Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Под вербное воскресенье в Старо-Петровском монастыре шла всенощная. Когда стали раздавать вербы, то был уже десятый час на исходе, огни потускнели, фитили нагорели, было все, как в тумане. В 5 страница



 

Живем мы все вместе. Умираем по отдельности. Так было века. Так было до этой минуты. Так давайте сейчас, давайте скорее, пока нет страха! Не превратите людей в животных перед тем, как их убить. Пусть рухнут своды собора и вместо плача о кровавом, преступно сложенном пути, унесут люди в сердце музыку гения, а не звериный рев убийцы.

 

Домский собор! Домский собор! Музыка! Что ты сделала со мною? Ты еще дрожишь под сводами, еще омываешь душу, леденишь кровь, озаряешь светом все вокруг, стучишься в броневые груди и больные сердца, но уже выходит человек в черном и кланяется сверху. Маленький человек, пытающийся уверить, что это он сотворил чудо. Волшебник и песнопевец, ничтожество и бог, которому подвластно все: и жизнь, и смерть.

 

Домский собор. Домский собор. Здесь не рукоплещут. Здесь люди плачут от ошеломившей их нежности. Плачет каждый о своем. Но вместе все плачут о том, что кончается, спадает прекрасный сон, что недолговечно волшебство, обманчиво сладкое забытье и нескончаемы муки.

 

Домский собор. Домский собор. Ты в моем содрогнувшемся сердце. Склоняю голову перед твоим певцом, благодарю за счастье, хотя и краткое, за восторг и веру в разум людской, за чудо, созданное и воспетое этим разумом, благодарю тебя за чудо воскрешения веры в жизнь. За все, за все благодарю!

 

(По В. Астафьеву)

 

ДОРОГО СТОИТ

 

Есть между Францией и Италией, на берегу Средиземного моря, маленькое, крошечное царство. Называется это царство Монако. В царстве этом жителей всего семь тысяч, но царек в царстве есть настоящий. Есть у этого царька и дворец, и придворные, и министры, и архиереи, и генералы, и войско.

 

Все как и у настоящих королей. Только все маленькое. И вот случилось однажды у королька этого в царстве убийство. Собрались судьи, все честь честью, стали судить, все как должно. Судили, судили и присудили по закону отрубить преступнику голову. Доложили королю. Прочел король приговор, утвердил. Казнить так казнить. Одна беда: нет у них в царстве ни гильотины, чтоб голову рубить, ни палача. Подумали, подумали министры и решили написать французскому правительству запрос: могут ли французы выслать им на время машину и мастера, чтобы отсечь преступнику голову, и, если можно, чтоб уведомили, сколько понадобится на это дело денег. Послали бумагу. Через неделю получают ответ: прислать машину и палача можно, плата за все шестнадцать тысяч франков. Доложили царьку. Подумал, подумал царек — шестнадцать тысяч франков! «Не стоит, говорит, негодяй этих денег. Нельзя ли как подешевле? Собрали совет. Решили обратиться к итальянскому королю. Написали; получают скоро ответ. Пишет итальянское правительство, что и машину и мастера они пришлют с удовольствием. А что стоить все со всем, с проездом, будет двенадцать тысяч франков. Дешевле, а все равно дорого. Опять не стоит мерзавец денег таких. Опять собрался совет. Думали, думали — нельзя ли как подешевле? Позвали генерала. «Что, не найдется ли солдат какой, чтобы отрубить голову? Все равно ведь на войне убивают». Поговорил генерал с солдатами — не возьмется ли кто? Не взялись солдаты.



 

Как быть? Опять думали, думали, собрали комитет, комиссию, подкомиссию. Передумали. Надо, говорят, смертную казнь заменить тюрьмой вечной. И милосердие покажет царь, и расходов меньше. Согласился царек, и так и решили. Одно горе — такой тюрьмы особенной нет, чтобы запереть на вечное время. Есть кутузки, так, легонькие, куда на время сажают, а прочной тюрьмы, чтобы навечно запереть, — нет такой. Ну, все-таки приискали помещение. Посадили молодца. Приставили сторожа.

 

Сторож и караулит и за едой для преступника на кухню во дворец ходит. Сидит так молодец шесть месяцев, сидит год. Стал царек сверять в конце года расходы и приходы, видит: на содержанье преступника новый расход, да и не малый. Сторож особый да пища. В год шестьсот франков обошлось. Расход большой. Нельзя так. Позвал царек министров: «Придумайте, говорит, как бы нам с этим негодяем подешевле разделаться».,Собрались министры, думали, думали. Один и говорит: «Вот что, господа, — по-моему, надо отставить сторожа». А другой говорит: «Да ведь он уйдет». — «А уйдет, и бог с ним». Доложили царьку. Согласился и царь. Отставили сторожа. Смотрят, что будет. Пришло время обедать, вышел преступник, поискал сторожа, не нашел и пошел на кухню королевскую себе за обедом. Забрал, что дали, вернулся в тюрьму, запер за собой дверь и сидит. Назавтра то же. За пищей себе ходит, а уходить — не уходит. Как быть? Подумали. Надо, говорят, ему прямо сказать, что не нужен он нам. Пускай уходит. Призывает его к себе министр юстиции и говорит: «Отчего вы не уходите? Сторожа при вас нет. Можете свободно уйти, и царь не обидится». — «Царь-то, говорит, не обидится, да мне-то идти некуда. Куда я пойду? Вы меня приговором осрамили, меня никто не возьмет теперь, я от всех дел отстал. Вы, говорит, со мной неправильно поступаете. Так делать не годится. Ну, приговорили вы меня к смертной казни, хорошо. Надо было вам меня казнить, вы не казнили. Это раз. Я не стал спорить. Потом приговорили вы меня к вечной тюрьме и сторожа приставили, чтоб он мне пищу, носил, потом отняли у меня сторожа. Это два. Опять я не стал спорить. Сам ходил за едой. Теперь вы говорите: уходи. Нет, вы как хотите, а я никуда не пойду».

 

Как быть? Собрали опять совет. Что делать? Не уходит. Подумали, подумали. Надо ему пенсион назначить. Без этого не отделаешься от него. Доложили царьку. «Нечего делать, говорит, хоть как-нибудь с ним разделаться». Назначили ему шестьсот франков, объявили ему. «Ну, пожалуй, говорит, если будете верно платить, пожалуй уйду».

 

Так и порешили. Получил он треть вперед, простился со всеми и выехал из владений царька.

 

(По Л. Толстому)

 

ДРЕВНЕЕ, ВЕЧНОЕ

 

Загулял наш конюх. Поехал в город вставлять зубы и по случаю завершения такого важнейшего дела загулял. Рейсовый автобус ушел, и он остался ночевать у свояка.

 

Кони (их было семеро — два мерина, две кобылы и трое жеребят) долго бродили по лугу, и когда я шел от реки с удочками, вскинули головы и долго смотрели мне вслед, думая, что, может, я вернусь и загоню их в стойла конюшни, но не дождавшись никого, сами явились в деревню, ходили от дома к дому, и я решил, что они уснут на лугах или прижавшись к стене конюшни, нагретой солнцем со дня.

 

Поздней ночью я проснулся, пошел на кухню попить квасу. Что-то останов вило меня, заставил о глянуть в окно Густой-прегустой туман окутал деревню, далее которой вовсе ничего не было видно, и в этой туманной пелене темнели недвижные, как бы из камня вытесанные, силуэты лошадей. Мерины и кобылы стояли, обнявшись шеями, а в середке, меж их теплых боков, опустив головенки, хвосты и желтенькие, еще коротенькие гривы, стояли и спали тонконогие жеребята.

 

Я тихо приоткрыл окно, в створку хлынула прохлада. Где-то совсем близко бегал и крякал коростель, за рекой пели соловьи, и какой-то незнакомый звук, какое-то хрюканье, утробное и мирное, доносилось еще. Не сразу, но я догадался, что это хрипит у самого старого мерина в сонно распустившемся нутре.

 

Время от времени храп прекращался, мерин приоткрывал чуть.смеженные глаза, переступал с ноги на ногу, настороженно вслушиваясь — не разбудил ли кого, не потревожил ли, — еще плотнее вдавливал свой бугристо вздутый живот в табунок и, сгрудив жеребяток, успокаивался, по-человечьи протяжно вздыхал и снова погружался в сон.

 

Другие лошади, сколько я ни смотрел на них, ни разу не потревожились, не пробудились и только плотнее и плотнее жались друг к дружке, обнимались шеями, грели жеребят, зная, что раз в табуне есть старший, он и возьмет на себя главную заботу — сторожить их, спать вполусон, следить за порядком.

 

Если потребуется, он и разбудит всех, поведет куда надо. Все гуще и плотнее делался туман. Лошади проступали из него. Домов совсем не видно стало, только кипы деревьев в палисаднике, за травянистой улицей, еще темнели какое-то время, но и они скоро погрузились в серую густую глубь ночи, в гущу туманов, веющих прохладной и промозглой сонной сырью.

 

И чем ближе было утро, чем беспросветней становилось в природе от туманов, тем звонче нащелкивали соловьи. Всё так же недвижно и величественно стояли спящие кони под моим окном. Пришли они сюда оттого, что я долго сидел за столом, горел у меня свет, и лошади надеялись, что оттуда, из светлой избы, непременно вспомнят о них, выйдут, запрут в уютной и спокойной конюшне, да так и не дождались никого, так их тут, возле нашего палисадника, сном и сморило.

 

И думал я, глядя на этот маленький, по недосмотру заготовителей, точнее любовью конюха сохраненный и все еще работающий табунок деревенских лошадок, что, сколько бы машин ни перевидал, сколько бы чудес ни изведал, вот эта древняя картина: лошадь среди спящего села, недвижные леса вокруг, кусты, травы, доцветающие рябины, отбелевшие черемухи — все это древнее, вечное для меня и во мне нетленно.

 

И первый раз по-настоящему жалко сделалось тех, кто уже не просто не увидит, но даже знать не будет о том, что такое спящий деревенский мир, спящие среди села смирные, терпеливые, самые добрые к человеку животные, простившие ему все, даже живодерни, и не утратившие доверия к этому земному покою.

 

А кругом туман, густой белый туман, и единственный громкий звук в нем — кряканье коростеля, но к утру устал и он, набегался, умолк. И только соловьи щелкали все азартней и звонче, не признавая позднего часа, наполняя ночную тишину вечной песней любви и жизни»

 

(По В. Астафьеву)

 

ЕЛЕНА

 

Елена вернулась в свою комнату, села перед раскрытым окном и оперлась головой на руки. Проводить каждый вечер около четверти часа у окна своей комнаты вошло у ней в привычку. Она беседовала сама с собою в это время, отдавала себе отчет в протекшем дне. Ей недавно минул двадцатый год. Росту она была высокого, лицо имела бледное и смуглое, большие серые глаза под круглыми бровями, лоб и нос совершенно прямые, сжатый рот и довольно острый подбородок. Ее темно-русая коса спускалась низко на тонкую шею. Во всем ее существе, в выражении лица, внимательном и немного пугливом, в ясном, но изменчивом взоре, в улыбке, как будто напряженной, в голосе, тихом и неровном, было что-то порывистое и торопливое, словом что-то такое, что не могло всем нравиться, что даже отталкивало иных. Она ходила быстро, пойти стремительно, немного наклоняясь вперед. Она росла очень странно; сперва обожала отца потом страстно привязалась к матери и охладела к обоим, особенно к отцу. В последнее время она обходилась с матерью, как с больною бабушкой. А отец, который гордился ею, пока она слыла за необыкновенного ребенка, стал ее бояться, когда она выросла, и говорил о ней, что она какая-то восторженная республиканка, бог знает в кого! Слабость возмущала ее, глупость сердила, ложь она не прощала «во веки веков». Требования ее ни перед чем не отступали, самые молитвы не раз мешались с укором. Стоило человеку потерять ее уважение, — а суд произносила она скоро, часто слишком скоро, — и уж он переставал существовать для нее. Все впечатления резко ложились в ее душу; не легко давалась ей жизнь.

 

Гувернантка приохотила Елену к чтению, но чтение одно ее не удовлетворяло: она с детства жаждала деятельности, деятельного добра; нищие, голодные, больные ее занимали, тревожили, мучили; она видела их во сне, расспрашивала об них всех своих знакомых; милостыню она подавала заботливо, с невольною важностью, почти с волнением. Все притесненные животные, худые дворовые собаки, осужденные на смерть котята, выпавшие из гнезда воробьи, даже насекомые и гады находили в Елене покровительство и защиту. Мать не мешала ей. Зато отец уверял, что от собак да кошек в доме ступить негде.

 

На десятом году Елена познакомилась с нищею девочкой Катей и тайком ходила к ней на свидание в сад, приносила ей лакомства, дарила ей платки, гривеннички — игрушек Катя не брала. Катя часто напевала какую-то полудикую солдатскую песенку; Елена выучилась у ней этой песенке... Анна Васильевна подслушала ее и пришла в негодование. — Откуда ты набралась этой мерзости? — спросила она свою дочь.

 

Елена только посмотрела на мать и ни слова не сказала: она почувствовала, что скорее позволит растерзать себя на части, чем выдаст свою тайну, и опять стало ей и страшно и сладко на сердце. Впрочем, знакомство ее с Катей продолжалось недолго: бедная девочка заболела горячкой и через несколько дней умерла. Елена очень тосковала и долго по ночам заснуть не могла, когда узнала о смерти Кати.

 

А годы шли да шли. Быстро и неслышно, как подснежные воды, протекала молодость Елены, в бездействии внешнем, во внутренней борьбе и тревоге. Подруг у ней не было. Родительская власть никогда не тяготела над Еленой, а с шестнадцатилетнего возраста она стала почти совсем независима. Она зажила собственною своею жизнью, но жизнью одинокою. Ее душа билась, как птица в клетке, а клетки не было: никто не стеснял ее, никто ее не удерживал, а она рвалась и томилась. Она иногда сама себя не понимала, даже боялась самой себя. Все, что окружало ее, казалось ей не то бессмысленным, не то непонятным. «Как жить без любви? а любить некого!» — думала она, и страшно становилось ей от этих дум, от этих ощущений. Иногда ей приходило в голову, что она желает чего-то, чего никто не желает, о чем никто не мыслит в целой России. Потом она смеялась над собой, беспечно проводила день за днем, но внезапно что-то сильное, безымянное, с чем она совладеть не умела, так и закипало в ней, так и просилось вырваться наружу. Гроза проходила, опускались усталые, не взлетевшие крылья; но эти порывы не обходились ей даром.

 

Тоска взволнованной души сказывалась в самом ее наружном спокойствии, и родные ее часто были вправе пожимать плечами, удивляться и не понимать ее «странностей».

 

(По И. Тургеневу)

 

ЕСЕНИНА ПОЮТ

 

«Над окошком месяц. Под окошком ветер. Облетевший тополь серебрист и светел...» — доносится из приемника. И от пальцев ног, рук, от корешков волос, из каждой клеточки тела поднимается к сердцу капелька крови, колет его, наполняет слезами и горьким восторгом, хочется куда-то побежать, обнять кого-нибудь живого, покаяться перед всем миром или забиться в угол и выреветь всю горечь, какая есть в сердце, и ту, что пребудет еще в нем.

 

Голосистые женщины с тихим вздохом ведут и ведут про месяц за окошком, про тальянку, что плачет за околицей, и песнопевиц этих тоже жалко, хочется утешить их, пожалеть, обнадежить. Какая очищающая скорбь!

 

На дворе нет месяца. На дворе туман. Выдохнулся из земли, заполнил леса, затопил поляны, прикрыл реку — все утопло в нем. Дождливое нынче лето, полегли льны, упала рожь, не растет ячмень. И все туманы, туманы. Может, и бывает месяц, но не видно его, и спать на селе ложатся рано. И голоса единого не слышно. Ничего не слышно, ничего не видно, отдалилась песня от села, глохнет жизнь без нее.

 

За рекой, в опустевшей деревне живут две старухи, летом врозь, зимой сбегаются в одну избу, чтоб меньше тратилось дров.

 

Приезжал к одной бабке сынок из Ленинграда. Зимой отчего-то прибыл, добрел до матери по сугробам, стучит, а она его не пускает — по голосу уж не узнает. Плачет тальянка, плачет.

 

Только не там, не за рекою, а в моем сердце. И видится мне все в исходном свете, меж летом и осенью, меж вечером и днем. Лошадь вон старая, единственная на три полупустых села, без интереса ест траву. Пьяный пастух за околицей по-черному лает заморенных телят. К речке с ведром спускается Анна, молодая годами и старая ликом женщина.

 

«Дальний плач тальянки, голос одинокий...» Отчего же это и почему так мало пели и поют у нас Есенина? Самого певучего поэта! Неужто и мертвого все его отторгают локтями? Неужто и в самом деле его страшно пускать к народу? Возьмут русские люди и порвут на себе рубаху, а вместе с нею и сердце разорвут, чтоб отмучиться той мукой, которой не перенес, не пережил поэт, страдающий разом всеми страданиями своего народа. Он мучается за всех людей, за всякую живую тварь недоступной нам всевышней мукой, которую мы часто слышим в себе и потому льнем, тянемся к слову рязанского парня, чтоб еще и еще раз отозвалась, разбередила нашу душу его боль, его всесветная тоска.

 

Я часто чувствую его таким себе близким и родным, что и разговариваю с ним во сне, называю братом, младшим братом, грустным братом, и все утешаю, утешаю его... А где утешишь? Нету его, сиротинки горемычной. Лишь душа светлая витаетнад Россией и тревожит, тревожит нас вечной грустью. А нам все объясняют и втолковывают, что он ни в чем не виноват и наш-де он. Уже и сами судьи, определявшие, кто «наш» и «не наш», сделались «не нашими», вычеркнуты из памяти людской, песнь, звук, грусть поэта навечно с нами, а нам все объясняют и объясняют необъяснимое, непостижимое. «За окошком месяц...» Тьма за окошком, пустые села и пустая земля. Слушать здесь Есенина невыносимо.

 

Лежат окрест туманы, плотно, недвижно, никакой звук не пробивается. Едва-едва просочился из-за реки блеклым пятнышком свет в деревенском окошке. Живы старушки. Наработались. Ужинают. Вечер еще длится или уже ночь?

 

На траве мокро, с листьев капает, фыркает конь в мокром лугу, умолк за деревней трактор. И лежит без конца и края, в лесах и перелесках, среди хлебов и льнов, возле рек и озер, с умолкшей церковью посередине, оплаканная русским певцом Россия.

 

Смолкни, военная труба! Уймись, велеречивый оратор! Не кривляйтесь, новомодные ревуны! Выключите магнитофоны и транзисторы, ребята! Шапки долой, Россия! Есенина поют!

 

(По В. Астафьеву)

 

ЖЕНЩИНА БЕЗ ПРЕДРАССУДКОВ

 

Максим Кузьмич Салютов высок, широкоплеч, осанист. Телосложение его смело можно назвать атлетическим. Сила его чрезвычайна. Он храбр и смел. Сила-человек! Другого подобного я не знаю.

 

И эта чудовищная, нечеловеческая, воловья сила куда-то пряталась, когда Максим Кузьмич объяснялся в любви Елене Гавриловне! Максим Кузьмич бледнел, краснел, дрожал и не был, в состоянии поднять стула когда ему приходилось выжимать из своего большого рта: «Я вас люблю!»

 

Он объяснялся в любви на катке. На лице его было написано страдание... Вы думаете, он боялся отказа? Нет. Елена Гавриловна любила его и жаждала предложения руки и сердца... Ему уже тридцать, чин его невелик, денег у него не особенно много, но зато он так красив, остроумен, ловок! Он отлично пляшет, прекрасно стреляет... Лучше него никто не ездит верхом. Нельзя не любить такого человека! И он сам знал, что его любят. Он был уверен в этом. Страдал же он от одной мысли... Эта мысль отравляла его жизнь. Он клялся в любви, а она в это время копошилась в его мозгу и стучала в виски.

 

— Будьте моей женой! — говорил он Елене Гавриловне. — Я вас люблю!

 

И сам в то же время думал: «Имею ли я право быть ее мужем? Нет, не имею! Если бы она знала, какого я происхождения, если бы кто-нибудь рассказал ей мое прошлое, она дала бы мне пощечину! Позорное, несчастное прошлое! Она, знатная, богатая, образованная, плюнула бы на меня, если бы знала, что я за птица!»

 

Когда Елена Гавриловна бросилась ему на шею и поклялась ему в любви, он не чувствовал себя счастливым. Мысль отравила все...

 

Родители Елены Гавриловны согласились на брак ее с Максимом Кузьмичом. Атлет нравился им: он был почтителен и, как чиновник, подавал большие надежды. Елена Гаврилорна была счастлива. Зато бедный атлет был далеко не счастлив! До самой свадьбы его терзала та же мысль, что и во время объяснения

 

Бедный Максим Кузьмич похудел, осунулся... «Я подлец, негодяй! — думал он. — Я должен объясниться с ней до свадьбы! Пусть плюнет на меня!» Но до свадьбы он не объяснился: не хватило храбрости.

 

Да и мысль, что после объяснения ему придется расстаться с любимой женщиной, была для него ужаснее всех мыслей!..

 

Наступил свадебный вечер. Молодых повенчали, поздравили, и все удивлялись их счастью. Бедный Максим Кузьмич принимал поздравления, плясал, смеялся, но был страшно несчастлив.

 

Оставшись наедине к молодой женой, Максим Кузьмич, бледный, дрожащий, робко подошел к ней и, взяв ее за руку,сказал:

 

— Я... должен тебе все рассказать, Леля... Я расскажу тебе свое прошлое... Ты проклянёшь меня, когда узнашь!

— Но что же?

— Двадцати лёт... я был... был... простите меня! Не гоните меня! Я был... клоуном в цирке!

 

Салютов в ожидании пощечины закрыл руками свое бледное лицо... Он был близок к обмороку...

 

— Ты... клоуном?

 

И Леля повалилась с кушетки... вскочила, забегала... Что с ней? Ухватилась за живот... По спальне понесся и посыпался смех, похожий на истерический...

 

— Ха-ха-ха... Ты был клоуном? Ты? Голубчик! Представь что-нибудь! Докажи, что ты был им! Ха-ха-ха! Голубчик! — Она подскочила к Салютову и обняла его... — Представь что-нибудь! Милый! Голубчик!

— Ты смеёшься? Презираешь?

— Сделай что-нибудь! И на канате умеешь ходить? Да ну же!

 

Она осыпала лицо мужа поцелуями, Незаметно было, чтобы она сердилась... Он, ничего не понимающий, счастливый, уступил просьбе жены.

 

Подойдя к кровати, он сосчитал до трех и стал вверх ногами, опираясь лбом о край кровати...

 

— Браво, Макс! Бис! Ха-ха! Голубчик! Еще!

 

Макс покачнулся, прыгнул, как был, на пол и заходил на руках... Утром родители Лели были страшно удивлены.

 

— Кто это там стучит наверху? — спрашивали они друг друга. — Должно быть, прислуга шалит...

 

Папаша пошел наверх, но прислуги не нашел там. Шумели, к великому его удивлению, в комнате молодых... Он постоял около двери, пожал плечами и слегка приотворил ее... Заглянув в спальную, он съежился и чуть не умер от удивления: среди спальни стоял Максим Кузьмич и выделывал в воздухе отчаяннейшие прыжки. Возле него стояла Леля и аплодировала. Лица обоих светились счастьем.

 

(По А. Чехову)


Дата добавления: 2015-08-29; просмотров: 36 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.027 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>