Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Да, старый музыкант! Звали его Христиан Валентин. Часто в сумерки, когда я сижу у пылающего очага, предаваясь мечтам, перед мысленным моим взором медленно проплывает и его тщедушная фигурка в



ТЕОДОР ШТОРМ

ТИХИЙ МУЗЫКАНТ

Да, старый музыкант! Звали его Христиан Валентин. Часто в сумерки, когда я сижу у пылающего очага, предаваясь мечтам, перед мысленным моим взором медленно проплывает и его тщедушная фигурка в поношенном черном сюртуке; когда же он, как и все мои посетители, незримо и безмолвно обступающие меня в этот час, мало-помалу скрывается из глаз и тонет в густом тумане, из которого выплыл, у меня еще долго щемит сердце, и мне хочется протянуть руки ему вслед, удержать его и не отпускать в одинокий путь без слов любви и привета.

Многие годы мы прожили бок о бок в одном городе Северной Германии, и невысокий человек с жидкими белокурыми волосами и бледно-голубыми глазами нередко попадался мне на глаза,— нередко и, незамеченный, проходил мимо. Но однажды мы встретились в лавочке у букиниста, и с этой минуты началось наше знакомство. Оба мы были книголюбы, хоть и каждый в своем роде. Войдя в лавку, я заметил у него в руках иллюстрированное издание книги Гауфа «Лихтенштейн»; облокотясь на прилавок, он жадно читал ее.

- Приятная у вас книжка! – заметил я, отвечая на его поклон, которым он, несмотря на всю свою увлеченность, меня приветствовал.

Он поднял глаза.

- Да, не правда ли? - обрадованно спросил он, бесцветные глаза его загорелись, и чисто-детская улыбка преобразила его некрасивые черты. – Вам она тоже нравится? Очень рад! Я готов ее без конца перечитывать!

Разговор завязался; я рассказал, что не далее как в прошлом году посетил место действия романа и, к радости своей, увидал, что на выступе скалы, у входа в. прославленный Гауфом замок, установлен бюст автора. Это ни в коем случае не удовлетворило моего собеседника.

- Только бюст? – переспросил он. – Но ведь такого человека они уж, во всяком случае, могли увековечить во весь рост!.. Я вас насмешил, - вдруг спохватился он с тем же выражением застенчивого дружелюбия. — Вполне возможно, вкус мой не из лучших!

Впоследствии мне удалось узнать его ближе; вкус его ни в коей мере не мог быть назван дурным; но, подобно тому как в музыке он остановился на своих любимых Гайдне2 и Моцарте,.так и в поэзии не шел дальше прозрачных весенних песен Уланда3 йли кладбищенски-тихих стихов Гёльти4,—раскрытые книги обоих поэтов я не раз видел.у него на столе.

Когда позднее мы встречались у букиниста или просто на улице, мы всегда старались хоть немного вместе побродить и побеседовать; я узнал, что он живет здесь, в родном своем городе, преподает игру на фортепьяно, но уроки дает только в домах среднего сословия или в семьях неимущих чиновни­ков; он не скрыл от меня и того, что заработка его хватает только на весьма скромную комнатку, которую он снимает уже много лет подряд недалеко, за городом, в доме у одного отбельщика белья.



Да что там! — сказал он.— Это совсем неплохо для такого старого холостяка, как я; только не следует давать волю своей фантазии. Перед самым домом прелестная лужайка; если она не устлана бельем, я любуюсь ею; еще мальчишкой я играл на этой лужайке, когда помогал нашим служанкам таскать сюда тяжелые корзины с бельем. И яблоня, которую в ту пору так часто трясли для меня, все еще стоит на старом месте.

И действительно, как-то, после совместной прогулки, й зашел сюда, и комнатка показалась мне довольно уютной; белья на лужайке не было, и она бросала в окно зеленые отсветы. Над диваном висели два известных лесных пейзажа Лессинга5 — наследие отца, как он мне сообщил; а над раскрытым сверкающим роялем в густом венке из иммортелей висел портрет — женская головка в профиль — великолепный рисунок углем. Я остановился перед портретом, внимательно его разглядывая; он подошел ко мне и застенчиво сказал:

- Должен вам сказать, вы едва ли поверите, что эти благородные черты принадлежали некогда дорогой моей матушке; но оно действительно так.

— Охотно верю! — ответил я; с портрета на меня глядело его лицо, так часто озарявшееся выражением милого друже­любия.

И, точно угадав мои мысли, он добавил:

— Если б вы видели, как она улыбалась! Ведь в картине этого не передать!

Когда позже зашла у нас речь о его любимых композито­рах, он время от времени, чтобы пояснить свою мысль, проигры­вал несколько тактов из той или другой музыкальной фразы; когда же я попросил его продолжать, он внезапно смутился и стал отнекиваться. Я настаивал, тогда он боязливо попросил меня:

— О, пожалуйста, не надо! Я уже много лет не играю.

А это что? — спросил я, указав на партитуру «Времен года», которая стояла раскрытая на пюпитре. — Ведь не играют же ее ваши ученики!

Он поспешно кивнул.

— Да, да, но я это только просматриваю. Когда изо дня в день преподаешь одни лишь элементарные основы, необходимо что-нибудь в этом роде. Просто поразительно, что все это созда­но одним человеком!— И он начал увлеченно проглядывать лист за листом объемистой нотной тетради.

Немного погодя, выйдя от него, я заметил снаружи на две­рях комнаты приклеенную облатками с внешней стороны за­писку, на которой нацарапаны были ноты – всего несколько Пактов из «Ave verum» Моцарта;6 в следующий раз, придя к нему, я обратил внимание, что записочка время от времени обновля­лась, что-нибудь да было добавлено: чаще всего наречение какого-либо писателя или несколько тактов из старинного музыкального произведения. Когда я однажды спросил его, что это за странная затея, лицо его осветилось прежней детской улыбкой.

— Разве это не доброе приветствие,—сердечно сказал он,— когда утомленный возвращаешься к себе домой?

Так мы встречались довольно долго, но ближе узнать его мне не удавалось; однако как-то вечером — дело было осенью — я вдруг заметил его при свете только что зажженных уличных фонарей; он выходил из ворот большого дома. В, тот вечер мне не предстояло ничего интересного, и после напряженной работы я вышел только побродить по улицам и проветриться; я оклик­нул его, и он, узнав меня, дружески мне кивнул.

— С каких это пор; дорогой друг,— спросил я,— вы даете уроки у председателя суда?

Он засмеялся.

' — Я? Да вы шутите! Уроки в этом доме дает молодой доктор из Лейпцига. Да вы его знаете! Такой превосходный музыкант; недавно он играл мне больше часу,—чудесный молодой человек!

— Вы успели так хорошо узнать его? — спросил я, невольно улыбаясь.

— О нет, я совсем его не знаю! Но ведь такой прекрасный музыкант не может не быть прекрасным человеком!

Возразить было нечего.

— У вас есть время немножко со мной побродить? — спросил я.

Он кивнул и пошел со мной рядом.

— Я возвращаюсь с последнего урока, - сказал он, - от дочери школьного учителя, они живут вон там, в глубине двора. У нее тоже золотое сердце, а в музыке она — просто гений!

- Но разве дети не могут ходить к вам домой? Ведь вы жи­вете совсем близко!

Он засмеялся и отрицательно покачал головой.

— Нет, нет, этого я не могу от них требовать. Но она, правда, приходит и ко мне домой. Только не теперь — она тяжело боле­ла и едва поднялась с постели. Девочка начала уже разучивать Моцарта,— а что за голос! Хотя ей еще рано учиться петь — ведь ей исполнилось только тринадцать лет!

— Так вы даете и уроки пения? — осведомился я.— В таком случае вы здесь единственный, кто в этом что-нибудь смыслит.

— Да что вы, упаси боже! — воскликнул он.— Но ведь ей, как дочке школьного учителя, недоступны крупные музыканты-педагоги. Вот я и хочу попытаться что-нибудь сделать, если, конечно, приведется дожить. Видите ли, когда-то я жил под одной крышей с бывшей певицей; в былое время, еще при жизни Моцарта, она была на первых ролях, пела перед самим маэстро и даже заслужила его одобрение. Когда мы встретились, ее бедное старое горло пело уже немногим лучше дверных петель. Да, да, помню, еще шаловливая девчурка, дочь тогдашнего моего хозяина, - добавил он, понизив голос, - уверяла даже, что ста­руха напоминает ей нашего домашнего зверька, питающего пристрастие к пению, и называла добрую старушку не иначе как «синьора Катерина»; но синьора Катерина – вот кто знал, что такое пение, и мы исполнили вместе с нею не один ужасающий дуэт. Она была ненасытна, и мало-помалу мне удалось постичь всю ее вокальную систему. «Запомните хорошенько, мосье Валентин! — говаривала она, становясь на цыпочки и одною рукою, кончиками пальцев, берясь за свой отнюдь не блещущий чистотою тюлевый чепчик: — Вот чего требовал великий маэстро!»

И вдруг из ее старого одеревенелого горла вырывался колоратурный пассаж из какой-нибудь арии Моцарта с точностью просто необыкновенной и на редкость выразительно спетый. Если, по ее мнению, мне удавалось недурно справиться с моей партией аккомпанемента, она извлекала из кармана хрустальную коробочку, неизменно наполненную сластями, и своими старческими негнущимися пальцами совала мне в рот мятную пастилку. Да упокоится с миром старая моя приятельница! — добавил он вдруг растроганным голосом.— Кто знает, быть может, эти последние усилия старой женщины пойдут на пользу юному существу... Ведь вот здесь,— он постукал себя пальцем по лбу,— я сберег все, решительно все, что нужно, чтобы каждый звук спет был именно так, как того требовал у молодой примадонны бессмертный маэстро!

— Вы никогда еще,— заметил я, как только мой друг умолк,— не рассказывали мне о своей юности. В доме ваших родителей тоже занимались музыкой?

— Конечно,— ответил он.— А иначе почему бы я стал му­зыкантом?

— Только поэтому, дорогой друг? Не поверю.

— Ну, ну, может быть, это действительно и было моим на­стоящим призванием. Но мне всегда ужасно мешала какая-то странная слабость головы. Вы и представить себе не можете, до какой степени! Когда впервые в деревенской церкви я услышал орган, я разрыдался так, что меня долго не могли успокоить. И виною тому было отнюдь не самое могущество музыки: стоило дверному колокольчику внезапно зазвенеть, как это производило на меня то же действие. Причиной была моя бедная слабая голова, еще с детских лет я таскаю на своих плечах это бремя!

На мгновение он остановился, и я услышал подавленный вздох, точно он старался побороть охватившее его тяжелое чувство.

— Моему отцу,— продолжал он, помолчав,—все это было неведомо: сам он был человек собранный, видный адвокат с обширной практикой здесь, в нашем родном городе. Любимую мою матушку я потерял, когда мне шел двенадцатый год; с тех пор мы жили с ним вдвоем; братья и сестры были значитель­но старше меня, и все уже покинули к тому времени родительский дом. Кроме папок с делами, отличной исторической библиотеки, которою я, сколько меня ни уговаривали, так и не научился пользоваться, у него была одна только страсть — музыка; скажу даже, что первые свои музыкальные познания я в основном получил от него. Может быть, лучше бы мне получить их от кого-нибудь другого. Не поймите меня превратно! Не то чтобы я не вспоминал о нем с благодарностью за все его добрые усилия, но когда головой моей овладевала эта странная слабость, он легко раздражался, выходил из себя, терял терпение, становился резким, и это окончательно сбивало меня с толку. В ту пору я много из-за этого выстрадал; теперь-то я знаю, что он был совсем не виноват; сам он при остром его уме просто не мог понять, что со мной делается; он видел в этом одну только прирожденную робость, которую мне следовало преодолеть.

Но однажды — это было перед самой моей конфирмацией — все ж таки пришло к нему прозрение. О, дорогой мой отец, никогда я этого не забуду! — Он протянул руки и сейчас же снова их опустил.— Мы сидели в гостиной,— продолжал он,— за роялем и играли в четыре руки сонату Клементи.7 Накануне вечером я поздно засиделся над трудной главой по гармонии и, как говаривала моя покойная матушка, голова у меня была «заморочена». Когда мы дошли до середины рондо, мысли мои смешались, и я несколько раз подряд взял фальшивую ноту, и отец резко вскричал: «Да как же ты можешь! Ведь ты это уже раз двадцать проиграл!». Он гневно перевернул обратно несколько страниц, и мы начали снова ту же музыкальную фразу; однако ничего не помогло: как только я дошел до рокового места, мне опять не удалось его одолеть. Отец вскочил, отшвырнув стул. Не знаю, как в других семьях, но, при всей своей вспыльчивости, отец ни разу в жизни меня не ударил. Возможно, в тот день его и еще что-нибудь расстроило, но именно теперь, когда я был уже далеко не ребенок, им овладел безудержный гнев, с которым он не мог совладать: ноты полетели с пюпитра на пол,— я молча их поднял: щеки мои горели, и сердце бешено колотилось,— казалось, изо рта вот-вот хлынет кровь; но я опять уселся за рояль и положил дрожащие пальцы на клавиши. И отец снова сел рядом со мной, и, не сказав друг другу ни слова, не обменявшись взглядом, мы принялись играть дальше. Отлично помню — позже я много раз спрашивал себя, была ли то большая душевная боль, которая придала мне волшебную силу,— но внезапно мне стало легко-легко, ноты как бы сами оживали в звуках, точно между нотами и звуками не было белых и черных клавиш, которые должна была отыскивать моя беспомощная рука. «Вот видишь,— сказал отец,— стоит тебе только захотеть».

Мы закончили сонату; теперь, поскольку она неожиданно мне так удалась, отец положил передо мной на пюпитр новую пьесу — ее я должен был исполнить один. Я храбро приступил к делу, но отец уже не играл вместе со мной, а только, сидя рядом, строго за мной наблюдал,— и оттого я смешался, и, как ни старался я сохранить так неожиданно пришедшую ко мне уверен­ность, все было напрасно. А может быть, вдруг окончилось действие волшебной силы! Снова все вокруг меня поплыло как в тумане, на меня напал прежний страх, а тут еще я утратил власть над своими мыслями — как птицы, устремились они вдаль и исчезли во мгле.

Я уже не играл. «Не бей меня, папа! —закричал я-и обеими руками уперся ему в грудь.— Я не знаю, что со мной, с моей головой! Я же не виноват!»

Когда я осмелился поднять на него глаза, он молча в гневе глядел на меня; но, должно быть, я был бледен как смерть,— я и вообще-то не отличался румянцем.

— Проиграй-ка еще раз, один,— произнес он спокойно, затем встал и вышел. Я услыхал, как он прошел по коридору и поднялся к себе в кабинет.

Но играть я не мог. Меня охватило такое отчаяние, какого я никогда еще не испытывал, такая жалость к себе, что, казалось, сердце мое разорвется. Над роялем висел портрет матушки, тот, что вы видели. Помню, я протянул к нему руки, ничего не соображая и по-детски твердя: «Помоги мне, мама! Мама, любимая, помоги мне!» Я опустил голову на руки и горько заплакал.

Долго ли я так сидел, не знаю. Слышал, как кто-то вошел в сени, но сам не двинулся с места, хотя и знал, что на этой половине никого, кроме меня, не было. Постучались в дверь — я поднялся и открыл. Это был знакомый ремесленник — ему по делу нужен был отец. «Вы больны, молодой барин?» — спросил он меня. Я покачал головой. «Сейчас спрошу, может ли он вас принять», сказал я.

Когда я вошел в кабинет, отец стоял у одной из высоких книжных полок; часто я видел, как он стоял здесь, вынимая то ту, то другую книгу, перелистывая и снова ставя на место; но сегод­ня все было по-иному — он облокотился о край полки и прикрыл глаза рукой.

— Папа,—произнес я тихонько.

— Что, дитя мое?

— Там к тебе пришел какой-то человек.

Он не ответил; отвел руку от глаз и тихо позвал меня по имени.

Я бросился ему на грудь — впервые в жизни. Я чувствовал, что он хочет мне что-то сказать, но он только гладил меня по волосам и смотрел на меня с немой мольбой. «Мой дорогой, мой бедный мальчик!» — вот и все, что смог он выговорить. Я закрыл глаза; у меня было такое чувство, точно теперь уже никакое горе меня не коснется. Ведь матушка моя умерла, - а я вдруг забыл, что все умирает и изменяется.

Но с той поры у нас дома потекли счастливые дни; никогда больше отец не был резок со мной; мать не смогла бы обходиться со мной с большей нежностью. Да и весна в том году расцвела в таком великолепии, какого я не упомню больше за всю свою жизнь. За городом между живой изгородью и валом было заброшенное местечко,— некогда здесь была усадьба, о которой, по-видимому, никто больше не заботился. Когда-то, очевидно, здесь разводили цветы,— теперь остались одни только фиалки, расцветавшие в первые же весенние дни. Я часто туда уходил и в более позднее время, когда живая изгородь из боярышника одевалась в белоснежный убор, да и позже; когда уже все отцветало и в кустах шныряли одни только коноплянки и овсянки. Много счастливых часов провел я здесь, лежа в траве; было тихо и празднично,— только листья да птицы говорили что-то свое. Но никогда в жизни не являлось мне это место, в такой красе, как в ту весну. Как и я, уже вырвались в поля пчелки; легкой музыкой звенело их гудение над чашечками фиалок, лучившими­ся в траве сплошным бархатисто-синим сиянием. Я набрал полный платок фиалок; я отдавался блаженству, купаясь в благоухании и ярком солнечном свете. Потом уселся в траву, извлёк нитки, которые всегда носил при себе, и, как девчонка, начал плести венок, а надо мной, в вышине, задорно звенел жаворонок. «О, божий мир, ты сердцу мил!» — подумал я; а потом даже начал слагать стихи. Конечно, это были только зарифмованные ребяческие мысли — но как в ту пору у меня было хорошо на душе! Я возвратился домой и повесил венок в кабинете у отца; помню, как счастлив был я тогда, что могу позволить себе по отношению к отцу такую вольность.

Должен добавить еще одно: позже, среди бумаг, оставшихся в наследство от отца, я обнаружил чековую книжку на мое имя с довольно значительной суммой; судя по дате, первый взнос был сделан именно в тот несчастный и вместе с тем такой счастливый для меня день. Я былпотрясен, когда рядом с его завещанием обнаружил и эту книжку; по счастью, в материальной поддержке я тогда не нуждался.

Увлеченные беседой, мы невольно выбирали самые отдаленные переулки и теперь снова свернули на одну из главных улиц.

Я искоса втайне наблюдал за своим спутником, разглядывая его лицо, лицо стареющего человека. Внезапно он придержал меня за локоть.

— Хотите взглянуть? — спросил он.— Вот здесь мы жили, Когда были живы мои родители; дом был наш собственный, но после смерти отца пришлось его продать.

Я поднял глаза — внушительный ряд ярко освещенных окон тянулся по фасаду верхнего этажа.

— Мне как-то предложили там довольно выгодный урок,— продолжал он.— Но я не хотел подвергать себя мучительным воспоминаниям, я боялся, что как-нибудь встречу там на лестнице несчастного бледного мальчугана — человека, из которого так ничего и не вышло.

Он замолчал.

— Не говорите так! — сказал я.— До сих пор я думал, что вы не менее счастливы, чем все мы.

— Ну да! — сказал он в некотором замешательстве и приподнял свою серую фетровую шляпу.— Да я и счастлив, я и счастлив! Просто так, все это – причуды: я ведь знаю, что не следует давать волю фантазии.

Я уже давно заметил, что эта фраза служила ему как бы замком, которым он отгораживался от всяких напрасных надежд и желаний.

Через четверть часа мы уже сидели у меня в комнате, куда я его пригласил, чтобы разделить со мной ужин. Пока я варил на спиртовке наш северный пунш, он стоял у книжной полки и с не­скрываемым удовольствием разглядывал стройный ряд книг, изданных с иллюстрациями Ходовецкого.8

— А все же у вас одной не хватает! — воскликнул он.— Книги стихов Бюргера9 с приложением длинного перечня подписчиков! Забавно бывает встретить среди этих господ и своих предков; несомненно, в их числе вы обнаружите и ваших.— Он поглядел на меня со своей сердечной улыбкой.— У меня случайно оказались два экземпляра; не хотите ли как-нибудь взять себе один?

Я с благодарностью согласился. Вскоре мы сидели рядышком на диване, перед нами стояли два дымящихся стакана; он курил длинную трубку, которую попросил вместо предложенных си­гарет. Потом, отхлебнув и держа стакан в руке, он указал на него глазами.

-— Мы всегда пили дома пунш под Новый год; помню, однажды мальчишкой я так сильно опьянел, что на долгие годы сохранил отвращение к этому благородному напитку. Но вот теперь — теперь он мне опять нравится! — Он сделал большой глоток и опустил стакан на стол.

Мы курили, болтали, разговор перескакивал с предмета на предмет.

— Нет,— сказал он,— в мои времена у нас в Германии не было заведений, которые теперь называются консерваторией. Меня отдали в учение к хорошему пианисту, я проучился у него несколько лет и немало поработал и над теорией и над техникой. Кроме меня, у него был еще один ученик; тот довольно быстро добился звания придворного пианиста; и все же, бывало, я, когда сидел и слушал его игру, никак не мог отделаться от мысли, что я, Христиан Валентин, сыграл бы все это гораздо лучше, если б только... да, конечно, если б только мои мысли и пальцы действовали дружно и заодно. Вы ведь видите,— добавил он и, поло­жив руку на стол и широко отставив большой палец и мизинец, несколько раз ударил кистью по столу, — за этим дело не станет — руки у меня достаточно хорошо разработаны для игры на клавичембало.10

— Может быть,— перебил я,— вы слишком требовательны к себе? У более грубых натур обычно не бывает никакого разлада между мыслью и пальцами.

Он отрицательно покачал головой.

— Нет, это не то: но если даже и так, все равно я ничего не могу с этим поделать. Прежде чем осесть здесь, я долгие годы жил в другом городе, где был учителем музыки; никто там не требовал от меня концертных выступлений, и, должно быть, имен­но поэтому я и сумел, насколько мог, развить своя способности. И хотя в ту пору оплата везде была очень низкая, мне в первые же годы удалось сделать некоторые сбережения на будущее: на одинокую холостяцкую жизнь или, кто знает, может быть, и на...

Он взял в руки стакан и залпом осушил его.

— Так,— сказал он,—вот я и набрался храбрости! Вам мне хочется рассказать... даже, кажется, что именно вам я мог бы еще раз сыграть моего Моцарта:

Он схватил меня за руки; его бледные щеки слегка порозо­вели..

— Жил я тогда у одного переплетчика,— начал он,— кото­рый держал и букинистическую лавчонку. Не одна чудесная книжка перекочевала тогда ко мне, в мою библиотеку! Но кто меня высмеивал, когда я вот так, унося свою находку как драго­ценную добычу, пробирался по лестнице к себе в комнатку, так это дочка моего букиниста. Имя у нее было красивое — Анна; книгам она не придавала ровно никакого значения, но тем охотнее пела и народные песни, и оперные арии,— бог знает, где только подслушали их ее девичьи ушки! А что у нее был за голос! Синьора Катерина, жившая в мансарде того же дома, просто из себя выходила, что «эта глупышка» не желает идти к ней на выучку. «Мосье Валентин!—воскликнула она однажды, когда та, смеясь, стояла перед ней после длинного нравоучения.— Вы только взгляните на эту девчонку! Счастье к ней само в дом привали­ло, а она отпихивает его своими маленькими ножками! А там, гляди,— да, да, детка! — незаметно подкрадется и старость! Boт я, как вы меня видите здесь, могла выйти замуж и за князей и за вельмож!»

«А я,— возразила «глупышка»,—даже за принца могу выйти и, уж поверьте, так и сделаю, если он прикатит за мной в золотой карете! А вот вы, синьора, можете спеть так, как я?» И она, с непостижимой легкостью, начала выпевать перед нами пассаж за пассажем, вверх и вниз, вверх и вниз — какую-то совершенно бессмысленную фразу. «Вот видите, синьора, что значат природные данные!»

В большинстве случаев такие ее дерзости старая певица не удостаивала ответом; и теперь она завернулась в свою крас­ную шаль, которую никогда не спускала с плеч даже у себя в комнате, и с достоинством, высоко задрав нос, поднялась к себе в мансарду.

Когда она удалилась, Анхен заложила руки за спину и, встав передо мной, снова начала петь, как птица на ветке. «Швабские, баварские девчонки — юхе!» Огненным шаром взвилось в воздух это ее «юхе!». Потом она взглянула на меня своими ка­рими глазами и простодушно спросила: «А ведь верно красиво? Не правда ли, господин Валентин?»

Мы были у меня наверху, в моей комнатке, куда Анхен всегда приносила мне ужин. Я сел за рояль.

«Продолжайте, Анхен!» — попросил я. И вот, под несложный аккомпанемент, который я тут же подобрал, она допела песню до конца, потом вторую, третью,— не помню, сколько уж спела она тогда своих прелестных и глупеньких песенок. Знаю только, что на душе у меня было несказанно хорошо. «Нет, подумать только, как же это вам удается? — воскликнуло милое дитя,— Откуда вы узнали все мои песни? А вы знаете, господин Валентин, ведь слышно-то было на весь дом! Воображаю, как там, наверху, синьора с головой укуталась в свою шаль!»

С того памятного дня Анхен считала, что в музыке для меня нет ничего невозможного. Да и на меня начал мало-помалу действовать ее наивный восторг, и придал такое не свойственное мне чувство уверенности в своих силах, что я даже подсел как-то к-столу и принялся усердно подсчитывать, какими сред­ствами располагаю... Что и говорить, «глупышка» внезапно завладела всеми моими мыслями. Но тут начали создаваться певческие кружки...

— Певческие кружки? — удивленно переспросил я, не преминув, однако, воспользоваться его молчанием, чтобы снова наполнить стакан моего друга живительным напитком, которого не снимал с голубого огонька спиртовки, чтобы он не осты­вал.

— Да, увы, певческие кружки! — повторил он, жадно затя­нувшись из трубки и пуская дым крупными кольцами.— Никогда я их не любил, этакий унылый хор из одних только мужских голосов! Все равно что из года в год играть только в нижнем регистре. Да и потом такой хор неизменно вызывал в памяти пивнушки. И все же, когда мне предложили дирижирование в новом певческом кружке, у меня не хватило духу отказаться. Пестрое там было общество: ремесленники, купцы, торговцы, чиновники; приняли даже одного ночного сторожа,— он оказался совершенно беспримерным басом. Они правильно сделали: на мой взгляд, искусство — это нечто настолько священное, что никакие сословные различия не имеют ровно никакого значения.

.Должен сказать, что в ту пору все они проявляли к занятиям исключительное внимание и рвение: пока один разучивал свою партию, остальные сохраняли глубокое молчание и, держа перед собою ноты, мысленно прослеживали свою партию. Так мы до­вольно благополучно провели два зимних концерта, но тут вдруг, за несколько дней до третьего, внезапно захворал наш первый тенор — белая ворона с верхним си-бемоль,— без которого нечего было и думать об исполнении некоторых номеров, разученных нами с таким старанием.

Я бродил как потерянный и ломал себе голову над тем, чем же заполнить образовавшуюся брешь; но за меня уже все решила Анхен. '

— А вы распорядитесь перенести ваш рояль в концертный зал и сами что-нибудь сыграйте! До каких же это пор вы будете расточать свою чудную музыку только на такую глупышку, как я, да на старое чучело с верхнего этажа?

Я, правда, пригрозил ей пальцем, но случилось именно так, как хотела Анхен.

Для концерта я наметил сонату-фантазию Моцарта — в то время она еще не была так заиграна всякими музыкальными школярами. По утрам, перед уроками, и по вечерам, покончив с занятиями, я все время сидел за роялем; когда, оставшись в одиночестве, я весь уходил в игру, мне и вправду чудилось, что великий маэстро дружески кивает мне головой, а в ушах моих явственно звучал голос: «Хорошо, хорошо, дорогой Валентин! Вот именно так я это и задумал, именно так!»

Однажды, только успел я закончить адажио, как передо мной внезапно в раскрытых дверях возникла синьора Катерина, и разразилась своим стеклянным смехом; звук ее надтреснутого сопрано показался мне тогда отвратительным; но она, все еще продолжав смеяться, начала уверять меня, что я довольно громко и с особым выражением выкрикивал подбодрявшие меня слова. Потом сухой, унизанной кольцами рукой она похлопала меня по щекам:

—Ну, ну, саго amico (дорогой друг – итал.), —сказала она, - самого великого маэстро уже нет в живых, но вместо него тут его ученица, и она говорит тебе: браво, брависсимо! А теперь — da capo (сначала – итал.). У меня есть кое-какие замечания.

И вот я снова повторяю адажио, а она стоит у меня за спиной, то слегка кивая, то вставляя какое-нибудь замечание. Вы не поверите, что за музыка жила в душе у этой старухи! Но когда ее охватывал певческий раж в присутствии посторонних, многие не могли удержаться от смеха. Со мною этого никогда не случалось; наоборот, я весь был во власти того чувства, какое только одна она умела вызвать своим искусством; я не мог бы назвать это состраданием, — ибо в сострадании, она не нуждалась,— скорее это было непередаваемое чувство ужаса, точно смеются надо мной.

Но она ничего этого, конечно, и не подозревала; гордо, как королева, драпируясь в свою красную кашемировую шаль, она любила стать посреди комнаты и громко протарахтеть мне одну из своих знаменитых арий. Да и я должен сознаться, что, когда мы оставались с ней наедине, я в стремлении почерпнуть для себя нечто важное, прислушивался больше к тому, что пела ее душа, нежели к тому, что удавалось ее голосу; то, что хотела она вы­разить и что уже очень скоро я. научился улавливать в ее пении, почти всегда представлялось мне истинным.

И вот однажды я сидел у рояля — это было в канун концерта — как послушный и внимательный ее ученик; я продолжал играть, даже когда услышал на лестнице знакомые маленькие шажки; я едва заметил строгое движение руки синьоры, которым она повелительно указала на дверь тихо входящей Анхен. Но, точно следуя непреодолимому влечению, Анхен подходила все ближе и ближе, и вот, завернув обе руки в свой фартучек, она уже стоит возле меня, облокотись на рояль,— я чувствую, как неотрывно следят за мной ее большие карие глаза. Охваченный небывалым вдохновением, я продолжал играть дальше. Когда я кончил, из груди Анхен вырвался глубокий вздох.

— Прекрасно! — сказала она.—Боже мой, как же вы играете, господин Валентин!

Синьора положила мне на голову свою унизанную кольцами руку, точно, благословляя меня. ’

— Дорогой мой, вас ждет громадный успех!

И в ту же минуту я почувствовал на зубах мятную пастилку.

Легко им было говорить! Безобидное дитя, черпавшее радость в самом удивлении, и старая музыкантша, помогавшая мне учиться, да еще маленькая собачка, спаниель Полли, весь в черных пятнах,— я только теперь заметил, как тихо, точно мышка, он уселся на пороге двери,— вот и вся моя публика! Но что будет потом перед столькими чужими людьми!

Впрочем, одно меня утешало: известный музыкант-органист, приглашенный к нам в город для пробы нового церковного органа, должен был прибыть только на следующий день после концерта; не могу не признаться, что я сам прибег к маленькой хитрости, чтобы все произошло именно так.

С более стесненным сердцем, чем обычно, вошел я на следу­ющий вечер в концертный зал; он был набит до отказа, многим дамам не хватало мест. Но песни, которыми мы открыли вечер, были, по нашим скромным требованиям, исполнены весьма хорошо, и хоть тенор на этот раз был слабее, но зато в нашем распоряжении оставались еще силы, которым мог бы позавидовать и любой большой хор; один наш ночной сторож и толстяк — школьный ректор — обладали басами такой звучности и мощи, что свободно заполняли малейшие пустоты, которые оставляли более высокие голоса. Раздались горячие аплодисменты: и певцы и слушатели городка были вполне довольны друг другом.

Мало-помалу программа дошла и до сонаты-фантазии. Только что отгремели аплодисменты, которыми наградили прекрасную песнь Людвига Бергера «Когда Андреас Гофер из Пассейра...»;11 и я сел за рояль. В зале воцарилась тишина. Глубоко вздох­нув, открыл я ноты и окинул беглым взглядом публику: все эти лица, глядевшие на меня, вызвали у меня непонятный ужас. Но, к счастью, я увидел и карие глаза Анхен — широко раскрытые, они радостно глядели на меня,— и в то же мгновение чудовище превратилось для меня в благосклонное ко мне существо. Я храбро взял несколько аккордов, предвещая начало. «О, святой маэстро! Я сделаю все, чтобы донести до людских сердец твои золотые звуки! Пусть они все, все испытают то же блаженство!» Вот что пронеслось у меня в голове, когда я начал играть им моего Моцарта — адажио. Я и сейчас думаю, что играл тогда хорошо; я был захвачен красотой самой вещи и вдохновенным желанием передать и другим радость ее познавания. Полагаю и теперь, что даже такой знаток, как старая моя учительница, похвалила бы меня: она никогда не посещала открытых концертов.

Я добрался уже до последней страницы андантино, когда услышал, как по рядам пронесся шепот, и эти посторонние звуки ворвались в мою игру. Я испугался: значит, меня не слушают! И виной тому я — ведь не Моцарт же! С неприятным чувством приступил я к аллегро; это чувство было тем более сильно, что во второй части одно место мне пришлось особенно долго разучивать. Но я довольно быстро успокоился: есть же люди, до которых доходит только трубный глас! Какое мне до них дело! Одно только меня беспокоило: толстяк — школьный ректор — во время моей игры надвигался прямо на меня, все ближе и ближе. Мало ли какие у него могли быть намерения? Может быть, он решил снять нагар со свечей, и большие медные щипцы могли обрушиться мне на клавиши, а быть может, он вздумал переворачивать мне ноты, чего я ни в коем случае никому бы не позволил. Я заторопился, чтобы успеть проиграть вторую страницу, прежде чем его толстая рука влезет в мои ноты. Это помогло: ректор застыл как прикованный, я уже перевернул страницу и приближался к тому злополучному месту,— но вдруг услыхал, как скрипнула внизу дверь, ведущая в зал, и заме­тил, что все головы дружно повернулись назад. Снова по рядам пронесся шепот, более громкий, чем в первый раз; я не понял при­чины, но дыхание в груди у меня остановилось. И вдруг голос возле меня отчетливо произнес:

— А я думал, он приедет только завтра! Как это мило с его стороны!

Значит, он все же приехал! Удар был оглушительный. Что я мог дать своей игрой этому человеку; этому большому художнику? Где же он теперь сидит или стоит? Это его гла­зами глядят на меня из зала сотни лиц: и вот — я это ясно почувствовал — он напрягает слух, стремясь не упустить ни одного звука. Страх вихрем пронесся в моем мозгу; пальцы внезапно одеревенели и едва нащупали несколько тактов, потом меня охватило непреодолимое и полное безразличие, ко мне словно вернулось прежнее, давно забытое состояние. Мне вдруг показалось, что рояль стоит на своем старом ме­сте в гостиной моих родителей,— внезапно возле меня очутился отец, и, вместо того чтобы ударить по клавишам, я схватил его привидевшуюся мне руку...

Что было дальше, не помню. Когда я пришел в себя, я сидел на стуле в комнате за стеной, где мы оставляли обыч­но верхнюю одежду: Помнится, я кому-то сказал, что заболел....

Сильно нагоревшая свеча тускло освещала стены комнаты, вокруг лежали груды темных одежд,— все это выглядело довольно мрачно. Вот так же; помню, я сидел однажды мальчиком,— только тогда я не был окончательно раздавлен, как теперь,— да и глаза мои на этот раз были сухи и никто не стучал в дверь и не просил подняться к отцу. Теперь — теперь я был уже взрослым. «Мой бедный, мой дорогой мальчик!»—как давно уже ушел из жизни тот, кто произнес эти слова!

И вдруг до моего слуха донесся из зала громкий гул го­лосов. Не знаю, может быть, я его просто раньше не слышал или этот гул раздался только сейчас, но меня охватил прежний ужас; он погнал меня прочь из комнаты, из дома. С непокрытой головой, без пальто выбежал я на улицу и шел все дальше, все дальше, не. оглядываясь, за ворота, загород, За воротами, тянулись липовые аллеи, они переходили в широкую пустынную проселочную дорогу. Я шел все вперед и вперед, без цели, без мысли; один только ужас перед миром, перед людьми терзал мой мозг.

Далеко от города дорога поднималась вверх на холм, который с одной стороны круто обрывался вниз. Под обрывом стреми­тельно мчался поток; вода бурлила совсем близко от меня. Помню, на востоке стоял в небе тонкий лунный серп; он не светился, а только четко вырисовывался в' темном ночном небе; мрак окутывал землю. Я взошел на вершину; у дороги, под деревом лежал большой валун, нависая над самой водой; не знаю почему, но я на него опустился. Было начало марта; ветви над моей головой были еще голые, от ночного ветра они стукались друг о дружку; время от временя на мои волосы падали капли и прохладными струйками сбегали по лицу. Но за спиной у меня глубоко внизу журчала вода, неумолчно, монотонно и усыпляюще, как колыбельная песня.

Я прислонился головой к влажному стволу и прислушался к коварной мелодии волн. «Да, да, уснуть! Подумал я.— Если б можно было уснуть!» И до меня как бы донеслись голоса, взывая ко мне: «Внизу, там внизу — прохладный покой!»12. Все более и более обволакивая меня сладостными тоскливыми звуками Шуберта, они проникали мне в сердце. Но внезапно издалека до меня донесся звук шагов, и вдруг, словно очнувшись, я вскочил на ноги. Ведь я не был лирический подмастерье мельника из шубертовской песни,— я был всего-навсего сыном дельного, практического человека; я и теперь не имел права позволить себе нечто подобное.

Шаги со стороны города все приближались, а рядом с ними слышался дробный перестук лапок, — бежала, должно быть, маленькая собачка. Сомнений быть не могло — это шла она в сопровождении своего маленького спаньеля: так, значит, существует все ж таки на свете человеческая душа, которая меня не забыла! Сердце у меня колотилось так, что спазма сжала горло, не знаю, от радости или от страха, что ошибусь. Но из темноты до меня донесся, как луч света, ее милый голос:

—Господин Валентин! Это вы, господин Валентин?

Пристыженный, я ответил:

— Да, Анхен, конечно, это я! Как вы сюда попали?

Она уже стояла передо мной и взяла меня за руку.

— Я... я всех расспрашивала в городе; люди видели, как вы-за ворота вышли...

—Но вам нельзя, было сюда идти! Совсем одна, на пу­стынной дороге!

—Я так боялась, что вы заболели... Боже мой, почему же вы не пошли домой?

— Нет, Анхен,— сказал я,— я не заболел, это была ложь: она срывается с наших губ от душевной муки или стыда. Я только слишком много возомнил о своих способностях, в которых мне отказал бог.

Молодые руки обвились вокруг моей шеи, и головка шаловливой Анхен, сотрясаемая рыданиями, легла мне на грудь.

— Какой у вас вид!— прошептала она.— Без шляпы, без пальто!

— Да, Анхен, я совсем забыл об этом, когда уходил...

Маленькие ручки еще крепче обняли меня. Глубокая тиши­на царила на широкой, окутанной мраком равнине; собачка примостилась у наших ног. Со стороны можно было подумать, что здесь заключают союз на всю жизнь,—на самом деле это было прощание.

При этих словах мой тихий собеседник заглянул в стакан, который взял в руки, точно со дна его восстали вновь мечты его юности. В полураскрытое окно донесся крик про­летающей в вышине птицы.

Он поднял глаза.

— Вы слышали?— спросил он.— Вот такой же крик перелетных птиц прогнал нас в ту ночь домой. Весь обратный, путь мы прошли, держась за руки.

А на завтра ко мне спустилась из своей клетушки в ман­сарде старая синьора Катерина. Она была вне себя от возму­щения.

— Перед этими жалкими людишками!—воскликнула она.— Вы просто не умеете выступать, мосье Валентин! Смотрите, вот так,— вот так выступала я в свое время перед огнями рампы!—И она, драпируясь в шаль, встала передо мной в героическую позу.—Хотела бы я посмотреть, кто посмел бы заткнуть мне глотку! Даже перед великим маэстро — и то я почти не робела!

Но что мне с того? Да и потом в тот же день я узнал, что мой бывший однокашник, в свою очередь, предполагал обос­новаться в нашем городе и заняться преподаванием музыки. Вероятно, как исполнителю ему не очень-то посчастливилось; но он обладал тем, чего мне не хватало. Я знал, что мне надо уехать.

И вот через несколько дней Анхен помогала мне укладывать мои сундучки, и не одна слеза скатилась из ее сострадательных глаз на мои старые книжки; под конец мне же пришлось ее утешать.

О том, куда направить свои стопы, раздумывать мне не пришлось. Правда, в родном городе у меня не было ни кола ни двора, но за городскими воротами — могила моих родителей. Когда, прибыв на место, я выложил из сундучков свое добро, то нашел среди нот хорошо знакомую мне хрустальную коробочку, доверху наполненную мятными пастилками. Добрая синьора Катерина! Ей все же хотелось непременно вручить мне почетную премию.

— Однако уже поздно,— неожиданно прервал он себя, вставая и вынимая из кармана большие золотые часы.— Уже давно перевалило за тот час, когда добропорядочные бюргеры ложатся в постель! Что подумают мои старики отбельщики?

— А как же Анхен?— спросил я.— Что же сталось с Анхен?

В эту минуту он занят был тем, что водворял обратно на крюк длинную трубку, которую я для него снял. Он обернулся ко мне, и на лице его я снова увидел так красившую его тихую детскую улыбку.

— С Анхен?—переспросил он.— То, что обычно случается с молодыми задорными девушками,— она стала серьезной женой и матерью. После того как она облегчила нашей синьоре Катерине, преданно ухаживая за ней, как я смею надеяться, ее уход с жизненной сцены, она вышла замуж, правда, не за принца, но все же, как смиренно призналась своей старой приятельнице, за славного школьного учителя. Уже много лет они живут в нашем городе; недавно, когда вы меня встретили, я как раз выходил из их дома.

— Так значит, Анхен— мать вашей любимой ученицы?

Он кивнул.

— Правда ведь, жизнь обошлась со мной не так уж су­рово? Ну, а теперь все ж таки — спокойной ночи! И не забудьте о Бюргере!

Он взял свою серую шляпу и вышел.

Я свесился из окна и, когда он показался внизу, еще раз крикнул ему «доброй ночи!». Потом поглядел, как при бледном свете фонарей он торопливо шел по улице, пока наконец не исчез во мраке.

Город давно уже погружен был в глубокую тишину ночи. Во тьме, окутавшей землю, и под бездонным темным небом забылся сном мир людской со всеми его неразрешимыми загадками.

Через несколько дней я направился к домику отбельщика. Уже издали услыхал я игру на рояле. «Ого!—подумал я.— Вот я и застал его, вдохновенно исполняющим своего Моцарта!»

Я вошел в незапертую дверь и остановился возле комнаты моего друга: играли «Moment musical» Шуберта. Но это была не мужская рука.

Portamento (легкое, замедленное скольжение от одного звука у другому), не staccato (короткое, отрывистое чередование звуков) — произнес голос моего друга.

Но юный, поразительно чистого звучания голос возразил:

— Я знаю, дядя, но разве staccato здесь не звучит гораздо, гораздо красивее?

— Ах, ты, пичуга! — продолжал мужской голос.— Да ты рань­ше сама напиши что-нибудь подобное, а потом уж толкуй, как хочешь.

Помолчали; потом зазвучало portamento, я отчетливо представил себе, как передавали звук от клавиши к клавише юные пальцы.

— А теперь еще разок, чтобы запомнить точнее.

Пьеса была сыграна снова—на этот раз точно и уверенно.

На дверях красовалась передо мною, очевидно, новая записка:

Она исцелена! И как мне богу

Хвалы не возносить?

Земля прекрасна, как его чертоги,

И счастье — жить!

Это строфа из «Вандсбекского Бестника»13 была мне знакома, но друг мой Валентин на этот раз позволил себе некоторую вольность: в стихотворении старый Асмус говорит только о своем собственном исцелении.

Когда, размышляя об этом, я открыл дверь, то увидел рядом с Валентином юную девушку — совсем еще дитя: она сидела за роялем и смотрела на него большими внимательными глазами.

Он поднялся с обычной своей милой улыбкой, на этот раз несколько смущенный.

— Ну что, давешний вечер доставил вам удовольствие?— спросил я, протягивая ему руку.

— Мне? — переспросил он.— О, исключительное! А вам? Я вас заговорил! Оказаться вот так вдвоем, да еще за стаканчиком доброго вина!— Он понизил голос до шепота, точно прося у меня прощения, его бледно-голубые глаза глядели на меня с непередаваемой сердечностью.

— Напротив,— возразил я, -- мне все мало! Вам придется еще многое рассказать! Но сначала,— добавил я вполголоса,— кон­чайте урок с вашей любимицей! Ведь это она? А я пока разыщу у вас на книжной полке Бюргера.

— Мы сейчас кончаем!— кивнул он с готовностью и вернулся к своей ученице.

Я принялся рыться в его небогатой библиотеке, вскоре разыскал оба томика Бюргера с иллюстрациями Ходовецкого и наугад вытащил один из них. Я разглядывад портрет на фронтисписе, где великий создатель баллад в длинном парике играет на арфе на базарной площади, и прислушивался к звукам «Moment musicals», когда в комнату вошла служанка,. неся в руках кофейный прибор и блюдо с пирожными. Она накрыла белоснежной салфеткой столик перед диваном, и вскоре на нем стояли уже две синие с белым чашки и кофейник из бунцлаусского фаянса, однако, повинуясь незаметному кивку Валентина, она поставила третью. Но больше я не замечал уже ничего,— неожиданно я обнаружил исписанный листок, вклеенный томи­ке перед первой страницей,—это была стихотворение, целиком завладевшее моим вниманием: детские простодушные стихи — и все же каким ароматом весны повеяло от них!

О божий мир, ты сердцу мил,

Ты душу светом озарил!

Я так мучительно страдал,

Ты предо мною засиял, -

Цветов глубокой синевой

Раскрылся ты передо мной,.

Благоуханье трав манит,

И в небе птичья песнь звенит: v

«Кто сердцем верен, чист душой,

Пусть весело поет со мной!»

И в радости запел и я:

Я знал — чиста душа моя!

Я снова и снова перечитывал листов—ведь это же стихи, сочиненные на фиалковой полянке! В них был он весь — весь Валентин! Таким я его знал, таким он, наверное, был и в детские годы!

И вот он сам стоит передо мной, держа за руку стройную, несколько бледную девочку-подростка с блестящими каштановы­ми волосами.

— Вот,—сказал он,—это и есть моя любимица, Мария. Мы решили сегодня провести вместе наш первый воскресный вечер! После долгого перерыва! И мне доставляет громадную радость, что сегодня и вы с нами!

Но тут, заметив у меня в руках томик с вклеенным листком, он вдруг, покраснел, как девушка.

— Возьмите другой экземпляр,— сказал он.—Прошу вас, печать там гораздо четче.

Но я попытался отстоять свою находку.

—А нельзя мне оставить себе именно-этот? Или вам не хочется с ним расставаться? Я вижу, эта книга у вас с детских лет.

Он почти с благодарностью взглянул на меня.

— Вы это серьезно? – спросил он.—Ну что ж, значит, книга попала в хорошие, в самые хорошие руки! '

Потом мы сидели втроем за воскресным кофейным столом; наша маленькая дама очаровательно разыгрывала хозяйку и молча прислушивалась к нашей беседе.

— Итак, друг мой Валентин,— сказал я,—вот что еще вам придется мне рассказать,—ведь и этот бурый напиток развязывает языки не хуже пунша. Что же случилось потом с вашей фиалковой полянкой? Светит ли на нее еще весеннее солнце или, как многие другие живописные места; она превратилась в картофельное поле?

По лицу Валентина скользнула радостная, не лишенная лукавства улыбка.

— Вы ведь еще не знаете, что я тайный расточитель!

— Да ну, друг Валентин?

— Да, да! Эти места принадлежали прежде одному старому чудаку. И вот я оказался его наследником! Точнее, из его наследства я приобрел этот никчемный кусочек земли за горсть серебра. Правда, Мария?— обернулся он к своей любимице.— Мы-то, ты и я, хорошо знаем цену атому уголку! Знаем, в чей день рождения непременно должны нарвать там фиалок!

И стройная девочка положила ему голову на плечо и обвила руками его шею.

— В день рождения мамы!— произнесла она тихо.— Но, дядя, ведь это уже прошло!

— Ну, ну! Наступит же снова весна!

— Дай-то бог! — пожелал я.— А можно и мне пойти помочь вам плести венки?

Две руки протянулись ко мне: одна – тонкая, прекрасная, молодая, другая — я знал — верная рука.

Я не пошел с ними; еще до окончания зимы жизнь забросила меня далеко от этого города. Как-то раз один наш общий знакомый передал мне поклон от Валентина; не однажды, когда снова наступала весна, я вспоминал о фиалковой полянке, потом прекратилось и это. Иные лица вошли в мою жизнь и мало-помалу совсем оттеснили образ тихого музыканта.

Лет десять спустя я попал в один из среднегерманских городов, оркестра которого пользовался заслуженной славой в самых широких кругах. И не только благодаря достигнутому совершенству игры, но и потому, что, несмотря на довольно скромные средства, дирекция умудрялась почти на каждый концерт привлекать со стороны какого-нибудь видного артиста.

Стояла поздняя осень, когда я под вечер прибыл в этот город. Один из моих друзей, местный житель и большой почитатель музыки, встретил меня на вокзале. Он сообщил, что как раз сегодня оркестр дает концерт и нам надо спешить, если мы не хотим опоздать. Хорошо зная, по опыту, что от этого энтузиаста не так легко отделаться, я передал багажную квитанцию и прочий дорожный скарб слуге какой-то гостиницы; и вот мы уже сидим на дрожках и за двойную плату гоним вовсю по направлению к знакомому мне зданию «Атенеума». По пути друг сообщил мне, что на сегодняшний концерт удалось заполучить одну молодую певицу, на редкость талантливую исполнительницу классической музыки, отличавшуюся к тому же довольно странной причудой: она всюду объявляет себя ученицей какого-то совершенно безвестного музыканта.

Когда мы приехали, концерт уже начался, и нам пришлось постоять у запертых дверей зала, пока не отзвучали последние такты увертюры к «Гебридам».14 После того как двери снова открылись, мой друг сунул мне в нагрудный карман фрака раздобытую где-то программу, увлек меня в переполненный зал и, бог знает каким чудом, освободил для нас два. места. Моим соседом оказался седовласый старик с теплыми глазами и тонким лицом.

— Итак, Моцарт!—сказал он значительно и сложил руки на коленях, предварительно расстелив на них шелковый желтый платок.

При ярком свете газовых огней я рассматривал зал, стены которого были декорированы с изысканной простотой и хорошим вкусом. Но вот на сцене появилась певица; бледная девушка с темными косами, уложенными на висках. Оркестр заиграл первые такты арии Эльвиры из второго акта «Дон-Жуана»— она поднесла к глазам нотный листок — «In quali eccessi, о numi!». У меня было такое чувство, точно мне никогда еще не приводилось слышать столь безыскусственного и в то же время волнующего пения; мой сосед-старик все решитель­нее кивал головой,— это было подлинное искусство! Все земные страдания разрешались в прекрасных звуках! Но потом — как и все прекрасное — пение окончилось, когда опьяненный слух жаждал еще и еще...

Несколько голосов громко прокричали «браво!», раздались отдельные хлопки; однако одобрение не было всеобщим. Щегольски завитой молодой человек, сидевший впереди нас, перегнулся назад, к моему соседу:

— Ну как, дядюшка? Голос красивый, но тут что-то не так: самоучка!

Старик проницательно взглянул на него.

— Так-так, господин племянничек! И это все, что ты почувство­вал?— И, вежливо оборотясь ко мне, добавил с некоторой торжественностью:— Вот истинный Моцарт! Такой, каким я его слыхивал в юности!

А концерт шел своим чередом.

— Теперь мы услышим опыты самого оркестра!— шепнул мне на ухо приятель, сидевший по другую сторону.

И действительно: заиграли скрипичный квартет одного из современных композиторов. Но как ни старались музыканты, как ни совершенно былоих исполнение, им не удалось, вдохнуть жизнь в надуманное творение; слушатели переглядывались, утом­ление и скука овладели залом. Мой сосед-старик, почитатель Моцарта, пряча лицо в свой желтый шелковый платок, уже несколько раз подавлял зевоту, но вот наконец и третья часть — да еще в совершенно необычном ритме на пять восьмых — благополучно проскакала мимо.

Исполнители покинули сцену; отодвинули вглубь пютиры; в зрительном зале люди сидели с озадаченными лицами, явно не зная, как понимать только что сыгранную вещь. Но вот снова вышла молодая певица со свитком нот в руке. На лице, ее было лукавое, почти торжествующее выражение,— у меня возникло было подозрение, не собирается ли она перещеголять ультрамодный скрипичный канкан еще более бравурной пьесой для vox humana (человеческий голос).

По счастью, я ошибся. Не было и оркестрового; сопровождения; один только капельмейстер сидел за роялем, выдвинутым на авансцену. Раздались первые аккорды — все выступление ис­полнено было великой простоты и сладостного благозвучия. Слов­но радужное сияние вспыхнуло над залом, и вот тихо и властно раздался голос:

О божий мир, ты сердцу мил,

Ты душу светом озарил!..

Но что это? Слова мне знакомы! Ведь они значатся на листке, вложенном в томик Бюргера; это же слова старого учителя музыки, Христиана Валентина! Бог мой, как давно я о нем не вспоминал!

Чистый, молодой голос вознес их над залом. Глубокое волнение охватило меня. Сам ли он положил свои стихи на музыку? Певица стояла, держа ноты в опущенной руке, и каким во­одушевлением, какой самоотверженной любовью дышало ее юное лицо! Непередаваемо сладостно прозвучали последние слова:

И в радости запел и я:

Я знал — чиста душа моя!

Она закончила — в зале все еще стояла глубокая тишина. Но внезапно публика разразилась бурными, долго не смолкавшими рукоплесканиями; я и не заметил, как старик схватил мою руку и нежно ее пожимал. «Это душа — душа!»— твердил; он, качая седой головой. Я же поспешно выхватил из кармана программу — и верно: там значилось имя моего старого друга. Оно стояло в ней дважды: в первый раз рядом с именем молодой певицы, аттестовавшей себя как его ученицу, и второй раз — как композитора, автора песни, вдохнувшей только что жизнь в стены этого зала.'

Я встал и огляделся вокруг; мне казалось, что среди слушателей я непременно увижу и его самого, его милое старое лицо, и на губах — прежнюю детскую улыбку... Но это мне только почудилось: мой старый друг не слышал сладостных звуков жаворонка в песне своей юности, однако на лицах слушателей светилась тихая радость; у меня было такое чувство, словно я все-таки побывал с тихим музыкантом на его фиалковой полянке.

Остальная часть концерта уже не представляла для меня особого интереса. Но позже, в номере гостиницы, когда я, как распятый, лежал на ненавистной полосатой перине, до той минуты, пока мною наконец не овладел сон, в ушах у меня снова и снова раздавались милые звуки песни, которые, словно детские голоса, врывались в бушующий за окном октябрьский ветер. Лежа с закрытыми глазами, я мысленно видел перед собой несколько бледное лицо певицы. Значит, старый музыкант все же добился своего. Искусство старой синьоры Катерины ожило в чистом и серебристом пении этого юного существа. Ведь я ни минуты не сомневался в том, кого слушал, хотя уже не мог восстановить в памяти черты этой вдвойне любимой им девочки — никогда я и не знал ее фамилии. Не назову ее и теперь. Правда, тогда о ней, помнится, заговорили; более того, в спорах о ней на некоторое время столкнулись даже два враждебных лагеря — поклонников старой и новой музыки; но вскоре она ушла в тень, в число тех, чьи радости и горести известны узкому кругу и о ком не говорят.

Первым моим побуждением на следующий день было, естественно, разыскать ее и расспросить о моем полузабытом друге; но непредвиденная задержка в делах мне помешала. На помощь пришел приятель, который накануне так настойчиво увлек меня в концерт и которого я вероломно покинул после окончания. В тот же вечер я встретился с нею у него в доме.

Собралось много гостей — очевидно, одни только любители музыки чистейшей воды. Встретил я там и моего вчерашнего соседа — старого поклонника Моцарта,— мы понимающе пожали друг другу руки.

Но вот и она сама: она дружески беседует с хорошенькой хозяйской дочуркой, и та смотрит на нее с обожанием.

Когда я, отдав поклон хозяйке дома, наконец представлен был певице моим другом, она обвила рукой шейку девочки и нежно привлекла ее к себе. Несколько мгновений взгляд ее был испытующе устремлен на меня; потом она протянула мне руку.

— Не правда ли,— начал я,— ведь это вы? Это с вами мы когда-то отпраздновали воскресный вечер?

Oнa кивнула улыбаясь.

— Я этого не забыла! Мой старый друг и учитель потом еще часто говорил о вас; особенно весной,— ведь вы собирались вместе с нами на фиалковую полянку!

— У меня такое чувство,— тихо проговорил я,— словно вчера вечером мы там побывали,— по крайней мере, мы с вами.

Она бросила на меня признательный взгляд.

- Вы были на концерте? О, это меня радует!

Мы помолчали; она наклонилась к девочке, прильнувшей к ней.

— В программе,— продолжал я,— вы назвали себя его учени­цей; не в обычае певиц делить свою славу со старым учителем! -

Она густо покраснела,

— О,— воскликнула она,—я об этом даже и не подумала! Не знаю, почему я это сделала! Это было так ясно само собой. Мне часто кажется, он все еще держит меня за руку!

— Ну, а сам он, — спросил я, — маэстро Валентин? Как отнесся к этому он сам? '

Она посмотрела на меня тихими своими глазами.

— В том-то и дело,— сказала она,— его давно уже нет в живых.

Не увиделся я больше и с, молодой певицей. Надеюсь, она уже много лет счастливая мать; и в сумерки, когда люди заканчивают свои дневные труды и на землю нисходит священный ночной покой, она открывает рояль и поет своим детям сладостную песнь жаворонка — песнь своего давно умершего друга.

Но и это — благословенная память.


Дата добавления: 2015-09-28; просмотров: 29 | Нарушение авторских прав




<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>
Добрый день. Зовут меня Сергей, живу в Москве, работаю в Подмосковье, а сам с Ярославской области. Давно уже слежу за постами в этой группе и решил показать Вам свой будний день. И как начинался | «Мой идеальный день в Греции»

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.084 сек.)