Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Вениамин Александрович Каверин 14 страница



— Это не мелкое самолюбие, а честь, Иван Павлыч! — продолжал я с жаром. — Вы что же хотите? Чтобы я смазал историю с Ромашкой, потому что она касается Николая Антоныча, от которого зависит — исключат меня или нет? Вы хотите, чтобы я пошел на такую страшную подлость? Никогда! Я теперь понимаю, почему он станет настаивать на моем исключении! Он хочет избавиться от меня, чтобы я уехал куда-нибудь и больше не виделся с Катей. Как бы не так! Я все скажу на педсовете. Я скажу, что Ромашка — подлец и что только подлец станет перед ним извиняться.

 

Кораблев задумался.

 

— Постой, — сказал он. — Ты говоришь, Ромашов подслушивает, что ребята говорят о Николае Антоныче, а потом ему доносит. Но как ты это докажешь?

 

— У меня есть свидетель — Валька.

 

— Какой Валька?

 

— Жуков. Он мне буквально сказал: «Ромашка записывает в книжечку, а потом доносит Николаю Антонычу, что о нем говорят. Донесет, а потом мне рассказывает. Я уши затыкаю, а он рассказывает». Это я вам передаю буквально.

 

Гм… интересно, — с живостью сказал Кораблев. — Так что же Валька молчал? Ведь он же, кажется, твой товарищ?

 

Иван Павлыч, Ромашка на него влиял. Он на него смотрел ночью, а Валька этого не выносит. Потом он ему не просто так рассказывал, а под честным словом. Конечно, Валька — дурак, что давал ему честное слово, но раз под честным словом, он уже должен был молчать. Верно?

 

Кораблев встал. Он прошелся, вынул гребенку и стал расчесывать усы, потом брови, потом снова усы. Он думал. У меня сердце стучало, но больше я не говорил ни слова. Пускай думает! Я даже стал дышать потише — так боялся ему помешать.

 

— Ну что ж, Саня, ведь ты все равно не умеешь хитрить, — сказал наконец Кораблев. — Как ты сейчас мне обо всем этом рассказал, так же расскажешь и на педсовете. Но с условием…

 

— С каким, Иван Павлыч?

 

— Не волноваться. Ты, например, сейчас сказал, что Николай Антоныч хочет тебя исключить из-за Кати. Об этом не следует говорить на совете.

 

— Иван Павлыч! Неужели я не понимаю?

 

— Ты понимаешь, но слишком волнуешься… Вот что, Саня, давай сговоримся. Я положу руку на стол — вот так, ладонью вниз, а ты говори и на нее посматривай. Если я стану похлопывать по столу — значит, волнуешься. Если нет — нет.

 

— Ладно, Иван Павлыч. Спасибо. А когда заседание?

 

— Сегодня в три. Но тебя вызовут позже.



 

Он попросил меня прислать к нему Вальку, и мы расстались.

 

Глава семнадцатая

 

ВАЛЬКА

 

 

Стараясь не очень волноваться, я на всякий случай уложил свои вещи, чтобы сразу уйти, если меня исключат. Потом прочитал стенгазету — обо мне ни слова, стало быть, этот вопрос не стоял на бюро. Или на каникулах не было ни одного заседания?

 

Это была самая страшная мысль: меня исключат не только из школы — из комсомола. В самом деле! Что ребята знают об этой истории? Что я ворвался в спальню, избил Ромашку и, никому не сказавшись, уехал в Энск… Конечно, я запятнал себя как комсомолец.

 

Я обязан был объяснить свое поведение. Поздно!

 

Весь день я с тоской думал об этом. Комната комсомольской ячейки была закрыта, а из бюро была дома только Нинка Шенеман. Я ее не любил, и мне не хотелось говорить с ней о таком деле. По-моему, она была дура.

 

Я ждал Вальку, но время шло, а он не приезжал. Конечно, он был в Зоопарке! Я оставил ему мрачную записку — на случай, если разойдемся, и поехал на Пресню.

 

На этот раз я не сразу нашел его.

 

— Жуков у профессора, — сказал мне мальчик лет пятнадцати, немного похожий на Вальку, с таким же добрым и немного сумасшедшим лицом.

 

— А где профессор?

 

— На обходе.

 

Я переспросил.

 

— В парке, на обходе!

 

До сих пор я думал, что профессора делают обходы только в больницах. Но мальчик терпеливо объяснил мне, что не только в больницах, еще и в зоопарках, и что в данном случае профессор обходит не больных, а зверей.

 

— Впрочем, случается, что и звери хворают, — добавил он подумав. — Хотя, разумеется, реже, чем люди.

 

Это был известный профессор Р., о котором Валька прожужжал мне все уши. Я сразу понял, что это он, опять-таки потому, что он был тоже похож на Вальку, только на старого Вальку: с большим носом, в больших очках, в длинной шубе и в высокой каракулевой шапке.

 

Он стоял у обезьяньего флигеля, и вокруг него толпилось довольно много народу в белых халатах, надетых поверх пальто. Весь этот народ как бы стремился к нему, точно каждому хотелось о чем-нибудь ему рассказать. Но слушал он одного только Вальку, именно Вальку, и даже вынул из-под шапки большое морщинистое ухо.

 

Я остановился поодаль. Видно было, как Валька волнуется, моргает. «Молодец!» — подумал я, сам не зная почему.

 

Он довольно долго говорил, а профессор все слушал и уже тоже стал моргать и внимательно шмыгать носом. Один раз он открыл рот и хотел, кажется, что-то возразить, но Валька энергично, сердито сунулся к нему, и профессор послушно закрыл рот.

 

Наконец Валька кончил, и профессор спрятал ухо и задумался. И вдруг с каким-то веселым удивлением он хлопнул Вальку по плечу и заржал, совершенно как лошадь; все, громко разговаривая, двинулись дальше, а Валька остался стоять с идиотским, восторженным видом. Вот тут-то я его и окликнул:

 

— Валя!

 

— А, это ты!

 

Никогда еще я не видел его в таком волнении. У него даже слезы стояли в глазах. Он растерянно улыбался.

 

— Что с тобой?

 

— А что?

 

— Ты плачешь?

 

— Что ты врешь! — отвечал Валька.

 

Он вытер кулаком глаза и радостно, глубоко вздохнул.

 

— Валька, что случилось?

 

— Ничего особенного. Я в последнее время занимался змеями, и мне удалось доказать одну интересную штуку.

 

— Какую штуку?

 

— Изменение крови у гадюк в зависимости от возраста.

 

Я посмотрел на него с изумлением. Плакать от радости, что кровь у гадюк меняется в зависимости от возраста? Это не доходило до моего сознания.

 

— Поздравляю… — сказал я. — Мне нужно с тобой поговорить. Как ты? В состоянии?

 

— В состоянии.

 

Мы прошли к мышам.

 

— Ты знаешь, что меня хотят исключить из школы?

 

Должно быть, Валька знал об этом, но совершенно забыл, потому что он сперва широко открыл глаза, а потом хлопнул себя по лбу и сказал:

 

— Ах, да… Знаю!

 

— Это обсуждалось на бюро?

 

У меня был немного хриплый голос. Валька кивнул:

 

— Решили подождать, пока ты вернешься.

 

У меня отлегло от сердца.

 

— Ты написал насчет Ромашки в ячейку?

 

Валька отвел глаза.

 

— Видишь ли, — пробормотал он, — я не написал, а просто сказал ему, что, если он еще будет приставать, тогда напишу. Он сказал, что больше не будет.

 

— Вот как! Значит, тебе наплевать, что меня исключают из школы.

 

— Почему? — с ужасом спросил Валька.

 

— Потому, что ты один мог бы подтвердить, что я бил его не только по личным причинам. А ты трус, и эта трусость переходит в подлость! Ты просто боишься за меня заступиться!

 

Это было жестоко — говорить Вальке такие слова. Но я был страшно зол на него. Я считал, что Ромашка — общественно-вредный тип, с которым нужно бороться.

 

— Я сегодня подам, — упавшим голосом сказал Валька.

 

— Ладно, — отвечал я сухо. — Только имей в виду, я тебя об этом не прошу. Я только считаю, что это твой долг как комсомольца. А теперь вот что: тебя просил зайти Кораблев.

 

— Когда?

 

— Сейчас.

 

Он стал клянчить хоть четверть часа, чтобы покормить какую-то пятнистую жабу, но я, не слушая, надел на него пальто и отвез к Кораблеву…

 

Очень сердитый, он вернулся через полчаса и долго сопел, гладя себя по носу пальцем. Оказывается, Кораблев спросил его, правда ли, что он не любит, когда на него смотрят ночью. Это его поразило.

 

— И я не понимаю, откуда он это узнал! Это ты сказал ему, скотина?

 

— Нет, не я, — соврал я.

 

— Главное, он спрашивает: «А если на тебя смотрят с любовью?»

 

— Ну?

 

— Я сказал, что «тогда не знаю…»

 

В половине шестого за мной пришел сторож.

 

— Григорьев, пожалуйста, просят на педсовет, — вежливо сказал он.

 

Глава восемнадцатая

 

СЖИГАЮ КОРАБЛИ

 

 

Это было самое обыкновенное заседание в нашей тесной учительской, за столом, покрытым синей суконной скатертью с оборванными кистями. Но мне казалось, что все смотрят на меня с каким-то таинственным, значительным видом. Серафима была в ботах, и даже это смутно представлялось мне какой-то загадкой. Кораблев смеялся, когда я вошел, и я подумал: «Нарочно!»

 

— Ну-с, Григорьев, — мягко начал Николай Антоныч, — ты, разумеется, знаешь, по какому поводу мы вызвали тебя на это заседание. Ты огорчил нас — и не только нас, но, можно сказать, всю школу. Огорчил дикими поступками, недостойными человеческого общества, в котором мы живем и развитию которого должны способствовать по мере своих сил и возможностей.

 

Я сказал:

 

— Прошу мне задавать вопросы.

 

— Николай Антоныч, позвольте… — живо сказал Кораблев. — Григорьев, расскажи, пожалуйста, где ты провел эти девять дней, с тех пор как убежал из дому?

 

— Я не убежал, а уехал в Энск, — отвечал я хладнокровно. — Там живет моя сестра, которую я не видел около восьми лет. Это может подтвердить судья Сковородников, у которого я останавливался, — Гоголевская, тринадцать, дом бывший Маркузе.

 

Если бы я прямо сказал: эти девять дней были проведены с Катей Татариновой, которую отправили в Энск, чтобы мы хоть на каникулах не встречались, — и тогда мои слова не произвели бы большего впечатления на Николая Антоныча! Он побледнел, замигал и кротко наклонил голову набок.

 

— Почему же ты никого не предупредил о своем отъезде? — спросил Кораблев.

 

Я отвечал, что считаю себя виновным в нарушении дисциплины и даю обещание, что этого больше не будет.

 

— Прекрасно, Григорьев, — сказал Николай Антоныч. — Вот это прекрасный ответ. Остается пожелать, чтобы ты так же удовлетворительно объяснил и другие свои поступки.

 

Он ласково смотрел на меня. У него было удивительное самообладание.

 

— Теперь расскажи нам о том, что у тебя произошло с Иваном Витальевичем Лихо.

 

До сих пор не могу понять, почему, рассказывая историю своих отношений с Лихо, я ни словом не упомянул об «идеализме». Должно быть, я считал, что раз Лихо снял это обвинение, нечего о нем и гозорить. Это было страшной ошибкой. Кроме того, не стоило упоминать, что я пишу сочинения без «критиков». Это никому не понравилось. Кораблев нахмурился и положил руку на стол.

 

— Критики ты, значит, не любишь? — кротко сказал Николай Антоныч. — Что же ты сказал Ивану Витальевичу? Повтори дословно.

 

Перед всем педагогическим советом повторить то, что я сказал Лихо! Это было невозможно! Не будь Лихо такой болван, он сам отвел бы этот вопрос. Но он- только смотрел на меня с торжествующим видом.

 

— Ну-с! — провозгласил Николай Антоныч.

 

— Николай Антоныч, позвольте мне, — возразил Кораблев. — Нам известно, что он сказал Ивану Витальевичу. Хотелось бы знать, чем Григорьев объясняет свое поведение.

 

— Виноват, виноват, — сказал Лихо. — А я требую, чтобы он повторил! Я даже в школе Достоевского, от дефективных, таких вещей не слышал.

 

Я молчал. Если бы я умел читать мысли на расстоянии, то, верно, прочитал бы у Кораблева в глазах: «Саня, скажи, что ты обиделся за «идеализм». Но я не умел.

 

— Ну, — снисходительно повторил Николай Антоныч.

 

— Не помню, — пробормотал я.

 

Это было глупо, потому что всем сразу стало ясно, что я соврал. Лихо зафыркал.

 

— Сегодня он меня за плохую отметку обругал, а завтра зарежет, — сказал он. — Хулиганство какое!

 

Мне снова, как тогда на лестнице, захотелось ударить его ногой, но я, разумеется, удержался. Стиснув зубы, я молчал и смотрел на руку Кораблева. Рука поднялась, слегка похлопала по столу и спокойно легла на прежнее место.

 

— Конечно, сочинение плохое, — сказал я, стараясь не волноваться и думая с ненавистью о том, как бы выбраться из этого глупого положения. — Может быть, не на «чрезвычайно слабо», потому что такой отметки вообще нет, но я сознаю, что неважное. В общем, если совет постановит, чтобы я извинился, я, ладно, извинюсь.

 

Очевидно, и это было глупо. Все зашумели, как будто я сказал невесть что, и Кораблев взглянул на меня с откровенной досадой.

 

— Да, Григорьев, — неестественно улыбаясь, сказал Николай Антоныч. — Стало быть, ты готов извиниться перед Иваном Витальевичем только в том случае, если по этому поводу состоится постановление совета. Иными словами, ты не считаешь себя виновным. Ну что ж! Примем к сведению и перейдем к другому вопросу.

 

«Рисковать своим будущим ради мелкого самолюбия», — припомнилось мне.

 

— Извиняюсь, — повернувшись к Лихо, сказал я неловко.

 

Но Николай Антоныч уже снова заговорил, и Лихо сделал вид, что не слышит.

 

— Скажи, Григорьев: вот ты дико избил Ромашова. Ты бил его ногами по лицу, причинив таким путем тяжкие увечья, заметно отразившиеся на здоровье твоего товарища Ромашова. Чем ты объясняешь это поведение, неслыханное в стенах нашей школы?

 

Кажется, больше всего я ненавидел его в эту минуту за то, что он говорил так длинно и кругло. Но рука Кораблева выразительно поднялась над столом, и я перестал волноваться.

 

— Во-первых, я не считаю Ромашова своим товарищем. Это было бы для меня позором — такой товарищ! Во-вторых, я ударил его только один раз. А в-третьих, что-то незаметно, что у него стало плохое здоровье.

 

Все зашумели с возмущением, но Кораблев чуть заметно кивнул головой.

 

— Мое поведение можно объяснить так, — продолжал я все более спокойно. — Я считаю Ромашова подлецом и могу доказать это когда угодно. Нужно было не бить его, а устроить общественный суд и позвать всю школу.

 

Николай Антоныч хотел остановить меня, но я не дал.

 

— Ромашов — это типичный нэпман, который говорит только о деньгах и думает только об одном: как бы разбогатеть! У кого всегда можно достать деньги под залог? У Ромашова! У кого девчонки достают пудру и губную помаду? У Ромашова! Он купит коробку пудры, а потом продает по щепотке. Это общественно-вредный тип, который портит всю школу.

 

Дальше я все время говорил в такой же форме, как будто и точно выступал общественным обвинителем на суде. Иногда моя речь была чем-то похожа на речи Гаера Кулия, но мне некогда было думать об этом сходстве.

 

— Но это еще не все! Я утверждаю, что Ромашов психологически влияет на более слабых ребят, с тем чтобы взять их в свои руки. Если нужен пример — пожалуйста! Валя Жуков. Ромашов воспользовался тем, что Валя нервный, и запугал его всяким вздором. Что он делает с ним? Он сперва берет с него честное слово, а потом рассказывает ему о своих подлых секретах. Я был просто поражен, когда узнал об этом. Комсомолец, который дает честное слово, что никому не расскажет, — о чем же? О том, чего он еще и сам не слыхал! Как это называется? Но это еще не все!

 

Кораблев давно уже похлопывал ладонью по столу. Но я больше не думал, волнуюсь я или нет. Мне казалось, что я ничуть не волнуюсь.

 

— Это еще не всё! Я вас спрашиваю, — сказал я громко и обернулся к Николаю Антонычу: — мог ли существовать в нашей школе такой Ромашов, если бы у него не было покровителей? Не мог бы! И они есть у него! По крайней мере, мне известен один из них — Николай Антоныч!

 

Это было здорово сказано! Я сам не ожидал, что мне удастся так смело сказать! Все молчали, весь педагогический совет, и ждали — что-то будет. Николай Антоныч засмеялся и побледнел. Впрочем, он всегда немного бледнел, когда смеялся.

 

— Как это доказать? Очень просто. Николай Антоныч всегда интересовался, что о нем говорят в нашей школе. Не знаю, зачем ему это нужно! Факт тот, что для этой цели он нанял Ромашова. Я говорю: именно нанял, потому что Ромашов ничего не станет делать бесплатно. Он его нанял, и Ромашов стал подслушивать, что в школе говорят о Николае Антоныче, и доносить ему, а потом он брал с Жукова честное слово и рассказывал ему о своих доносах. Вы можете спросить меня: что же ты молчал? Я узнал об этом накануне отъезда, и Жуков тогда же обещал написать об этом в ячейку, но сделал это только сегодня.

 

Я замолчал: Кораблев снял руку со стола и с интересом обернулся к Николаю Антонычу. Впрочем, только он один держал себя так свободно. Остальным педагогам было как-то неловко.

 

— Ты кончил свои объяснения, Григорьев? — ровным голосом, как будто ничего не случилось, сказал Николай Антоныч.

 

— Да, кончил.

 

— Может быть, вопросы?

 

— Николай Антоныч, — любезно сказал Кораблев, — я полагаю, что мы можем отпустить Григорьева. Может быть, мы пригласим теперь Жукова или Ромашова?

 

Николай Антоныч расстегнул верхнюю пуговицу жилета и положил руку на сердце. Он еще больше побледнел, и редкая прядь волос, зачесанная на затылок, вдруг отстала и свесилась на лоб. Он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Все бросились к нему. Так кончилось заседание.

 

Глава девятнадцатая

 

СТАРЫЙ ДРУГ

 

 

В школе только и говорили о моей речи на педсовете, и я поэтому был очень занят. Было бы преувеличением сказать, что я чувствовал себя героем. Но все-таки девочки из соседних классов приходили смотреть на меня и довольно громко обсуждали мою наружность. Впервые в жизни мне был прощен маленький рост. Оказалось даже, что я чем-то похож на Чарли Чаплина. Таня Величко, которую очень уважали в школе, подошла и сказала, что на каникулах она систематически выступала против меня, а теперь считает, что я правильно дал Ромашову в морду.

 

— Но ты должен был сперва доказать, что он — общественно-вредный тип, — сказала она разумно.

 

Словом, я был неприятно удивлен, когда в разгар моей славы комсомольская ячейка вынесла мне строгий выговор с предупреждением. Педагогический совет не собирался из-за болезни Николая Антоныча, но Кораблев сказал, что меня могут перевести в другую школу.

 

Это было не очень весело и, главное, как-то несправедливо. С постановлением ячейки я был согласен. Но переводить меня в другую школу! За что? За то, что я доказал, что Ромашка подлец? За то, что я уличил Николая Антоныча, который ему покровительствовал? В таком-то невеселом настроении я сидел в библиотеке, когда кто-то спросил в дверях громким шепотом:

 

— Который?

 

И я увидел на пороге длинного рыжего парня с шевелюрой, вопросительно смотревшего на меня.

 

Рыжие вообще любят носить шевелюру, но у этого парня она была какая-то дикая, как в учебнике географии у первобытного человека. Интересно, что сперва я подумал именно об этом, а уже потом понял, что это Петька — Петька Сковородников собственной персоной стоит на пороге нашей библиотеки и смотрит на меня с удивленным выражением. Я вскочил и бросился к нему, роняя стулья:

 

— Петя!

 

Мы пожали друг другу руки, а потом подумали и обнялись.

 

— Петя, ну как ты? Жив, здоров? Как же мы с тобой не встретились ни разу?

 

— Это ты виноват, бес-дурак! — ответил Петька. — Я тебя по всему свету искал. А ты вот где приютился!

 

Он был очень похож на свою карточку, которую я видел у Сани, только на карточке он был причесан. Как я был рад! Я не чувствовал ни малейшей неловкости — точно встретился с родным братом.

 

— Петька! Черт возьми, ты молодец, что пришел! У меня твои письма. Вот!

 

Я отдал ему письма.

 

— Как ты меня нашел? Из Энска написали?

 

— Ага! Я тебя давно жду. Думаю: не идет, подлец. Ну, как старики?

 

— Старики на ять! — отвечал я.

 

Он засмеялся:

 

— Я думал, что ты в Туркестане живешь. Что ж ты? Так и не добрался?

 

— А ты?

 

— А я был, — сказал Петька. — Но мне не понравилось. Знаешь, жара, все время пить хочется, в тюрьму меня посадили, я соскучился и вернулся. Ты бы там подох.

 

Я провел его в спальню, но ребята обступили нас и стали смотреть прямо в рот, — и вдруг оказалось, что у нас в школе поговорить просто негде!

 

— А пошли на улицу, — предложил Петька. — Погода хорошая, почему не пройтись? А то ко мне?

 

— Ты один живешь?

 

Он показал на пальцах: вдвоем.

 

— Женился?

 

Он погрозил мне кулаком:

 

— С товарищем.

 

Мы взяли на дорогу по огромному куску энского пирога, оделись и стали спускаться по лестнице, разговаривая с набитыми ртами. И вот тут произошла очень странная встреча.

 

На площадке первого этажа, у географического кабинета, стояла женщина в шубке с беличьим воротником. Она стояла у перил и смотрела вниз, в пролет, — мне сперва показалось, что она собирается броситься в пролет, — она покачивалась у перил с закрытыми глазами. Но мы, должно быть, испугали ее, и она нерешительно подошла к двери. Это была Марья Васильевна — я сразу узнал ее, хотя у нее был незнакомый вид. Очень может быть, что, если бы я был один, она бы заговорила со мной. Но я был с Петькой и, кроме того, ел в эту минуту пирог, и она только молча кивнула в ответ на мой неловкий поклон и отвернулась.

 

Она похудела, с тех пор как я видел ее в последний раз, и лицо было неподвижное, мрачное… Думая об этом, я вышел на улицу, и мы с Петькой пошли гулять — опять вдвоем, опять зимой, в Москве, после долгой разлуки.

 

Удивительно, как Петина история была похожа на мою! Я слушал его с грустным чувством, как будто вспоминал старую книгу, прочитанную еще в детстве и пережитую с горечью и волнением. Но странно! Мне показалось, что тогда мы были опытнее, старше… Как будто мы были маленькими стариками.

 

В Ташкенте Петька прославился как гроза уток — не диких, разумеется, а домашних. Он выгонял уток на берег, а потом откручивал им головы и жарил на костре в саду детского дома. За это его в конце концов посадили в тюрьму, где он на всю жизнь получил отвращение к абрикосам: в тюрьме кормили отжимками абрикосов — на завтрак, на обед и на ужин. Потом его отпустили, он вернулся в Москву и попал в облаву на Казанском вокзале. В школу он поступил годом позже и догнал меня только в прошлом году, шагнув через класс.

 

— А помнишь: «Пфе! А, пфе! Як смиешь так робиць?»

 

— Ага! А помнишь: «Кто изменит этому честному слову, не получит пощады, пока не сосчитает, сколько деревьев в лесу, сколько падает с неба…»

 

Я сказал клятву до конца.

 

— Хорошо! — сказал с наслаждением Петька. — Хорошая клятва! Бороться и искать, найти и не сдаваться. А помнишь?..

 

— А помнишь, — перебил я, — как мы твоего дядю искали? Кстати, где он? Ты его нашел?

 

Оказалось, что дядя умер на фронте от сыпного тифа.

 

— А помнишь?..

 

Так мы все время и говорили: «А помнишь…» Мы шли почему-то очень быстро, снег летел, на бульварах было много детей, и одна молоденькая няня посмотрела на нас и засмеялась.

 

— Стой! Зачем мы так бежим? — спросил Петька.

 

И мы пошли помедленнее.

 

— Петя, есть предложение, — сказал я, когда, нагулявшись, мы сидели в кафе на Тверской.

 

— Давай!

 

— Я сейчас пойду звонить по телефону, а ты сиди, пей кофе и молчи.

 

Он засмеялся.

 

— Смешно! — сказал он.

 

Я заметил, что он любит говорить «смешно» и «бес-дурак».

 

Телефон был далеко от нашего столика, у самого входа, и я нарочно говорил громко.

 

— Катя, мне очень хочется вас познакомить. Приходи, а? Что ты делаешь? Мне, между прочим, необходимо с тобой поговорить.

 

— Мне тоже. Я бы пришла. Но у нас все больны.

 

У нее был грустный голос, и мне вдруг страшно захотелось ее увидеть.

 

— Как — все? Я только что видел Марью Васильевну.

 

— Где?

 

— Она шла к Кораблеву.

 

— А-а… — каким-то странным голосом сказала Катя. — Нет, бабушка больна.

 

— А что с ней?

 

— Да с табуретки упала, — с досадой сказала Катя. — Полезла зачем-то на полку и грохнулась. Теперь бок болит. Просто беда с ней! И не лежит ни минуты… Саня, я отдала письма, — вдруг шепотом сказала Катя. (И я невольно плотнее прижал трубку к уху.) — Я сказала, что ты был со мной в Энске, а потом отдала.

 

— Ну? — тоже шепотом спросил я.

 

— Очень плохо. Я тебе потом расскажу. Очень плохо.

 

Она замолчала, и я услышал по телефону ее дыхание.

 

Мы простились, и я вернулся к столику с таким чувством, как будто я очень виноват перед ней. Мне стало грустно и как-то тревожно на душе, и Петька, кажется, понял это с первого взгляда.

 

— Послушай, — сказал он. Он нарочно заговорил о другом. — Ты советовался с отцом насчет летной школы?

 

— Да.

 

— А он?

 

— Одобрил.

 

Петька помолчал. Он сидел, вытянув длинные ноги, и задумчиво трогал пальцами те места, где должны были со временем вырасти борода и усы.

 

— Мне тоже нужно с ним поговорить, — заметил он запинаясь. — Понимаешь, я в прошлом году хотел идти в Академию художеств.

 

— Ну?

 

— А в этом… раздумал.

 

— Почему?

 

— А вдруг таланта не хватит?

 

Я засмеялся. Но у него был серьезный, озабоченный вид.

 

— Вообще, если на то пошло, это странно, что ты идешь в Академию художеств. Мне всегда казалось, что ты станешь каким-нибудь путешественником или капитаном!

 

— Конечно, это интереснее, — нерешительно сказал Петя. — Но что же делать, если у меня талант?

 

— А ты кому-нибудь свои работы показывал?

 

— Показывал… …ову. — Он назвал фамилию известного художника.

 

— Ну?

 

— Говорит — ничего.

 

— Ну, тогда баста! Придется идти! Это, брат, было бы свинство, если бы ты с твоим талантом пошел куда-нибудь в летную школу. Может, ты в себе будущего Репина загубишь.

 

— Да нет, едва ли.

 

— А вдруг?

 

— Бес-дурак, ты смеешься! — с досадой сказал Петька. — Серьезный вопрос!..

 

Мы расплатились, вышли, с полчаса бродили по Тверской, разговаривая обо всем сразу — перелетая из Энска в Шанхай, который тогда был только что взят народной армией, из Шанхая в Москву, в мою школу, а из моей школы в Петькину — и стараясь доказать друг другу, что мы живем на свете не просто так, а философски целесообразно.

 

В кино «Арс» шло «Падение Романовых»; мы остановились посмотреть фото. Все офицеры в свите были похожи на царя. Он сидел в большом смешном автомобиле, похожем на пролетку с откидывающимся верхом, и любезно улыбался.

 

— Да, черт возьми, — вздохнув, сказал Петька, — положение отчаянное!

 

— А давай я тебе прямо скажу, есть у тебя талант или нет.

 

— Много ты понимаешь!

 

— А понимаю!

 

И мы пошли к нему.


Дата добавления: 2015-08-29; просмотров: 20 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.077 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>