Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

В последние дни гражданской войны дезертировавший с фронта Инман решает пробираться домой, в городок Холодная Гора, к своей невесте. История любви на фоне войны за независимость. Снятый по роману 23 страница



По мере звучания песни Ада почувствовала, что та ее взволновала. Она решила, что эта музыка тронула ее даже больше, чем любая опера, которую она слушала, посещая театры во многих городах от Чарльстона до Милана. Потому что Стоброд исполнял песню с абсолютной верой в ее способность привести человека к лучшей жизни, того человека, у которого однажды могла возникнуть утешительная мысль, что это достижимо. Ада желала, чтобы был способ удержать то, что она слышала, как амбротип удерживает изображение, и тогда можно было бы держать эту мелодию про запас, чтобы в будущем, когда людям потребуется надежда, можно было бы вновь услышать эту музыку и обрести утешение.

Когда мелодия подошла к концу, Стоброд откинул голову назад так, что казалось, будто он рассматривает звезды, но его глаза были закрыты. Торец скрипки прижимался к его сердцу, и смычок двигался резкими, короткими, запинающимися взмахами. В самый последний момент его рот открылся, но он не гикнул и не всхлипнул, как Ада ожидала. Вместо этого он улыбнулся широкой улыбкой молчаливого просветления.

Стоброд остановился и задержал смычок в воздухе в том месте, где закончилось его последнее движение вверх, затем открыл глаза и оглядел всех сидевших у костра; ему хотелось знать, какое впечатление произвела на них его игра. В этот момент его взгляд был мягким, на губах бродила полуулыбка; лицо было просветленным от щедрости дара и безразличия к своему умению, как будто он давно знал — и это доставляло ему радость, — что, как бы хорошо он ни исполнил мелодию, он может всегда исполнить ее еще лучше. Если бы весь мир имел такое выражение лица, война осталась бы лишь горьким воспоминанием.

— Он сделал вам хорошо, — сказал Трендель Аде. И потом, словно испугавшись того, что обратился прямо к ней, он склонил голову и посмотрел на лес.

— А теперь мы сыграем последнюю, — сказал Стоброд.

Они с Тренделем положили инструменты и сняли шляпы в знак того, что следующая песня будет святым гимном. Стоброд запел, Трендель присоединился к нему. Стоброд натренировал природное гоготание парня в напряженный высокий тенор, так что Трендель голосил, частично повторяя фразы Стоброда в стиле, который можно было бы при других обстоятельствах расценить как комический. Их голоса по большей части спорили друг с другом, пока постепенно хор не пришел к согласию; они подстроились друг под друга, и их голоса слились в едином звучании. В песне говорилось о том, как темна наша жизнь, как холодна она и яростна, что в ней отсутствует понимание, а в конце ее — смерть, И это было все. Песня закончилась как-то внезапно, что противоречило законам этого жанра, — в ней не было слов об освященном пути, ведущем к надежде, о котором обычно говорится в последнем куплете. Казалось, в песне отсутствовала решающая строфа. Но хор созвучий был точным и братским; достаточно благозвучный сам по себе, он частично обеспечил успех вопреки мрачным словам песни.



Они снова надели шляпы, и Стоброд протянул свой стакан Руби. Она налила ему глоток сидра и остановилась, он коснулся указательным пальцем кисти ее руки. Ада подумала сначала, что это жест нежности, но потом поняла, что это не что иное, как просьба налить еще.

Когда красный Марс поднялся из-за хребта Джоунас и костер прогорел до углей, Руби решила, что мясо готово, и вытащила его из золы с помощью вил. Весь кусок был покрыт корочкой, коричневой от специй. Руби положила его на пенек и разрезала ножом на тонкие пласты. Внутри мясо было розовым и сочилось. Они ели его прямо руками, так как у них не было ни тарелок, ни вилок. Закончив, они вырвали из земли пучки травы и вытерли руки.

Затем Стоброд застегнул верхнюю пуговицу рубашки, взялся за лацканы куртки, потянул сначала один, потом другой, одергивая на себе одежду. Он снял шляпу и, пригладив две пряди волос на макушке, снова ее надел.

Руби наблюдала за ним, потом сказала, не обращаясь ни к кому в отдельности:

— Он явно собирается что-то клянчить. Стоброд сказал:

— Я хочу поговорить с тобой — вот и все. Хочу попросить тебя кое о чем.

— Ну? — произнесла она.

— Дело в том, что я нуждаюсь в заботе, — сказал Стоброд.

— У тебя спиртное закончилось?

— Этого там полно. Но я кое-чего опасаюсь. Его страх, как он объяснил, вызван тем, что их последний набег мог навлечь кару закона. У дезертиров появился предводитель — этот человек всех подмял под себя. Он хороший оратор и внушает им, что их участие в войне не было благим делом, как они когда-то думали. Оно было позорным, потому что они бездумно воевали за то, чтобы богачи продолжали владеть ниггерами, что их вела человеческая склонность к ненависти. В прошлом они были сборищем дураков, но теперь прозрели. Жители пещеры обсуждали это все время, сидя у костра, и согласились, что у всех, кто воевал, не было других интересов, кроме своих собственных. И что теперь их не так-то легко взять и послать обратно в армию.

— Он хочет, чтобы мы все дали клятву, что умрем как собаки, впившись кому-нибудь в глотку, — сказал Стоброд. — Но я не для того ушел из армии, чтобы попасть в другую.

И вот что Стоброд решил: они с Тренделем, прежде чем уйти оттуда, найдут другое пристанище. Они покинут эту воинственную банду. Он нуждается только в еде, сухом сеновале в конюшне на случай плохой погоды, и, может быть, время от времени ему понадобится немного денег, по крайней мере, пока не закончится война и он не сможет появляться открыто.

— Ешь корни, — сказала Руби. — Пей грязную воду. Спи в дупле.

— Разве ты не можешь проявить больше сочувствия к своему папе? — спросил Стоброд.

— Я просто говорю, как можно прожить в лесу. Это я знаю по опыту. Я кормилась корешками, когда ты шлялся неизвестно где. Спала и в худших местах, чем дупла.

— Ты ведь знаешь, что я делал все для тебя. Времена были тяжелые.

— Не тяжелее, чем сейчас. Я бы не сказала, что ты делал все для меня. Ты не делал ничего, что было неудобно тебе. И я не считаю, что мы много значим друг для друга. Ты плевать хотел на меня. Ты уходил и приходил, а когда возвращался, тебе было все равно, жива я или нет. Для тебя это не имело большого значения. Если бы я умерла на горе, ты, возможно, ждал бы неделю или две, что я появлюсь, а потом забыл бы, как забыл мою мать. Так не замечают одну собаку из многочисленной своры, когда трубит рог и наступает время охотиться на енотов. Просто сожаление и не больше. Так что не ожидай от меня, что я запрыгаю как собака перед тобой, как только ты свистнешь.

— Но я старый человек, — сказал Стоброд. — Ты сказал мне, что тебе нет и пятидесяти.

— Я чувствую себя старше.

— И я себя чувствую старше, и есть отчего. И вот еще что. Если то, что говорят о Тиге, хотя бы наполовину правда, нам вообще не следует давать тебе приют. Это не мой дом. Не мне решать. Но если бы решала я, то сказала бы «нет».

Они посмотрели на Аду. Она сидела, завернувшись в шаль и зажав ладони между коленей, чтобы сохранить тепло. Девушка видела по их лицам, что они смотрели на нее как на судью, может, потому, что она была собственницей этой земли, или же потому, что была более образованна и культурна. И хотя она имела определенное право владения этой землей, она чувствовала себя неудобно в роли хозяйки. Все, о чем она думала, — это то, что отец Руби возвратился откуда-то, где было смертельно опасно, и что это был второй его шанс из немногих, дарованных человеку.

Она сказала:

— Учитывая то, что он твой отец, в какой-то степени это обязывает тебя заботиться о нем.

— Аминь, — произнес Стоброд. Руби покачала головой:

— Тогда у нас разные представления об отцовстве. — Я расскажу вам кое-что об этом. Так, как я на это смотрю. Не знаю, сколько мне было тогда лет, помню только, что у меня еще резались зубы. Он ушел на гору гнать самогон. — Она повернулась к Стоброду и спросила: — Ты хоть это помнишь? Как ты и Пузлер пошли на Холодную гору? Хоть что-то осталось в памяти?

— Я помню, — ответил Стоброд.

— Ну так расскажи, как ты это помнишь, — предложила Руби.

Стоброд рассказал свою версию этой истории. Они вместе с товарищем решили гнать самогон на обмен, поднялись на гору и поселились в хижине с навесом из коры. Руби казалась ему вполне самостоятельной, так что он оставил ее на три месяца, когда ей не было еще восьми. Они с Пузлером оказались не большие мастаки продавать самогон. Они гнали его маленькими партиями, каждый раз едва наполняя чайник для заварки, и вскоре обнаружили, что слишком хлопотно фильтровать самогон через промытый уголь из костра, так что он у них почти всегда получался либо мутно-зеленым, либо мутно-желтым. У них хватило терпения лишь на то, чтобы сделать не больше трех кварт чистого спирта. Он лишь слегка отличался от ирландского самогона их кельтских предков. Однако многие покупатели находили, что этот напиток очень способствует хорошему настроению, когда попадает в брюхо. Бизнес увял, и они не сделали на этом никаких денег, так как, разлив самогон, они поняли, что он требуется им для собственных нужд, остатка же хватило только на то, чтобы обменять его на зерно, необходимое для следующей партии. Стоброд оставался там, пока явная убыточность этого предприятия и холодная ноябрьская погода не заставили его спуститься с горы.

Когда он закончил, Руби рассказала свой вариант этой истории о том, что она делала в течение тех месяцев, пока его не было. Она кормилась дикой пищей. Выкапывала корни, ловила рыбу в ловушку, которую сплела из ивовых прутьев, ловила птиц в силок. Она съедала любую птицу, которая попадалась, не разбираясь в том, что надо избегать птиц, которые кормятся рыбой, насколько это возможно, и никогда не есть тех, кто клюет мертвечину. Лишь методом проб и ошибок она поняла, что именно из их внутренностей можно есть, а что нельзя. Она помнит одну неделю, когда ей не везло и ловушки были пустые, тогда она ела только каштаны и орехи гикори, которые находила на земле и пекла из них мягкие лепешки прямо на плите. Однажды, собирая орехи, Руби пришла к хижине. Стоброд спал под навесом, а его товарищ сказал: «Он целый день вот так валяется на койке. Я понимаю, что он еще не подох, только когда он шевелит пальцами ног». Руби была бы рада и в тот момент, и несколько раз после этого поменяться местами с волчонком. По ее мнению, Ромул и Рем, о которых Ада ей читала, были счастливыми детьми, так как у них по крайней мере была свирепая защитница.

Однако, несмотря на такие тяжелые и одинокие времена, Руби, справедливости ради, могла сказать о Стоброде, что он никогда не поднимал на нее руку. Она не помнит, чтобы он когда-нибудь ее ударил. Но правда и то, что он никогда даже не погладил ее по голове или по щеке в приливе доброты.

Она взглянула на Аду и сказала:

— Вот. Как ты это совместишь с твоим представлением о дочернем долге?

Прежде чем Ада нашлась что ответить или даже просто выразить удивление, Руби поднялась и гордо ушла в темноту.

Стоброд ничего не сказал, а Трендель произнес тихо, как будто про себя:

— Она долго копила, а сейчас собрала все в комок и выбросила одним махом.

Позже, когда Стоброд и Трендель ушли, питая лишь смутную надежду на ее согласие, Ада направилась вверх по тропе к надворным постройкам. Вечером сильно похолодало, и она предполагала, что к рассвету ударит мороз. Луна, полная и высокая, струила такой яркий свет, что каждая ветка на дереве отбрасывала синюю тень. Если бы Ада хотела, она могла бы вытащить томик «Адама Вида» из кармана и читать его при свете луны. Только самые яркие звезды сверкали на сером небе. Рассматривая их, Ада заметила Орион, взошедший на востоке, затем она увидела, что луна утратила небольшую сбою часть. От нее был отрезан тоненький ломтик. Затмение луны — вот что это было.

Она зашла в дом и взяла три стеганых одеяла и подзорную трубу Монро. Труба была итальянская и очень красивая на вид, с орнаментом, вырезанным на латуни, хотя оптика у нее была не так хороша, как у немецких. Ада прошла к навесу и взяла походный стул, один из четырех, с мыслью о том, не тот ли это стул, на котором умер Монро. Она поставила его во дворе перед входом в дом, завернулась в одеяла и растянулась на стуле, запрокинув лицо к небесам. Затем посмотрела через трубу, одновременно подкручивая ее, чтобы сфокусировать. Луна внезапно ослепила ее, затемненная с краю, но все еще ясно видимая, с кратером на верхушке горы в центре.

Ада наблюдала постепенное наступление тени на лик луны, и, даже когда затмение стало полным, луна все еще была слабо видима, цвета старого медяка и, по всей вероятности, примерно такой же величины. Как только наступило затмение, засиял Млечный Путь, река света, струящаяся по всему небу, лента, словно усыпанная мельчайшей дорожной пылью. Ада передвинула трубу на эту звездную реку, остановилась и внимательно посмотрела в ее глубину. Через трубу звезды размножились в спутанные заросли света и, казалось, все прибывали и прибывали, пока Ада не почувствовала, что словно висит в воздухе в опасной близости от края пропасти. Как будто она смотрит вниз, а не вверх, повиснув на самом краешке Земли. На миг у нее возникло что-то вроде головокружения, схожего с тем, которое она почувствовала у колодца Эско, такое чувство, словно она могла отклеиться и беспомощно упасть в эти колючки света.

Она открыла другой глаз и отвела в сторону подзорную трубу. Темные стены долины Блэка поднимались вверх и держали ее прочно закрепленной в чаше земли; успокоенная, она удобно улеглась на раскладном стуле и стала смотреть в небо, наблюдая, как луна постепенно появлялась из тени от Земли. Она думала о припеве одной из любовных песен, которую Стоброд напевал этим вечером. Ее последние слова звучали так: «Вернись ко мне, прошу тебя». Стоброд сумел донести это чувство едва ли не с большей убедительностью, чем оно было выражено в одной из самых проникновенных строк «Эндимиона». Ада должна была признать, что говорить, по крайней мере время от времени, о том, что чувствует твое сердце, прямо, просто и неосторожно, возможно, даже более полезно, чем произносить четыре тысячи строк Джона Китса. Она никогда не была способна на это, но думала, что ей бы хотелось этому научиться.

Ада пошла в дом, взяла доску для письма и зажженную свечу и вернулась к стулу. Она обмакнула перо в чернила, затем села и пристально посмотрела на лист бумаги, и смотрела на него до тех пор, пока перо не высохло. Каждая фраза, которую она придумывала, казалось, не содержит ничего, кроме позерства и иронии. Она вытерла перо промокательной бумагой, обмакнула его снова в чернила и написала: «Вернись ко мне, прошу тебя». Потом поставила свое имя, сложила листок и написала адрес госпиталя в столице. Затем плотно завернулась в одеяла и вскоре заснула. Ночью ударил мороз, и одеяло, которое было сверху, покрылось инеем.

Клятва не убивать

Инман шел через горную местность, придерживаясь троп, и почти не встречал людей. Он измерял расстояния частями дня. Полный день ходьбы. Половина дня. Меньше половины. Расстояние, проделанное в течение еще меньшей части дня, было просто маленьким отрезком дороги. Мили и часы стали понятиями, которые он презирал, с тех пор как у него не стало средств измерить ни то ни другое.

Ему пришлось прервать свой путь, когда он подошел к хрупкой женщине, которая сидела, сгорбившись, на жердяной изгороди и оплакивала свою умершую дочь. Поля капора на голове женщины затеняли ее лицо, так что Инман не видел ничего, кроме кончика ее носа. Когда она подняла голову и взглянула на него, по ее скулам текли слезы, блестевшие в утреннем свете. Ее рот, раскрывшийся в горестном плаче, напомнил Инману отверстие в сабельных ножнах. Она почти готова была похоронить своего ребенка в старом стеганом одеяле, так как не представляла, как сделать гроб.

Инман предложил ей помощь и провел целый день на ее заднем дворе, сбивая маленький ящик из досок, оторванных от старой коптильни. Они пахли свиным жиром и дымом гикори; их поверхность была черной и лоснившейся от дыма, которым в течение многих лет коптили окорока. Время от времени женщина подходила к двери, ведущей на задний двор, чтобы посмотреть, как идет дело, и каждый раз говорила:

— У моей девочки был понос, как печная зола, целых две недели, перед тем как она умерла.

Сколотив ящик, Инман выстлал его дно сухими сосновыми иголками. Затем прошел в дом, взял девочку, которая лежала, завернутая в одеяло, на кровати. Он поднял ее; она была твердым, плотным свертком, похожим на кокон или чернильный орешек. Инман пронес ее через заднюю дверь, а мать сидела за кухонным столом и смотрела на него пустыми глазами. Он развернул одеяло, положил девочку на крышку гроба, старясь не позволять своим мыслям задерживаться на ее ввалившихся серых щеках и заостренном носу. Он разрезал одеяло ножом и постелил его на дно гроба в качестве внутренней обивки, затем поднял девочку и положил ее в ящик, взял молоток и направился к двери кухни.

— Я собираюсь прибить крышку, — сказал он.

Женщина вышла и поцеловала девочку сначала в одну запавшую щеку, потом в другую и в лоб, затем села на ступеньке крыльца и смотрела, как Инман прибивает крышку.

Они похоронили ее на ближайшем холме, рядом с четырьмя старыми могилами, которые были отмечены плоскими речными плитами из глинистого сланца. Первые три могилы были детскими; в датах рождения не был указан ни месяц, ни год, только число, а даты смерти отстояли от дат рождения всего на несколько дней. В четвертой могиле была похоронена, скорее всего, их мать; Инман заметил, что дата ее смерти совпадает с датой рождения последнего ребенка. Он быстро подсчитал в уме, что ей было только двадцать лет, когда она умерла. Инман вырыл яму для новой могилы в конце этого маленького ряда камней. Когда это было сделано, он спросил:

— Вы хотите что-нибудь сказать?

— Нет, — ответила женщина. — В каждом слове, которое я произнесу, будет только горечь.

К тому времени, когда Инман засыпал яму, стемнело. Они вместе пошли обратно в дом. Она сказала:

— Я обязана накормить вас, но я даже не разводила огонь, ведь мне теперь намного меньше надо готовить.

Она вошла в дом и вернулась с продуктами: два маленьких узелка, один с овсяной крупой, другой с мукой. Большой кусок топленого жира, завернутый в уже потемневшую бумагу, коричневый кусок копченой свиной шейки, несколько кукурузных лепешек, примерно кружка бобов, насыпанных в кулек, лук-порей, турнепс и три морковки, кусок щелочного мыла. Инман взял все это, поблагодарил женщину и повернулся, намереваясь идти. Но прежде чем он дошел до ворот, женщина крикнула ему:

— Я не смогу вспоминать этот день спокойно, если позволю вам уйти без ужина.

Инман разжег огонь в печи, женщина села на низкую табуретку и принялась жарить ему огромный бифштекс; мясо было из туши соседского телка, который увяз в болоте и умер, прежде чем кто-то заметил его исчезновение. Женщина наполнила коричневую глиняную тарелку желтой овсянкой, сваренной так жидко, что она расползлась до краев. Кусок мяса загнулся в сковороде, словно ладонь, протянутая для подаяния, и она положила его сверху на овсянку загнутой стороной вниз, а поверх этого мясного купола водрузила пару зажаренных яиц. Для завершения гарнира она зачерпнула шмат масла величиной с беличью голову и положила его на яйца.

Когда она поставила еду на стол перед Инманом, он посмотрел на тарелку и чуть не заплакал, наблюдая, как масло таяло на яичных желтках и стекало на коричневое мясо и желтую овсянку, пока вся тарелка не заблестела в свете свечи. Он сидел с ножом и вилкой в руках, но не мог есть. Еда, казалось, требовала особой благодарности за то, что вновь появилась перед ним, а он не мог найти слов. Снаружи в темноте крикнула перепелка, подождала ответа и затем крикнула снова; поднялся небольшой ветер, и хлынул короткий дождь, который, зашуршав по листьям и крыше, тут же прекратился.

— К такой еде нужна молитва, — сказал Инман.

— Тогда скажите, — предложила женщина. Инман подумал с минуту и сказал:

— Я ни одной не припомню.

— Благодарю за то, что я получил, — вот одна, — сказала она.

Инман повторил ее слова, стараясь произнести их подобающим тоном, затем добавил:

— Вы не представляете, как давно я не произносил таких слов.

Пока Инман ел, женщина сняла портрет с полки и долго смотрела на него.

— Несколько лет назад мы сделали наш портрет, — сказала она. — Один человек разъезжал в фургоне со всем своим оборудованием для съемки. Теперь у меня остался только этот портрет Она вытерла с него пыль рукавом и протянула Инману маленький дагеротип в рамке.

Инман взял портрет и поднес к свече. На нем были запечатлены отец, эта женщина, несколькими годами моложе, бабушка, шестеро детей, от мальчиков в том возрасте, когда уже носят шляпы, до младенцев в чепчиках. Все члены семьи были одеты в черное; они сидели, ссутулив плечи, и смотрели либо подозрительно, либо ошеломленно, как будто пораженные молвой об их собственной смерти.

— Мне очень жаль, — сказал Инман.

Когда он закончил есть, женщина проводила его в путь. Он шел в темноте, пока в небе не засверкали узоры из звезд, затем возле узкого ручья сделал привал, не разводя костра. Он вытоптал место для сна в высокой сухой траве, завернулся в одеяла и крепко заснул.

После той ночи он каждый день шагал столько, сколько мог выдержать, и спал в птичьих убежищах, так как на несколько дней зарядили дожди. Однажды вечером он обнаружил место в голубятне, и птицы не обращали на него внимания; лишь когда он переворачивался, они устраивали суматоху, издавая влажные курлыкающие звуки, а потом вновь усаживались на место. Следующую ночь он провел, лежа на сухом квадрате земли под высокой голубятней, — это сооружение напоминало храм, посвященный крошечному несуществующему божеству. Ему пришлось спать свернувшись в клубок, так как, если бы он вытянулся, либо его ноги, либо голова оказались бы под стекающими с покатой крыши потоками дождя. Еще одну ночь он спал в пустом курятнике; там он расстелил подстилку на земляном полу, который был покрыт толстым слоем засохшего куриного помета; Инман ощущал его под собой как гравий, и запах от него был как от пыльных останков древних мертвецов. Проснувшись задолго до рассвета, Инман не мог снова заснуть; подтянув к себе мешок, он нашел там огарок свечи и зажег ее. Затем развернул свиток книги Бартрэма, поднес ее к желтому свету и стал листать страницы до тех пор, пока не натолкнулся взглядом на отрывок, привлекший его внимание.

«Горная дикая местность, которую я пересекал в последнее время, казалась однообразной и правильно волнистой, как огромный океан после бури; эти волны мало-помалу уменьшались, все так же совершенно регулярно, как чешуя у рыб или орнамент черепицы в виде рыбьей чешуи: ближайшие ко мне — совершенно зеленые, следующие — серовато-зеленые и самые последние — почти голубые, как небеса, с которыми, казалось, сливался самый отдаленный изгиб горизонта. Мое воображение, таким образом, было целиком захвачено этим волшебным пейзажем, бесконечно изменчивым и безграничным; я почти не сознавал или не обращал внимания на другие прекрасные объекты, которые мог окинуть взглядом».

Инман вдруг мысленно увидел картину этой земли, так подробно описанной Бартрэмом. Горы и долины, перемежаясь, тянулись бесконечно. Угловатый, изрезанный глубокими ущельями корявый ландшафт, где человек был лишь случайной песчинкой. Инман много раз видел пейзажи, которые описывал Бартрэм. Это была бескрайняя страна, раскинувшаяся на север и запад от склона Холодной горы. Инман хороню ее знал. Он исходил все ее отроги, перечувствовал все ее времена года, заметил все ее цвета и ощутил все ее запахи. Бартрэм был лишь путешественником и знал только то время года, когда он был там, и ту погоду, которая случилась в те дни. Но для Инмана земля, которую он видел в своем воображении, была не такой, какой он знал ее всю свою жизнь, но такой, какой описал ее Бартрэм. Вершины теперь были более высокими, долины более глубокими, чем на самом деле. Инман мысленно представил затухающие ряды хребтов, бледных и высоких, как облачные берега, построил рядами их контуры и окрасил каждую тень более бледной и более голубой до тех пор, пока не достиг наконец самого далекого хребта, который сливался с небом; тогда он заснул.

На следующий день оказалось, что он отклонился на юго-запад, следуя через горы по старой тележной тропе. День был ветреный, все сухие листья на деревьях и на земле шевелились. Он даже не представлял, что это за местность. Возможно, Кровавый Мэдисон. Он подошел к указателю, на одной стороне которого прочитал «ДО БО 55М», на другой — «ДО АВ 65М». Скорее всего, это означало расстояние до каких-то городов.

Он прошел поворот и приблизился к маленькому пруду, своего рода роднику; поросшие мхом камни окружали его зеленым кругом. Дно родника было покрыто гнилыми дубовыми и тополиными листьями, вода была янтарно-желтой, словно настояна на этих листьях, как чай. Инман наклонился, собираясь наполнить свою флягу. Налетел ветер, и он услышал странный стук и щелканье, словно кто-то пытался сыграть какую-то мелодию, используя лишь сухие палочки в качестве инструментов. Он обернулся на звук, оглядел лес, окружающий пруд, и обнаружил удивительное зрелище. Оказалось, что он смотрит на трио из скелетов, висевших на ветке дерева, — они покачивались на ветру и ударялись друг о друга.

Фляжка наполнилась доверху. Инман встал, заткнул ее пробкой и пошел к костям. Они висели в ряд на нижней ветке большой тсуги, но не на веревках, а на сплетенных в косу полосах коры, содранных с молодого деревца гикори. Таз и кости ног у одного скелета упали на землю и лежали на боку; носок одного башмака торчал вверх. На другом скелете плетеная косичка растянулись так сильно, что носки ног достигали земли. Инман отмахнул листья прочь, рассчитывая найти твердое место в земле, где этот человек, умирая, крутился и утрамбовал землю. Его волосы упали с черепа и лежали среди листьев вокруг костей пальцев ног. Белокурые. Все кости были очень белые, зубы в раскрытых челюстях желтые. Инман пробежал пальцами по костям рук. На них не осталось ни крупицы плоти. Кости ног и ступней лежали кучей, как будто были свалены для костра. Он не смог срезать веревку сам, подумал Инман, но, если бы был терпелив, это бы ему удалось.

Несколькими днями позже Инман поднимался вверх все утро, не имея представления, где он находится. Полосы тумана двигались перед ним, как олень между деревьями. Затем в течение всего дня он шел вдоль хребта по тропе, которая петляла между холмами, покрытыми пихтами, по неглубоким ложбинкам между ними, где росли буковые рощи и кое-где дубы и тополя; здесь они достигали той границы, выше которой уже не могли расти. По мере продвижения вперед у Инмана возникло чувство, что он приблизительно знает, где находится. Совершенно ясно было, что он шел по старой дороге. Он миновал пирамиду из камней, которую чероки в давние времена имели обыкновение складывать вдоль дорог, хотя, что именно эти пирамиды означали — указатель, памятник или святилище, — теперь уже никто не знал. Инман поднял камень и бросил его на кучу, проходя мимо, подчиняясь какому-то древнему, взявшемуся неизвестно откуда побуждению.

Позже, в тот же день, он оказался на скалистом крутом уступе, окаймленном пустошью, на которой густые клубки высокой, по пояс, азалии и кусты лавра и мирта росли прямо на голом камне. Тропа терялась на этой пустоши, как будто путешественники имели привычку останавливаться здесь, чтобы полюбоваться видом. Затем дорога снова входила в лес через заросли азалии на расстоянии не более сорока футов от того места, куда Инман вышел.

Солнце заходило, и он решил, что снова сделает привал, но без огня и воды. На площадке почти у самого края откоса он собрал вместе то немногое, что там росло, чтобы сделать место для сна помягче. Он съел лепешку и разложил одеяла, пожелав, чтобы на небе была луна побольше и освещала раскинувшуюся перед ним панораму.

Инман проснулся, как только забрезжил рассвет, от звука чьих-то шагов по пустоши. Он сел, взвел курок «ламета» и направил револьвер в сторону, откуда исходил звук. Через минуту в двадцати футах от того места, где сидел Инман, сквозь листву высунула голову черная медведица. Она стояла, вытянув шею и подняв вверх желто-коричневую морду, принюхивалась и моргала маленькими глазками.

Ей не нравилось то, что она унюхала. Она двинулась, шаркая, вперед и заворчала. Ее единственный детеныш, размером не больше головы человека, вскарабкался вверх по стволу молодой пихты, стоявшей за медведицей. Инман знал, что она могла ощущать его запах, но не видела его в мерцающем свете утра. Медведица стояла так близко, что даже он, со слабым человеческим обонянием, мог чувствовать ее запах. От нее пахло мокрой собакой и еще чем-то более сильным.

Медведица дважды выдохнула воздух через нос и пасть и осторожно ступила вперед. Инман, отойдя немного в сторону, остановился, и медведица насторожила уши. Она заморгала, вытянула шею вперед, понюхала воздух и сделала еще один шаг.

Инман положил револьвер на свою постель, потому что дал себе клятву не убивать ни одного медведя, хотя в юности он убил и съел много медведей и сознавал, что ему все еще нравится вкус медвежьего жира. Это решение пришло после нескольких снов, которые он видел в течение недели, проведенной в грязных окопах Питерсберга. В первых снах он видел себя человеком. Он был болен, пил тонизирующий чай из листьев медвежьей ягоды и постепенно стал превращаться в черного медведя. В течение нескольких ночей, когда эти видения посещали его, Инману снилось, что он бродит в одиночку по зеленым горам на четырех лапах, избегая остальных медведей и других зверей. Он рыл землю, выкапывая бледных личинок, и забирался на деревья, где были улья лесных пчел, за медом, ел чернику и чувствовал себя счастливым и сильным. Такой образ жизни, он считал, мог быть уроком, как обрести мир и залечить раны, нанесенные войной, настолько, чтобы они превратились в белые шрамы.


Дата добавления: 2015-08-29; просмотров: 20 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.018 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>