Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

На что ты готов ради вечной жизни? Уже при нашей жизни будут сделаны открытия, которые позволят людям оставаться вечно молодыми. Смерти больше нет. Наши дети не умрут никогда. Добро пожаловать в 37 страница



 

— А что, боженька им велит?!

 

— Потому что человек не может без смысла, без цели. Потому что ему нужно это. А эти что выдумали? Таблетки предназначения. Иллюминат. Вытянули какую-то дрянь из грибов — нате! Принимаешь — рецептор замыкает в мозгу, и все вокруг обретает смысл, во всем видится промысел. Только привыкание у людей к этому. К смыслу жизни. Новую дозу надо. Вот где бизнес-то! У фармацевтов!

 

— Ага! — кричу я. — Сам признаешь, что достаточно таблетку принять! И вот оно тебе: просветление, смысл, покой! Все химия! Гормоном ты на рецепторы давишь или таблеткой, какая разница?

 

— А разница в том, что лени потакают. Что скотину из нас ленивую делают. Комбикормом пичкают. Да каким кормом? Питательной жидкостью. Как бизонов этих. — Он кивает на мясной зал. — Душе работа нужна. А вера — это работа. Над собой работа постоянная. Упражнение. Чтобы не оскотиниться, в мясо не превратиться. Что бы вы без своих таблеток делали?

 

— А твой боженька — для тех, кому таблетки не помогают! Для безнадежных! Для терминальных! Кому надо хоть за что-то цепляться! Кому спасения нет! А он — ловкач! — ррраз, и душу им втюхал. Мол, вот оно: тело твое сдохнет, но это ничего!

 

Святой отец тычет мне пальцем в нос, будто подловил меня. Остывает — и продолжает уже победно:

 

— Да! Он для тех, кому таблетки не помогают. Это и есть утешение.

 

— Какое тут утешение? Пустые обещания раздает! Воздухом торгует!

 

— Пустые?!

 

— А ты пойди проверь, есть там что, после смерти? Оттуда еще никто не возвращался! И со всеми его обещаниями так. Ничего нет!

 

— Ты-то почему так яришься? Тебе-то он что должен? — спрашивает отец Андре.

 

Что?! Защиту! Спасение! Покровительство! Что все будет как есть! Что я останусь с ней, с моей матерью! Мне и ей обещал!

 

А Аннели? Моей Аннели? Спасение? Здоровых детишек?

 

— Да пошел ты! — Мне хочется вломить внутрь его изящный носик, чтобы он юшкой своей умылся. — Тебе бы, пидору, лучше, чтобы там не было ничего, после смерти. Тебе ведь гореть, гореть там за твои слабости!

 

— Ты как с нашим падре говоришь?! — поднимается со стула один из мужчин, Луис, размерами и прической похожий на бизона Вилли. — Не таким, как ты, его судить, понял?!

 

Мне плевать на них; я готов сейчас разделать тут всех. В моем углу за ширмой пищит она — я слышу краем уха, но барабаны громче.



 

Отец Андре становится вишневым, я врезал ему ниже пояса, но он ничего — сдюживает. Произносит тихо и уверенно:

 

— Я не выбирал этого. Это он меня таким создал. Он создал меня гомосексуалистом.

 

— Зачем?! Со скуки?!

 

— Чтобы я пришел к нему. Чтобы я ему служил.

 

— Да ты даже служить не имеешь права! Ты грешник! Твой бог тебя грешником создал? Зачем?!

 

— Чтобы я был всегда виноват. Что бы ни делал, всегда был виноват.

 

— Отлично!

 

— Потому что мир безбожный, — твердо говорит Андре. — Как еще меня было призвать? Как еще заставить понять свое место?

 

— Какое место?!

 

— Людей спасать.

 

— И зачем тебе это? Все равно ты с ним не расплатишься! Хоть успасайся, одно другое не искупает!

 

— Не искупает, — спокойно кивает святой отец. — Я знаю. Мне на ноги груз примотали. Таз с цементом. И в море бросили. И я должен выплыть. За воздухом. Я не могу выплыть, я знаю это, но я все равно плыву. И сколько смогу — буду.

 

— И где же его любовь, о которой вы во всех рекламках пишете?! Зачем он тебя педиком делает? Зачем у меня Аннели отбирает?!

 

— Это испытание. Он меня испытывает. Он испытывает всех нас. Всегда. Это и есть смысл. Как без испытания себя узнать? Как измениться?

 

Я нахватываю воздуху побольше, чтобы макнуть этого святошу лицом в его дерьмо, но давлюсь. Ребенок плачет все громче: это я его тревожу. Ничего, просто... Просто слово знакомое услышал. Испытание.

 

У каждого, может, оно свое.

 

— Я знаю: я потому таким создан, что я должен был стать его орудием. Я не могу заслужить прощения, не могу успокоиться. Значит, пока жив, буду служить. Я мог отчаяться. Мог спрятаться от него. Но это значило бы: я сдался. Поэтому я буду грести.

 

— И греби, — выдыхаю я. — И борись. Хочешь быть его орудием — валяй. А мне такой смысл не нужен. Я не крыса подопытная. Я не инструмент. Ничей и уж точно не ваш с ним. Я не для того, чтобы мной пользовались. Ясно?! И у меня нет больше гребаной вечности, так что скучать мне не придется!

 

Тут уже мне приходится бросить поле боя и бежать: она расходится, плачет так громко, что я полчаса не могу ее утешить никакими приседаниями и улюлюканьями.

 

Берта после нашей ссоры с падре не хочет со мной говорить. Ничего, доит себя молча, и молоко у нее от ненависти ко мне не сворачивается.

 

Странно, но после этого раза мне больше нечего сказать Андре. Вот я выплеснул, что было, и иссяк.

 

По правде, я даже слышу в себе уважение к нему. Он как Тридцать Восьмой, который не побоялся в единственный свой разговор с отцом признаться ему во всем. Слабаки так не умеют.

 

Я стараюсь существовать отдельно от них, хотя они великодушно прощают меня, богохульника, и каждый вечер зовут разделить с ними ворованное мясо летающих бизонов. Я забираю свой кусок и иду к себе качать ее, убаюкивать, подмывать и обстирывать.

 

Ей месяц, наверное, когда это происходит. Она начинает поднимать голову. Прежде голова была ей слишком тяжела, придавливала ее к постели. И вдруг из Бертиного лишнего молока, из моего времени и бессонных ночей она накапливает сил достаточно, чтобы оторвать голову от земли — трясясь от напряжения и совсем ненадолго.

 

И мне это кажется победой: у меня ведь нет теперь других побед.

 

Я хочу похвастаться этим Аннели — и я хвастаюсь, когда никто не слышит.

 

Еще понимаю, что стал замечать чужих детей и даже знаю их по именам. У Берты — Хенрик, десятимесячный. У Сары — девочка двух лет, Наташа. Георг — это сын лохматого Луиса. А у Инги-одиночки — маленький Ксавье, которому она все время рассказывает, как на месте мальчика поступил бы его папаша.

 

Георг и Ксавье лазают без спросу по стеллажам с мясными ванными, макают в красное пальцы и рисуют на полу космические корабли, которые унесут всех лишних людей с Земли завоевывать далекие планеты, и спорят, можно ли строить города на морском дне; Георг считает, что кислород можно получать прямо из воды, и придумывает приборчик, который можно будет брать с собой в море вместо акваланга. Ксавье говорит, если бы люди летали в космос, его папа обязательно был бы астронавтом и взял бы его жить с собой на Луну. Потом за ним приходит Инга и забирает сына обедать.

 

— Что-то ты выглядишь не очень, — хмурится, глядя на меня, Инга. — Измотал тебя малыш. Глянь, что с лицом. И с волосами.

 

— Месяц не сплю, — жму плечами я.

 

Но, подойдя к зеркалу, пугаюсь отражения.

 

Дело не в недосыпе. Из-под мальчишеских рыжих волос моей показушной молодости лезут безжизненные белые корни. Не только по вискам, как это было всего недавно, — а и выше, на лбу, и на затылке. Хуже: лоб увеличился, забирается все выше, двумя вырисовывающимися залысинами стремится к макушке.

 

От крыльев носа ко рту кто-то проделал мне ножом два глубоких надреза, исполосовал лоб. Кожа посерела и вся проткнута щетиной — даже там, где у меня никогда ничего не росло.

 

Ерунда, говорю я себе. Такого не может быть. У меня есть еще десять лет. Минимум десять лет — я ведь прошел эту терапию, во мне ведь струится ссуженная мне молодая кровь.

 

Чтобы не гадать ни о чем, я начинаю чураться зеркал — но все мои мысли, обо что бы они ни бились, ни звенели, в конце, как пинбольные шарики, все равно — неизбежно — скатываются в лунку надвигающейся старости.

 

Если бы я мог найти Беатрис Фукуяму... Если бы я только имел понятие, где ее искать! Люди Рокаморы освободили ее, потому что имели на нее виды. Потому что она разрабатывала лекарство, которое могло сломать акселератор, вылечить неизлечимых. Наверняка она сейчас снова за работой, в который раз убеждаю себя я. Наверняка.

 

Но как мне отлучиться? Где ее искать?

 

И я продолжаю жить как жил: в вечной бессоннице, в полумраке.

 

Одной ночью она будит меня криками каждые полчаса. Поначалу я исправно пытаюсь накормить ее, дать ей срыгнуть, массирую ей живот, держу ее враскоряку, чтобы она облегчилась. Она вроде укладывается — но обманывает меня, и только я смыкаю веки, как снова слышу ее плач. Раз, еще раз и еще — это повторяется.

 

Не могу отдохнуть, не могу прийти в себя, не могу отдышаться.

 

И когда она тормошит меня в какой-нибудь десятый раз — Зачем? Ни зачем! — вскакиваю, бешеный, хватаю ее на руки и, вместо того чтобы баюкать мягко, нежно, — трясу исступленно — пусть у нее голова закружится, пускай ее укачает, хоть бы она наконец замолчала! — и сам слышу свой ор:

 

— Спи! Спи! Заткнись!

 

Влетает Берта — мятая, сонная, возмущенная, молча отбирает у меня ребенка, отпихивает меня в сторону, вальсирует с ней, мягко напевая что-то, дает ей грудь, и она медленно, нехотя успокаивается. Маленькая, несчастная, жалкая. Всхлипывает еще тяжело, печально — и все же успокаивается.

 

Я гляжу на них — и понимаю: мне стыдно.

 

Не перед Бертой. Стыдно перед своим ребенком. Стыдно, что повел себя как неуравновешенный кретин. Стыдно, что мог сделать ей больно. Ощущать вину перед поленом: что может быть глупей? Но никак не выходит сбросить с себя это.

 

— Она чувствует, когда ты психуешь и когда злишься, — утверждает Берта. — Ей страшно, вот она и ревет. Позвал бы меня сразу.

 

— Херня какая! — отвечаю я.

 

Но когда Берта возвращает мне мое полено, я перед ним шепотом извиняюсь.

 

Потом отец Андре приводит к нам Анастасию. Подобрал ее где-то на пересадочной станции, когда ездил за лекарствами.

 

Анастасия изъедена акселератором примерно наполовину, глаза у нее все время шарят по сторонам, она, не затыкаясь, несет околесицу.

 

Трудно точно разобрать, что там она бормочет, но, кажется, она из большого сквота, который находился в нелегально заселенных подвалах одной из жилых башен, на минус каком-то круге ада. С нами был Клаузевиц, говорит она, номер один в Партии Жизни, его семья и его охрана. Три дня назад сквот взяли штурмом Бессмертные, Клаузевица забили до смерти, сбежали всего четверо, пробрались через канализацию. Что с остальными, неизвестно.

 

У Анастасии там остались муж и двое детей, мальчик и девочка. Мальчика зовут Лука, девочку — Паола. Второй ребенок нелегальный, не решились регистрировать.

 

Когда вломились Бессмертные, муж схватил детей в охапку и ринулся вперед, его поймали; Анастасия спутала коридоры — и потому спаслась. Теперь она сошла с ума.

 

Не знаю, что там с ее детьми, а по поводу Клаузевица я не верю ни единому слову: новости до нас доходят исправно, и никаких репортажей о его ликвидации или аресте не было, а ведь якобы прошло уже три дня.

 

Нет, такое событие замолчать нельзя.

 

Анастасия не хочет идти жить в наше гнездо, она остается в мясном зале, смотрит безотрывно на сочные красные шматы и разговаривает с ними беззвучно. Ее кормят — она ест, поят — пьет, но воли в ней не больше, чем в этих тушах.

 

В другую из ночей у ребенка колики, она превращается в стальную рессору и верещит так, что шикают на меня все двадцать обитателей сквота. Послав всех поименно к чертям, я выношу ее в мясной зал и кружусь там с ней, рассказывая приукрашенную историю знакомства с ее мамой. И так натыкаюсь на Анастасию.

 

Та не спит: она вообще, кажется, не сомкнула своих воспаленных глаз за все дни, которые тут провела. Уставилась на меня завороженно, слушает мою неуклюжую колыбельную-самоделку и улыбается мне — всклокоченная, поседевшая, нестарая еще, но уже вся иссушенная. Я хочу было разузнать у нее про Клаузевица поподробней, но она не слышит меня. Начинает подпевать — не попадая в мои косые ноты, поет какую-то собственную песню, слащавую и занудную.

 

Я разворачиваюсь и ухожу, оставляя ее баюкать парящее стадо.

 

На следующий день отец Андре возвращается из вылазки с пакетом антибиотиков и снотворного; говорит, в новостях жена Клаузевица рассказывает о его самоубийстве: рядовые члены Партии Жизни повально сдаются властям, мой бедный Ульрих пал духом, не помогали даже антидепрессанты, он день и ночь твердил, что нет сил продолжать борьбу, бла-бла-бла, мой бедный Ульрих. Беринг проявляет великодушие, отпускает ее с миром.

 

Теперь Рокамора будет вторым по значимости в их организации, а то и первым, размышляю я. Если, конечно, и он уже не убит, а его скальп просто не берегут для какого-нибудь подходящего случая: скажем, под выборы.

 

Но если он жив, то, как первый номер, должен все знать о делах Партии. Должен знать, где Беатрис. Если бы до него добраться...

 

Но как уйти? Куда?

 

Вечером я оставляют ребенка под присмотром Инги, живот скрутило, невозможно жрать одно мясо, желудок в последнее время не справляется.

 

Возвращаюсь через пять минут: Инга пытается утешить собственного мальчонку — упал и разбил колено в кровь, воет невозможно, она приводит ему в пример характер отца, которого мальчик в жизни не видал; мой матрас пуст.

 

Матрас пуст!

 

Там, где я оставил ребенка, — ничего. Простыня промялась чуть-чуть, лампа сбилась. Упала?! Уползла?!

 

Хватаю лампу, вздергиваю ее над головой, как идиот, свечу по всем углам — хотя ясно ведь, что не умеет еще она так ползать, что я оставил ее запеленатой — специально, чтобы никуда не делась.

 

— Где она?! Где — она?! — Я подскакиваю к Инге. — Где мой ребенок?!

 

— Да там же, на матрасике лежит, у меня Ксавье упал, гляди, как колено ссадил, у тебя нечем протереть? — Она даже не смотрит на меня.

 

— Куда?! Делся?! Мой?! Ребенок?!

 

Выскакиваю в общую комнату — и во мне откуда-то берется такой страх, какого я до сих пор в себе не знал. Мне не было так страшно, когда меня били паки в Барселоне, когда Пятьсот Третий колол меня аксом; а теперь открылась внутри язва-пропасть и в нее проваливаются все мои потроха. Я кидаюсь к одной мамаше — где она?! — к другой, заглядываю в лицо ее младенцу, хватаю за грудки ошалевшего Луиса, лезу в колыбель к Берте, требую ответа от Андре. Никто ничего не видел, никто ничего не знает, а куда мог испариться полуторамесячный младенец из закупоренного помещения?!

 

Она как рука моя, как обе ноги — проснулся, и вдруг их нету, отняли: такая же жуть и еще страшнее.

 

Вылетаю в зал, уже окруженный сочувственной куриной свитой, — и нахожу.

 

На краю мясной ванны сидит Анастасия.

 

Меня она не видит, никого из нас не замечает. Глядит только на сверток, лежащий у нее на руках. Там моя дочь.

 

— Баю-баааай, баю-баааай, спи, Паола, засыпаааай...

 

Я приближаюсь к ней осторожно, чтобы не спугнуть, чтобы она не упала в ванну, не утопила в утробной жидкости моего ребенка.

 

— Анастасия?

 

Та поднимает на меня глаза — блестящие. Анастасия плачет. От счастья.

 

— Вот она! Нашла ее все-таки! Чудо! Нашла мою маленькую!

 

— Дашь мне ее подержать? Какая она красивая! — выговариваю я громко, искусственно.

 

— Только на секундочку! — Анастасия хмурится-улыбается недоверчиво-польщенно.

 

— Конечно. Конечно.

 

Я принимаю сверток — ребенок спит. Хочу столкнуть эту безумную бабу в лохань, к мясу, вжать пятерню ей в лицо и утопить ее в ванне, в сукровице, но что-то заедает во мне, и я просто ухожу.

 

Мне жалко ее. Ржавчина меня разъедает, видимо.

 

Анастасия даже не понимает, как ее обманули, — глядит мне вслед обиженно, растерянно, квохчет: «Куда? Куда опять?»

 

— Если ты ее отсюда не уберешь, я за себя не отвечаю, — предупреждаю я отца Андре.

 

И на следующее утро он ее куда-то перепрятывает.

 

Не знаю, когда этот сверток в меня врос. Нельзя назвать один день. Это ночь за ночью происходило, плач за плачем, пеленка за пеленкой. Со стороны кажется: ребенок расходует родителя, тратит его нервы, его силы, его жизнь — на себя, и как только потратит всего, то просто вышвырнет высосанных папашку-мамашку на помойку, и дело с концом.

 

Изнутри все не так: он не сжирает тебя, а впитывает. И каждая минута, которую ты с ним провел, не в желтое дерьмо превращается, не в грязь. Я ошибся. Каждый час остается в нем, становится тысячей клеток, которыми он прирастает. Ты видишь все свое время, все свое усилие в нем — вот же они, тут, никуда не делись. Ребенок, оказывается, состоит из тебя — и чем больше себя ты ему отдаешь, тем он тебе дороже.

 

Странно. В такое не поверишь, пока сам не попробуешь.

 

Началось с того, что я полюбил в ней Аннели. Но теперь я люблю в ней себя.

 

Ее лицо меняется каждую неделю, и, если бы я отлучился на месяц, я бы, наверное, не смог ее узнать. Проходит желтуха, мнимый загар, в коже проявляется молочно-розовый оттенок, и уже давно исчез подшерсток с ее лба и щек, со спины. Ее голова переросла мой кулак, а сама она стала вдвое тяжелей.

 

Всего два месяца со смерти Аннели.

 

Мы с ней вроде как взаимодействуем: если я бешусь — она плачет, я ее баюкаю — может уснуть; она издает какие-то звуки и может глядеть мне в глаза. Иногда смотрит подолгу — пять, шесть секунд. Но это не человек. Зверек, наверное. Зверек, которого я выхаживаю и пытаюсь приручить. Когда она поест — улыбается, но это так, рефлекс: уголки губ ползут вверх самопроизвольно, но в этом ничего человеческого, просто выражение сытости, животного довольства.

 

А потом происходит взрыв.

 

Она будит меня ночью — промочила пеленки и хочет есть, я пробуждаюсь с первого ее всхлипа, потому что теперь я так устроен, выпутываюсь из сна, неприятного, злого. Разворачиваю ее, вытираю насухо, беру на руки.

 

Был в интернате, опять был в интернате; и опять пытался сбежать. Это я вижу чаще всего, мой идиотский побег в сгоревший экран. С вариациями: иногда Двести Двадцатый не предает меня, иногда я скитаюсь по бесконечным белым коридорам с тысячами дверей, дергаю их все — и все заперты, иногда мы бежим вместе с Девятьсот Шестым, — но заканчивается это одним и тем же: меня излавливают, мои сообщники голосуют за мою смерть, и меня казнят в больничной палате, душат, прикрутив тряпками к кровати, а Пятьсот Третий потягивает из трубочки мою жизнь и для остроты ощущений теребит себя.

 

Я вспоминаю свой сон, забыв, что мне нужно кормить ее, что пора идти клянчить бутылочку с молоком у спящей Берты, что вот-вот — и ребенок разойдется, и тогда мне ее уже так просто не уложить.

 

Вспоминаю его, Пятьсот Третьего, его пьяный взгляд, его прихвостней, его слова. «Улыбайся...» — разрешает он мне перед смертью. Мои скулы свело. Я улыбаюсь, улыбаюсь наяву, с самого своего пробуждения, и обычная улыбка-судорога, мой ответ на все вопросы, крепко сидит на моем лице.

 

А потом...

 

Что-то мешает мне. Что-то отвлекает от кошмара. Внизу. У меня на руках. Она смотрит мне в глаза, мне в рот. И улыбается тоже.

 

Отвечает своей улыбкой на мою. Возвращает мне в первый раз то, что она принимает за радость. Она понимает меня — думает, что понимает. В ней очнулся человек.

 

Мурашки бегут у меня по загривку, мурашки бегут по коре мозга.

 

Она что-то гулит тихонько, смотрит на меня — и улыбается. Забыла про свое молоко. Учится у меня улыбаться. У меня.

 

Выдернули у меня из затылка, из основания черепа позвоночник, водрузили мою дурную башку на тысячевольтный кабель, на раскаленный железный штырь — и насаживают, насаживают поглубже.

 

Улыбка у нее забавная — невыученная, кривоватая, беззубая. Но не та, что от сытости, не механическая, а настоящая. Я верю, что она сейчас это в первый раз почувствовала: радость. Проснулась посреди ночи мокрая, увидела меня, я обтер ее, сделал ей хорошо, она узнала меня — и рада, что я тут. Я ей улыбнулся — а она мне.

 

Смешная какая. И красивая.

 

И я улыбаюсь — ей в ответ.

 

А потом понимаю: могу наконец отпустить губы. Судорога прошла.

 

Остаток ночи мне видится Аннели, наша с ней поездка в Тоскану, пикник на траве, как будто мы живем в сторожке на вершине холма, там, где тайный вход и сколоченный из дерева стол, живем втроем — я, она и наша дочь, которую во сне зовут как-то — и красиво. Гуляем по долине, Аннели кормит ее грудью, я обещаю однажды сводить их на тот берег речки, показать им дом, где я вырос. Еще я кошу траву — высокую, сочную, пока у меня поясница не отваливается, а спасает меня Аннели: кричит обедать. Едим кузнечиков, пальчики оближешь, Аннели воркует с ребенком. Я старательно запоминаю, как ее зовут, нашу дочку, но к утру от имени ничего не остается — только спертый воздух, как и от Аннели, как и от нашей счастливой жизни в Тоскане.

 

Проснувшись, я не могу понять, что это был сон: спина же болит, болит по-настоящему! Это потому что я траву косил, больше не от чего.

 

С трудом разгибаюсь, поднимаюсь кое-как. Нет, не косил, не обедал, не жил. Просто болит спина. В первый раз без причины.

 

На подушке валяются волосы: рыжий поблек, тусклое серебро отросло.

 

Иду умываться, беру ее с собой, смотрю на нас в затуманенное зеркало. Стекло заколдовано: ребенка оно отражает точно таким, каким его вижу я, а с моим отражением творится что-то неладное.

 

Мешки под глазами, залысины вклиниваются все дальше, седины столько, что веселая детская шапочка ее уже не вмещает. Причесываюсь одной рукой — между пальцев торчат выпавшие волосы. И кишки ноют, ноют от этого проклятущего мяса.

 

Меня обманули.

 

Что бы они там ни вкачали в меня вместо моей ржавой крови, оно меня отравляет. Дало мне короткую передышку, фальшивку-надежду, и выдохлось; а старость принялась за меня с утроенной силой.

 

А может, они вот так эксперименты ставят на людях, как алхимики. Смешают ртуть с дерьмом и томатным соком — и в вены заливают тем, кто отчаялся. Авось сработает на ком-то. Или ни на ком, ну и что — они ведь пять пакетов томатного сока на вес золота продали.

 

Я сыплюсь, ломаюсь, деградирую. Спина, желудок, волосы. В старом кино так выглядят те, кому за сорок, а ведь не прошло еще и года с инъекции!

 

Она плачет.

 

Я качаю ее, качаю, шепчу ей какую-то белиберду, но она не понимает слов, а только интонации, — и рыдает еще безутешней.

 

Вернуться в их лавку, разгромить ее, задушить зализанного доктора? Он все равно не знает, как отдать мне мои годы. Я буду рисковать собой зря.

 

Нет. Мне надо к ней. К Беатрис.

 

Если она не сумеет сотворить со мной чудо — никто не сумеет.

 

Бреду через зал с мясными ваннами — к себе. В самой гуще туш сталкиваюсь с двухлетней Наташей, дочкой Сары. На ней крошечное желтое платье, и в этом своем платье она выглядит как настоящая маленькая девочка, несмотря на то что мать обкорнала ее криво, как пацана.

 

Наташа раскинула руки в стороны, задрала голову и кружится, кружится.

 

— Небо-небо-небо-небо. Небо-небо-небо-небо, — тонко поет она и смеется.

 

Я не успею увидеть, как моя дочь научится говорить и танцевать.

 

Только одна возможность.

 

Я не знаю, где искать Беатрис, но могу достать Рокамору.

 

Аннели не сразу с ним рассталась. Какое-то время они прожили еще тут, в Европе. В какой-то конспиративной квартире, в убежище... Может, среди ее вещей есть что-то... Какой-то намек. Указание.

 

— Небо-небо-небо-небо-небо...

 

Вхожу к нам, укладываю ее, тру пальцы друг о друга, распечатываю коробку. Дешевые побрякушки, белье, ее коммуникатор. Вот оно.

 

Забыв обо всем на свете, включаю его. Листаю вызовы, снимки, посещенные локации. Сверяю с датами.

 

Треньк. Сообщение от Рокаморы. Треньк. Еще одно. Треньк. Еще. Треньк. Они валятся десятками, за все последние месяцы. Кажется, комм был отключен с самого ее побега. Треньк. Треньк.

 

Отмена. Отмена. Не хочу читать его сраные угрозы, сраные сожаления, сраные мольбы. Стереть. Стереть все.

 

Просмотреть видео и фото.

 

Три, пять, десять снимков, сделанных точно в нужное время в одном и том же месте: сколоченная из досок хибара с выжженным силуэтом кенгуру на деревянной табличке. Рожа Рокаморы. Башня «Вертиго», восьмисотый уровень. Отправляю геометку себе.

 

Вырубаю ее комм. Потерпи, Хесус.

 

Приеду — и поговорим.

 

Глава XXVIII. ИЗБАВЛЕНИЕ

 

Станция «Промпарк 4451» погребена в земле: ее платформы предназначены для тяжелых товарных составов, а не для хрупких колбочек пассажирских туб; а все грузовые трассы в Европе упрятаны от глаз обывателя.

 

Тут, внизу, детекторы присутствия работают исправно. Стоит дверям лифта поползти в стороны, как по далекому потолку волной разжигаются светодиоды, вытаскивая из совершенной, космической темноты необозримое хмурое пространство с голыми стенами, бесперебойно работающие автоматические краны-погрузчики и широченные колеи для мрачных товарняков, похожих на гигантских многоножек. От одного туннельного жерла до другого — километр, не меньше, но многоножки не влезают сюда и наполовину. Набивают чем попало свои множественные желудки, переползают чуть дальше — и краны принимаются пичкать неизвестным барахлом их пустые сегменты. Все они прекрасно обходятся без людей; кажется, я попал на колониальную базу землян в чужой галактике из невоплощенных кинопророчеств. Человечество основало этот форпост, намереваясь править Вселенной, но миллион лет назад по случайности околело, а механизмы ничего — работают как ни в чем не бывало, да не очень-то по нам и скучают.

 

Я один сижу на непрерывной полукилометровой скамье, в самой ее середине, лицом к единственному пустому пути: жду прибытия пассажирского поезда. Над моей головой пролетают многотонные контейнеры, снуют по потолочным рельсам клешни манипуляторов, и, кроме жесткой бесконечной скамьи и надписи «Промпарк 4451» перед моим носом, ничего для человека тут нет.

 

До башни «Вертиго» отсюда идет прямая линия; ехать нужно час, к тому же без пересадок. Наверное, Аннели просто села в первый попавшийся поезд и отправилась на нем в никуда.

 

Это место и выглядит как ничто нигде. Представляю себе, как ее туба остановилась посреди черной пустоты, как загорелся свет — роботы заметили человека — и как она вышла, держась за свой живот, и села на пустую полукилометровую скамью под бетонным высоким небом.

 

Нашего ребенка я оставил отцу Андре. Тот пообещал приглядеть несколько часов, пока я делаю дела. Мне было непросто попросить, ему — согласиться. Но он знает, что если я смогу вернуться, то обязательно вернусь.

 

Сейчас она, наверное, проснулась — уже пора бы, сколько можно спать. Хнычет, просит, чтобы ей поменяли пеленки, а Берте не до нее: свой к титьке прилип. Ладно, святой отец заставит кого-нибудь другого это сделать, да и сам, на худой конец, справится.

 

И все равно мне неспокойно.

 

Из туннеля без предупреждения выныривает стеклянная труба: пассажирский. Залетный путник пучится на голую станцию — бетон, бетон, бетон, — которой не для кого притворяться райским уголком.

 

Меня втягивает внутрь, и, как только моя нога перестает давить на платформу, диоды по всему помещению начинают меркнуть, пока весь грузовой терминал не исчезает совсем, будто никогда и не существовал.

 

Теперь час по прямой.

 

У меня есть час, чтобы отрепетировать пристрастный допрос Рокаморы и молитву к Беатрис и чтобы в сотый раз свести нехитрые уравнения, высчитать, сколько мне было лет, когда Эрих Шрейер нашел свою сбежавшую жену, чтобы выяснить у себя — готов ли я поверить в то, что это моя мать, чтобы посметь думать, что она может быть жива.


Дата добавления: 2015-08-29; просмотров: 19 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.054 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>