Только тот, кто ничем не отягощен - ни весом земным, ни силою земною,- способен вынести тяжесть дара моего, ибо остальные просто раздавлены были бы двуединой тяжестью небесного и земного величия. Поэтому отринь все, что любил ты, все, что радовало тебя, все, что привязывало тебя к земле, - отныне только тяжесть меча моего будет удерживать тебя в этой жизни. Дар мой оправдывает это.
Подвиг твой будет велик, но ты не поймешь его. Ты не сможешь сказать: "Да, я сделал это"! Ты откажешься от любой награды за подвиг, ибо за награду нельзя наградить, сам подвиг будет наградой твоей. В бою ты увидишь небо, и увиденный из ада земного свет очистит, но и опустошит тебя так, как не может очищаться и опустошаться человек, - вот что станет страшной наградой твоей! И ты освободишься от любой кары за преступление, ибо подвиг твой будет одновременно и преступлением, но за преступление, ставшее само наказанием, я не накажу тебя повторно. Дар твой оправдывает это.
Ты будешь сражаться за людей, а люди будут сражаться против тебя; поэтому ты никогда не будешь одиноким, одинок только тот, у кого нет врагов, даже если у него множество друзей. Друзья твои станут считать себя врагами твоими, и ты положишь жизнь свою за враги своя; враги будут жить твоей жизнью, которую ты подаришь им, и не смогут понять тебя. Людям нужен подвиг героя, но сам герой не нужен и страшен им. Ты должен стать страшным - ты, никогда не внушавший никому ни малейшей боязни! И ты будешь обречен на это, ты не сможешь отступить. Дар оправдывает это.
Когда же подвиг твой будет совершен, славен станешь ты, и слава будет мучить тебя; полон сил станешь ты, и сила будет мучить тебя; полон разума станешь ты, и мысли вырвут тебя из круга жизни. Подвиг твой будет легок тебе, когда ты творишь его, и станет не по плечам тебе, когда ты совершишь его; растаешь ты от его жара, окаменеешь от его холода. И последнее, самое страшное свершение будет предначертано тебе - тебе, сверхчеловеку: отказаться не только от сверхчеловечества, но и от звания обычного человека, отдать свой меч врагам своим - и знать, что сам погибнешь от него. Ты умрешь от своего дара, ты умрешь от своего второго "я"! И в смерти ты не обрящешь исчезновения, ты будешь жить еще долго, лишенный дара, лишенный себя, лишенный своей головы. Ты с радостью примешь этот крест, зная, что люди никогда не смогут воспользоваться всем, что ты им принес в жертву. Но дар оправдывает это.
– Да сколько можно, подлец?... – визгливо крикнул Крапивников и ударил кулаком по тонкому стеклу. Зеркало пробороздила паутина трещин, от которых лицо Ильи исказилось – оно теперь отражалось не целиком, без верхней половины: только глаза, нос, щеки и подбородок. Отражение искажала ядовитая, больная улыбка…
Таврович, подбежав к Илье, схватил его, усадил на диван, крепко сжимая руки, чтобы друг больше не мог совершить чего дурного.
– Ах ты, болезный… – приговаривал Николай Степанович. – Вот и ты скапутился… Сначала сын, потом ты… Что ж у меня за судьба такая?.... Ба, да у тебя жар! Не бойся, не бойся, сейчас «скорую помощь» вызовем… Больницы у нас хорошие, скоро на ноги встанешь. Эх, Илья, Илья… Болезный ты мой…
Крапивников не сопротивлялся связывавшему его другу, только дрожал и повторял одни и те же слова:
–Разбит я… Разбит… На что замахнулся-то а?... Не я, нет… Мной Господь на природу замахнулся… Больно как… Больно… Всё, всё, всё.
ИЛЬЯ ПЫТАЕТСЯ СОВЕРШИТЬ РОКИРОВКУ
Большое мягкое кресло-бабл крепко держало Илью в своих объятиях, словно пытаясь проглотить его. Илья тонул в нем, испытывая неудобство от отсутствия привычного сопротивления вещей человеческому телу при прикосновении.
Крапивников находился на приеме у известного психоаналитика, соседа и старого друга Тавровича. Когда-то, в конце восьмидесятых, этот лекарь жил в Елабуге и носил прозаическую фамилию Дыркин, но теперь, получив европейскую известность, он выступал перед своими поклонниками-пациентами под красивым псевдонимом Дубравин. О его настоящем имени знали только близкие друзья, за глаза именовавшие доктора «Монументальной Дыркой».
Действительно, Вадим Дыркин-Дубравин был монументален: высокий, рано поседевший, с мужественным прямоугольным лицом, он искусно усвоил аристократические манеры и обращался к клиентам с выражением такого невозмутимого спокойствия на лице, что люди испытывали ощущение умиротворения. Он выглядел таким сладким, что казалось, уколи его – и брызнет медом. Только глаза его, круглые и желтые, как две медали, постоянно светились напряженной пустотой.
Карманы Дыркина напоминали бездонную дыру: в них вместе с тревогами людей неврастенического нашего века пропадали их сбережения. Но с клиентами, рекомендованными Тавровичем, он был предельно честен и вправлял им мозги быстро и дешево, как своим родным.
– Итак, Илья Федорович, – начал он, как только Крапивников более или менее стабильно завяз в кресле, – вы говорите, что вас мучает депрессия. Я понимаю, что гибель человека на ваших глазах – это большое испытание. Но ваш сербский друг, насколько я знаю, не был вам родственником, да и знакомы вы были недавно… Но реакция ваша представляется мне гипертрофированной. Почему же вы так травмированы случившимся?
– Не знаю… – неуверенно протянул Илья, ерзая в кресле.– Может, он был на меня похож… по характеру… Или на отца моего…
– Стоп! – психоаналитик поднял длинный, выгибающийся назад, как у пианиста, палец. – Мы обнаружили наличие проекции ваших чувств на друга. Стало быть, вы сами подсознательно были склонны к тому… к тому, в общем, что совершил Христич? Не так ли?
– В принципе, так… – протянул Крапивников.
– А в чем причина ваших намерений? В жизни, насколько я знаю от Николая, у вас все стабильно, неурядиц вроде никаких… Скажите, а не снились ли вам в последнее время какие-то странные сны, образы повторяющиеся, например? Это бы прояснило ситуацию…
– Видел я один сон перед этим… случаем, – смущенно улыбаясь, Илья словно «проглотил» последнее слово. – За неделю сон этот дважды повторялся… Как будто я – шахматная фигурка, и вокруг меня – такие же фигурки, с лицами знакомых… Стоим мы на доске, на полях черно-белых, и приходит время совершать ход. И вот когда надо мне передвигаться на клетку вперед, на белую, значит, с черной, я чувствую, что чернота подо мной ко мне приросла и я оторваться от нее не могу. Рвусь вверх, рвусь – ничего не получается… А потом вдруг какая-то сила меня поднимает, и вместе со мной моя черная клетка тоже из доски вырывается… И вижу я внизу, как вся доска без моей клетки на части рассыпается, на кусочки черно-белые. Вот так… – Крапивников кашлянул в ладонь и продолжил. – Ну, в те дни мы с Николаем много в шахматы играли, с утра до вечера, вот и приснилось такое… Шахматный апокалипсис, так сказать.
– А это интересно… Вы ведь, Илья Федорович, чувствуете, что вам надо переменить в жизни что-то, перейти с черной полосы на белую. А ваша черная полоса к вам «прилипла», если можно так выразиться… От этого и тоска ваша. Ситуация простейшая, как говорится… И лекарства простые – путешествие, например. Смените место жительства. Средства вам это позволяют?
– Ну… средства, может, и небольшие остались… – промямлил Крапивников, как-то осев лицом от такого простого разрешения проблемы. – Но вот я слышал… в России кто-то из дальних родственников отчима, в Сибири, мне дом в деревне завещал… Неплохой домик, говорят, хоть и в глухомани. Могу туда переехать, на лоно природы, что ли, перебраться…
– Вот-вот, именно! – обрадовался доктор. – Вы ведь давно об этом мечтали, только себе не признавались. Ваш сон – именно об этом был! Прирасти к корням… Но что-то вам мешало поставить вопрос ребром, так ведь?...
– Мешало… Да… Знаете, что мешало? – задумчиво протянул необычный пациент. – Привычка к несчастью… и страх перед родиной. Перед корнями этими самыми, понимаете? Если цветок пророс, ему ведь страшно, наверное, вспоминать, как он в земле зерном лежал… Цветы и корни – они на разных языках говорят, друг друга не понимают. И мне страшно туда возвращаться, откуда бежал… Это почти как на тот свет ехать. Знаете, я недавно повесть задумал – в духе Свифта: «Последнее путешествие Гулливера», – вначале вялый, с каждым словом Крапивников говорил все громче и быстрее, исполняясь новых сил. – Там Гулливер – абстрактный такой персонаж, метафизический Бродяга – попадал в странствии своем в царство мертвых… И видит там – не дантовский ад, а обычное бюрократическое царство, канцелярское, где его деды и прадеды, гния и тлея, каждый день к своим котлам, как на работу, бегут и ежемесячно расчеты отпущением грехов получают… Такое исправительное заведение на том свете. А вдруг я в этом образе себя в России представлял? Я ведь умер для нее… в каком-то смысле, конечно… и она для меня – иная реальность. Деревня – тем более… Страшно ехать, кажется, из-за каждого куста там на меня леший смотреть будет… мир древний околдует меня, затянет… как кресло ваше. – Илья комично дернулся, пытаясь вырваться из объятий бабла.
– Не бойтесь. Чего боитесь, к тому и идите – с открытыми глазами, с поднятым забралом – тогда и поймете, что страшного ничего нет. И бесстрашие в себе произрастите, – величественно произнес Дыркин. – Вы, как я вижу, умнее меня будете и лучше любого врача себя проанализируете. Поэтому, думаю, все у вас в конце концов будет спокойно… Удачи! Привет Николаю Степановичу! – доктор пожал вставшему Крапивникову руку. Илья удивился мягкости, рыхлости, бесплотности его рукопожатия. «Еще неизвестно, кто с кем играет, – он со мной или я с ним», – подумал Крапивников.
– Удачи! – кивнул Илья и направился к выходу.
У дверей кабинета его внимание на секунду привлек большой аквариум, в котором под лучами потустороннего зеленого света бессмысленно плавали туда-сюда большие рыбы, не сознававшие своей неволи, и игриво щелкнул пальцем по стеклу. Рыбешки переполошились и начали метаться по аквариуму. Илья хмыкнул, улыбнулся чему-то, одному ему понятному, и повторил доктору:
– Удачи!
* * *
Через неделю с небольшим яркий, на летучую рыбу похожий самолет уже нес в Россию контрабандный товар чувств, мыслей и воспоминаний века, небрежно упакованный в хрупкую уже и непрочную оболочку, которая звалась – Крапивниковым.
ИЗ СТИХОВ ИЛЬИ КРАПИВНИКОВА
(конец 1990-х)
* * *
Жили-были, ели, пили,
Верили в любовь.
Из картона шили крылья.
Проливали кровь.
Расставались и встречались,
Мучились сполна.
Счастья истребили завязь…
Дальше – тишина.
Побеждали. Пропадали.
Падали с небес.
В смене радостей-печалей
Жизни смысл исчез.
Ну, и что ж, – так даже лучше,
Пей, дружок, до дна!
Вдруг – во тьму взглянули с кручи…
Дальше – тишина.
Волновались, ошибались,
Чиркали стихи.
При своей беде остались,
А к чужой – глухи.
Вновь зовут остатки пыла,
Вновь пришла весна…
Жизни нет. Любовь остыла.
Дальше – тишина.
КРУГ 3.
ИСЧЕЗНОВЕНИЕ МАСТЕРА
Жизнь наша – что гречневая каша: и есть тошно, и бросить грех.
Пословица
РУКОПИСИ ПРЕВОСХОДНО ГОРЯТ
Настали нулевые годы. Страна кружила вокруг нуля, совершая вираж за виражом по кольцу времени и не проникая в его сердцевину. А из пустоты «нулевых» исходил некий тонкий, нервный, но явственный свет – свет надежды и успокоения после той пустоты, в которую столкнула страну прошлая эпоха.
Вернувшись в Россию, Крапивников поселился в сибирской деревне Ковда, чтобы жить крестьянской жизнью. Он пытался «упроститься», очиститься душой и телом, работать на земле, добывая свой хлеб.
– Прирасти к земле хочу, к жизни, – объяснял он свой уход в последнем письме Тавровичу. – Инерция совести меня в деревню загнала, вот как.
Деревня была жуткая, словно из серости неба и земли сотворенная. Рассохшиеся домишки, мучающиеся от голода не меньше своих хозяев; непролазная грязь дороги, липким, сладострастным чавканьем возражавшая лучшим мечтам каждого, кто шел по ней; жительницы, в основном старухи – татарки, черные, смуглые, с лицами, похожими на спрессованный сухой чернослив; их сыновья, серые, стертые жизнью мужики с глазами цвета замороженной водки, как правило, пьющие, болеющие не от старости, а от серости жизни, говорящие и даже молчащие матом… Люди эти были спрессованы жизнью воедино, как орехи в козинаке.
Дни текли, такие же клочковатые, как облака на небе. Изредка вскрывавшееся между гусиной кожей туч небо было белесовато-желтым, как подкожный жир. Гвозди торчали из досок на стенах деревенских домов, как жерла наведенных орудий, еще не стрелявших и ожидавших своей очереди. Запах сваленного за каждым домом перегноя шибал в нос, как камешек из детской рогатки. Иногда надрывно кряхтел в деревенской грязи грузовик, издали похожий на двигающийся чертеж теоремы Пифагора.
Старый, давно заброшенный советский завод черной тушей плохо убитого животного лежал невдалеке от поселка. Галерея, по которой когда-то ходили рабочие от одного корпуса к другому, ныне снесенному, казалась тупым обрубком шеи. Подбрюшье животного обрастало грязно-зеленой равнодушной травой. Ползучая ржавчина старости разливалась вечерами по небосводу над мертвым гигантом.
Словно сплела это гнездо для детей своих на высотах пустынных Россия, а возвращаться, кормить и заботиться о детях не стала, и пуста сделалась жизнь, и пуста земля. И солнце лилось на деревню беспощадное, и дожди косили ее, и под стать дождям времени нашего покосился весь быт деревенский.
Горько было жить здесь, но горечи и жаждало сердце Ильи. Грязью хотел он вылечить душу свою. «Чем грязнее вокруг, тем на душе чище как-то», – говорил он.
Видения в те годы перестали посещать Илью. Если ему и снились еще сны, то только так, по привычке. Жизнь его была какой-то частичной, как если бы книгу рассекли поперек обложки на две книжки, одну – из верхних половин страниц, а другую – из нижних, и пытались читать по отдельности.
Крапивникову хотелось начать новую жизнь, отказаться от творчества, победить этот, по его мнению, демонический соблазн. Но – не писать Илья не мог. Почти каждый день он создавал по стихотворению – и сразу же жег стихи на свече. Этот процесс постепенно превратился в некий ритуал: поэт торжественно подносил рукопись к огоньку, как правило, стоя перед черным окном и глядя в сибирскую «гиперборейскую» тьму за оконным стеклом, в котором отражался слабый огонек. Следил, как медленно обугливался край бумаги, как, потрескивая, сворачивался лист, и жадно, трепещущими ноздрями вдыхал тонкий и ломкий запах горения. Робко и трепетно качался огонек свечи, и весь огромный мир тоже качался вокруг него и плыл в сумраке.
А из окна доносилось веяние горького ночного ветра, шелестела листва, слышен был плеск волн близлежащего озера… Словно беседовала сама с собой природа, словно что-то пыталась выяснить у самой себя. А человеку казалось, что она молчит, но молчит – о нем. Стоял Илья у окна и тихонько молился, совершал крестное знамение. Иногда выходил со свечой из дома и смотрел на листья, плывущие по воде соседнего пруда. Лужи на дороге его недоуменно чвакали, когда Илья проходил по ним и будил их от ночного сна, – так человек, просыпаясь, иногда продолжает говорить слова, начатые в сновидении. Но сами собой складывались стихи, – странные, напевные, трепетные, как рябь на поверхности воды.
Песня
Этой ночью, быть может, себе на беду,
Я проснусь под сияньем мятежной звезды,
Я из дома пойду к вековому пруду,
Чтоб услышать дыхание чёрной воды.
Тяжело оно, горько, дыханье воды,
Налита она болью ушедших веков…
Как в ночи под сияньем мятежной звезды
И шуршит, и шумит, и волнуется кровь!
Этим холодом поздним дышала душа
Над прудом, полным черной влюбленной водой,
Чтоб потом – прорасти стебельком камыша
Над страданьем своим, над тоской, над бедой.
А большой небосвод – все молчит и молчит,
Словно сверженный царь, словно изгнанный раб,
Но заплачет кулик, и мой слух задрожит,
Словно по тишине вдруг расходится рябь…
И толкует о чем-то пугливый камыш,
И вздыхает, вздыхает над чем-то вода…
Из краев, где от века – безбрежная тишь,
Нет свободных путей никому, никуда.
…Этой ночью, быть может, себе на беду,
Я проснусь под сияньем мятежной звезды,
Я из дома пойду к вековому пруду,
Чтоб услышать дыхание чёрной воды.
Крестьяне, живущие рядом, иногда замечали «хождения» Ильи к озеру со свечой и иные его «ритуалы» и воспринимали Илью как здорового, но избалованного городского чудака.
Впрочем, Илью это особенно не волновало. Он ходил по деревне, величественный, как демон, пугая своим силуэтом местных старух и кошек. Спектакли, которые он устраивал, казались смешными и глупыми ему самому… но он повторял их снова и снова, внутренне смеясь и оплевывая себя самого.
И в этом – было всё.
ФИЛОСОФСКИЕ ОПЫТЫ СЛАВКИ СУХИХ
Единственным другом Крапивникова в деревне стал его сосед, крестьянин Славка Сухих – здоровенный мужик, алкоголик, силач, молчун, тиран домашних, на все руки мастер, «Самсон Самсоныч», как его прозвали в народе. Он был родом из города и тоже когда-то «пописывал». Слова стихов его были неловки и тяжелы, как комья земли, на которой он жил.
Соседство с известным поэтом льстило ему, да и интересно было – каковы они теперь, поэты признанные? Из этого любопытства Славка нередко навещал Крапивникова и устраивал с ним «соревнования» – долгие беседы об искусстве и поэзии, в которых всячески стремился подколоть горожанина, «срезать» его, доказать, что «у нас-де, советских, собственная гордость». Илью эти его попытки немало забавляли и даже нравились. Таким образом, какую-то свою отраду от этих бесед получали оба.
Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 22 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |