Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Раковый корпус носил и номер тринадцать. Павел Николаевич Русанов никогда не был и не мог быть суеверен, но что-то опустилось в нём, когда в направлении ему написали: тринадцатый корпус. 23 страница



И сегодня после обхода он так стал. Он стоял на простреле взглядов Олега и Вадима, выступая из стены как горельеф.

Олег и Вадим по расположению своих коек часто встречались взглядами, но разговаривали друг с другом немного. Во-первых, тошно было обоим, и трудно лишние речи произносить. Во-вторых, Вадим давно всех оборвал заявлением:

— Товарищи, чтобы стакан воды нагреть говорением, надо тихо говорить две тысячи лет, а громко кричать — семьдесят пять лет. И то, если из стакана тепло не будет уходить. Вот и учитывайте, какая польза в болтовне.

А ещё — каждый из них досадное что-то сказал другому, может быть и не нарочно. Вадим Олегу сказал: "Надо было бороться. Не понимаю, почему вы там не боролись". (И это-правильно было. Но не смел ещё Олег рта раскрыть и рассказать, что они-таки боролись.) Олег же сказал Вадиму: "Кому ж они золото берегут? Отец твой жизнь отдал за родину, почему тебе не дают?"

И это — тоже было правильно, Вадим сам все чаще думал и спрашивал так. Но услышать вопрос со стороны было обидно. Ещё месяц назад он мог считать хлопоты мамы избыточными, а прибеганье к памяти отца

неловким. Но сейчас с ногой в отхватывающем капкане, он метался, ожидая маминой радостной телеграммы, он загадывал: только бы маме удалось! Получать спасение во имя заслуг отца не выглядело справедливым, да, — но зато трикратно справедливо было получить это спасение во имя собственного таланта, о котором, однако, не могли знать распределители золота. Носить в себе талант, ещё не прогремевший, распирающий тебя, — мука и долг, умирать же с ним — ещё не вспыхнувшим, не разрядившимся, — гораздо трагичней, чем простому обычному человеку, чем всякому другому человеку здесь, в этой палате.

И одиночество Вадима пульсировало, трепыхалось не оттого, что не было близ него мамы или Гали, никто не навещал, а оттого, что не знали ни окружающие, ни лечащие, ни держащие в руках спасение, насколько было ему важнее выжить, чем всем другим!

И так это колотилось в его голове, от надежды к отчаянию, что он стал плохо разуметь, что читает. Он прочитывал целую страницу и опоминался, что не понял, отяжелел, не может больше скакать по чужим мыслям как козел по горам. И он замирал над книгой, со стороны будто читая, а сам не читал.

Нога была в капкане — и вся жизнь вместе с ногой. Он так сидел, а над ним у простенка стоял Шулубин — со своей болью, со своим молчанием. И Костоглотов лежал молча, свесив голову с кровати вниз.



Так они, как три цапли из сказки, могли очень подолгу молчать. И странно было, что именно Шулубин, самый упорный из них на молчание, вдруг спросил Вадима:

— А вы уверены, что вы себя не измеряете? Что вам это всё нужно? Именно это?

Вадим поднял голову. Очень тёмными, почти чёрными глазами осмотрел старика, словно не веря, что это из него изошёл длинный вопрос, а может быть и самому вопросу изумляясь.

Но ничто не показывало, чтобы дикий вопрос не был задан или задан не этим стариком. Оттянутые окрасненные глаза свои старик чуть косил на Вадима с любопытством.

Ответить-то Вадим знал как, но почему-то в себе не чувствовал обычного пружинного импульса к этому ответу. Он ответил как бы старым заводом. Негромко, значительно:

— Это — интересно. Я ничего на свете интереснее не знаю. Как там внутренне ни мечась, как бы ногу ни дёргало, как бы ни обтаивали роковые восемь месяцев, — Вадим находил удовольствие держаться с выдержкой, будто горя никакого ни над кем не нависло, и они — в санатории тут, а не в раковом.

Шулубин опущенно смотрел в пол. Потом при неподвижном корпусе сделал странное движение головой по кругу, а шеей по спирали, как если бы хотел освободить голову — и не мог. И сказал:

— Это не аргумент — «интересно». Коммерция тоже интересна. Делать деньги, считать их, заводить имущество, строиться, обставляться удобствами — это тоже все интересно. При таком объяснении наука не возвышается над длинным рядом эгоистических и совершенно безнравственных занятий.

Странная точка зрения. Вадим пожал плечами:

— Но если действительно — интересно? Если ничего интересней нет?

Шулубин расправил пальцы одной руки — и они сами по себе хрустнули.

— С такой установкой вы никогда не создадите ничего нравственного.

Это уж совсем чудаческое было возражение.

— А наука и не должна создавать нравственных ценностей, — объяснил Вадим. — Наука создаёт ценности материальные, за это её и держат. А какие, кстати, вы называете нравственными?

Шулубин моргнул один раз продолжительно. И ещё раз. Выговорил медленно:

— Направленные на взаимное высветление человеческих душ.

— Так наука и высветляет, — улыбнулся Вадим.

— Не души!.. — покачал пальцем Шулубин. — Если вы говорите «интересно». Вам никогда не приходилось на пять минут зайти в колхозный птичник?

— Нет.

— Вот представьте: длинный низкий сарай. Тёмный, потому что окна — как щели, и закрыты сетками, чтоб куры не вылетали. На одну птичницу — две тысячи пятьсот кур. Пол земляной, а куры всё время роются, и в воздухе пыль такая, что противогаз надо бы надеть. Ещё — лежалую кильку она всё время запаривает в открытом котле — ну, и вонь. Подсменщицы нет. Рабочий день летом — с трёх утра и до сумерок. В тридцать лет она выглядит на пятьдесят. Как вы думаете, этой птичнице — интересно?

Вадим удивился, повёл бровями:

— А почему я должен задаваться этим вопросом? Шулубин выставил против Вадима палец:

— Вот так же рассуждает и коммерсант.

— Она страдает от недоразвития как раз науки, — нашёл сильный довод Вадим. — Разовьётся наука — и все птичники будут хороши.

— А пока не разовьётся — три штуки на сковородочку вы по утрам лупите, а? — Шулубин закрыл один глаз, и тем неприятнее смотрел оставшимся. — Пока доразовьется — вы не хотели бы пойти поработать в птичнике?

— Им не интересно! — из своего свешенного положения подал грубый голос Костоглотов.

Такую самоуверенность в суждениях о сельском хозяйстве Русанов заметил за Шулубиным ещё и раньше: Павел Николаевич разъяснял что-то о зерновых, а Шулубин вмешался и поправил. Теперь Павел Николаевич и подколол Шулубина:

— Да вы не Тимирязевскую ли академию кончили? Шулубин вздрогнул и повернул голову к Русанову.

— Да, Тимирязевскую, — удивлённо подтвердил он. И вдруг — напыжился, надулся, ссутулился — и теми же неловкими, взлетающими и подрезанными, птичьими движениями, поковылял, поковылял к своей койке.

— Так почему ж тогда библиотекарем работаете? — восторжествовал вдогонку Русанов.

Но тот уж замолчал — так замолчал. Как пень. Не уважал Павел Николаевич таких людей, которые в жизни идут не вверх, а вниз.

 

 

 

 

С первого же появления Льва Леонидовича в клинике определил Костоглотов, что это — деловой мужик. От нечего делать Олег присматривался к нему во время обходов. Эта шапочка, всегда посаженная на голову, ясно, что не перед зеркалом; эти слишком длинные руки, иногда кулаками всунутые в передние карманы глухого халата; эта боковая пожимка губ как бы с желанием посвистеть; эта при всей его силе и грозности шутливая манера разговаривать с больными — все очень располагало к нему Костоглотова, и захотелось потолковать с ним и вопросов несколько задать, на которые никто тут из врачей-баб ответить не мог или не хотел.

Но задать их было некогда: во время обходов Лев Леонидович никого, кроме своих хирургических, не замечал, миновал лучевых как пустые места; в коридорах же и на лестнице он слегка отвечал всем, кто с ним здоровался, но лицо его никогда не было свободным от озабоченности, и всегда он спешил.

А один раз о каком-то больном, который отпирался, а потом признался. Лев Леонидович со смехом сказал: "Раскололся-таки!" — и ещё больше задел Олега. Потому что слово это в таком смысле знал и мог употребить не всякий человек.

За последнее время Костоглотов меньше бродил по клинике, и ещё меньше случалось пересечений с главным хирургом. Но однажды выдалось, что на его глазах Лев Леонидович отпер дверь комнатешки рядом с операционной и вошёл туда, значит заведомо был там один. И Костоглотов, постучав в стеклянную замазанную дверь, открыл её.

Лев Леонидович успел уже сесть на табуретку за единственный тут стол посреди комнаты, сесть боком, как не садятся надолго, но уже писал что-то.

— Да? — поднял он голову, как будто и не удивясь, но и так же всё занято, обдумывая, что писать дальше.

Всегда всем некогда! Целые жизни надо решать в одну минуту.

— Простите, Лев Леонидович, — Костоглотов старался как можно вежливей, как только у него выходило. — Я знаю: вам некогда. Но совершенно не у кого, кроме вас… Две минуты — вы разрешите?

Хирург кивнул. Он думал о своём, это видно.

— Вот мне дают курс гормонотерапии по поводу… инъекции синэстрола внутримышечно, в дозе… — Приём Костоглотова и гордость его была в том, чтобы с врачами разговаривать на их языке и с их точностью — этим претендуя, что и с ним будут говорить откровенно. — Так вот меня интересует: действие гормонотерапии — накопительно или нет?

Дальше уже не от него зависели секунды, и он стоял молча, глядя на сидящего сверху и потому как бы горбясь при своей долговязости.

Лев Леонидович наморщил лоб, переносясь.

— Да нет, считается, что не должно, — ответил он. Но это не прозвучало окончательным.

— А я почему-то ощущаю, что — накопительно, — добивался Костоглотов, будто ему того хотелось или будто уже и Льву Леонидовичу не очень веря.

— Да нет, не должно, — все так же не категорично отвечал хирург, потому ли, что не его это была область или он так и не успел переключиться.

— Мне очень важно понять, — Костоглотов смотрел и говорил так, будто он угрожал, — после этого курса я совсем потеряю возможность… ну… относительно женщин?… Или только на определённый период? Уйдут из моего тела эти введённые гормоны? или навсегда останутся?… Или, может быть, через какой-то срок эту гормонотерапию можно переиграть — встречными уколами?

— Нет, этого не советую. Нельзя. — Лев Леонидович смотрел на чернокосматого больного, но в основном видел его интересный шрам. Он представлял себе этот порез в свежем виде, как бы только что привезённый в хирургическое и что надо было бы делать. — А зачем это вам? Не понимаю.

— Как не понимаете? — Костоглотов не понимал, чего тут можно не понимать. Или просто, верный своему врачебному сословию, этот дельный человек тоже лишь склоняет больного к смирению? — Не понимаете?

Это уже выходило и за две минуты и за отношения врача с больным, но Лев Леонидович именно с той незаносчивостью, которую сразу заметил в нём Костоглотов, внезапно сказал как старому другу, пониженным неслужебным голосом:

— Слушайте, да неужели в бабах весь цвет жизни?… Ведь это всё ужасно приедается… Только мешает выполнить что-нибудь серьёзное.

Он сказал вполне искренне, даже утомлённо. Он вспоминал, что в самую важную минуту жизни ему не хватило напряжения может быть именно из-за этой отвлекающей траты сил.

Но не мог его понять Костоглотов! Олег не мог сейчас вообразить такое чувство приевшимся! Его голова качалась пусто влево и вправо, и пусто смотрели глаза:

— А у меня ничего более серьезногов жизни не осталось. Но нет, не был запланирован этот разговор распорядком онкологической клиники! — не полагалось консультационных размышлений над смыслом жизни да ещё с врачом другого отделения! Заглянула и сразу вошла, не спрашивая, та маленькая хрупкая хирургичка, на высоких каблучках, вся покачивающаяся при ходьбе. Она не останавливаясь прошла ко Льву Леонидовичу, очень близко, положила перед ним на стол лабораторный листок, сама прилегла к столу (Олегу издали казалось — вплотную ко Льву Леонидовичу) и, никак его не называя, сказала:

— Слушайте, у Овдиенко десять тысяч лейкоцитов. Рассеянный рыжий дымок её отвеявшихся волос парил перед самым лицом Льва Леонидовича.

— Ну и что ж? — пожал плечами Лев Леонидович. — Это не говорит о хорошем лейкоцитозе. Просто у него воспалительный процесс, и надо будет подавить рентгенотерапией.

Тогда она заговорила ещё и ещё (и, право же, плечиком просто прилегая к руке Льва Леонидовича!). Бумага, начатая Львом Леонидовичем, лежала втуне, перепрокинулось в пальцах бездействующее перо.

Очевидно, Олегу нужно было выйти. Так на самом интересном месте прервался разговор, давно затаённый.

Анжелина обернулась, удивляясь, зачем ещё Костоглотов тут, но повыше её головы посмотрел и Лев Леонидович — немножко с юмором. Что-то неназовимое было в его лице, отчего Костоглотов решился продолжать:

— А ещё, Лев Леонидович, я хотел вас спросить: слышали вы о берёзовом грибе, о чаге?

— Да, — подтвердил тот довольно охотно.

— А как вы к нему относитесь?

— Трудно сказать. Допускаю, что некоторые частные виды опухолей чувствительны к нему. Желудочные, например. В Москве сейчас с ним с ума сходят. Говорят, в радиусе двести километров весь гриб выбрали, в лесу не найдёшь.

Анжелина отклонилась от стола, взяла свою бумажку, и с выражением презрения, все так же независимо (и очень приятно) покачиваясь на ходу, ушла.

Ушла, но увы — и первый разговор их уже был расстроен: сколько-то на вопрос было отвечено, а вернуться обсуждать, что же вносят женщины в жизнь, было неуместно.

Однако этот легко-весёлый взгляд, промелькнувший у Льва Леонидовича, эта очень неогражденная манера держаться, открывали Костоглотову задать и третий приготовленный вопрос, тоже не совсем пустячный.

— Лев Леонидович! Вы простите мою нескромность, — косо тряхнул он головой. — Если я ошибаюсь — забудем. Вы… — он тоже снизил голос и одним глазом прищурился, — там, где вечно пляшут и поют — вы… не были?

Лев Леонидович оживился:

— Был.

— Да что вы! — обрадовался Костоглотов. Вот когда они были в равных! — И по какой же статье?

— Я — не по статье. Я — вольный был.

— Ах, во-ольный! — разочаровался Костоглотов.

Нет, равенства не выходило.

— А — по чему вы угадали? — любопытствовал хирург.

— По одному словечку: «раскололся». Нет, кажется и «заначка» вы сказали.

Лев Леонидович смеялся:

— И не отучишься.

Равные-не равные, но уже было у них гораздо больше единства, чем только что.

— И долго там были? — бесцеремонно спрашивал Костоглотов. Он даже распрямился, даже не выглядел дохло.

— Да годика три. После армии направили — и не вырвешься. Он мог бы этого не добавлять. Но — добавил. Вот служба! — почётная, благородная, но почему порядочные люди считают нужным оправдываться в ней? Где-то всё-таки сидит в человеке этот неискоренимый индикатор.

— И — кем же?

— Начальником санчасти.

Ого! То же, что мадам Дубинская — господин жизни и смерти. Но та бы не оправдывалась. А этот — ушёл.

— Так вы до войны успели мединститут кончить? — цеплялся Костоглотов новыми вопросами как репейник. Ему это и не нужно было, а просто пересыльная привычка: в несколько минут, от хлопка до хлопка дверной кормушки, обозреть целую жизнь прохожего человека. — Какого ж вы года?

— Нет, я после четвёртого курса заурядврачом пошёл, добровольно, — поднялся Лев Леонидович от своей недописанной бумаги, заинтересованно подошёл к Олегу и пальцами стал прокатывать, прощупывать его шрам. — А это — оттуда?

— Ум-гм.

— Хорошо заделали… Хорошо. Заключённый врач делал?

— Ум-гм.

— Фамилию не помните? Не Коряков?

— Не знаю, на пересылке было. А Коряков — по какой статье сидел? — уже цеплялся Олег и к Корякову, спеша и его выяснить.

— Он сидел за то, что отец его был — полковник царской армии.

Но тут вошла сестра с японскими глазами и белой короной — звать Льва Леонидовича в перевязочную. (Первые перевязки своих операционных он смотрел всегда сам.)

Костоглотов ссутулился опять и побрёл по коридору.

Ещё одна биография — пунктиром. Даже две. А остальное можно довообразить. Как по-разному туда приходят… Нет, не это, вот что: лежишь в палате, идёшь по коридору, гуляешь по садику — рядом с тобой, навстречу тебе человек как человек, и ни ему, ни тебе не приходит в голову остановить, сказать: "А ну-ка, лацкан отверни!" Так и есть, знак тайного ордена! — был, касался, содействовал, знает! И — сколько же их?! Но — немота одолевает всякого. И — ни о чём не догадаешься снаружи. Вот запрятано!

Дикость какая! — дожить до того, чтобы женщины казались помехой!

Неужели человек может так опуститься? Представить этого нельзя!

А в общем — радоваться, выходит, нечему. Не отрицал Лев Леонидович так настойчиво, чтоб ему можно было поверить.

И понять надо было, что потеряно — все.

Все…

Как бы заменили Костоглотову вышкуна пожизненное. Оставался он жить, только неизвестно — зачем.

Забыв, куда шёл, он запнулся в нижнем коридоре и стоял бездельно.

А из какой-то двери — за три двери до него — показался беленький халатик, очень переуженный в поясе, такой сразу знакомый.

Вега!

Шла сюда! Недалеко ей было по прямой, ну обогнуть две койки у стены. Но Олег не шёл навстречу — и была секунда, секунда, ещё секунда — подумать.

С того обхода, три дня — суха, деловита, ни взгляда дружбы.

И сперва он думал — чёрт с ней, и он будет так же. Выяснять, да кланяться…

Но — жалко! Обидеть её жалко. Да и себя жалко. Ну вот сейчас — пройдут, как чужие, да?

Он виноват? Это она виновата: обманула с уколами, зла ему желала. Это онмог её не простить!

Не глядя (но видя!), она поравнялась, и Олег, против намерения, сказал ей голосом как бы тихой просьбы:

— Вера Корнильевна…

(Нелепый тон, но самому приятно.)

Вот теперь она подняла холодные глаза, увидела его.

(Нет, в самом деле, за что он только её прощает?…)

— Вера Корнильевна… А вы не хотите… ещё мне крови перелить?

(Как будто унижается, а всё равно приятно.)

— Вы же отбивались? — все с той же непрощающей строгостью смотрела она, но какая-то неуверенность продрогнула в её глазах. Милых кофейных глазах.

(Ладно, она по-своему и не виновата. И нельзя же в одной клинике так отчуждённо существовать.)

— А мне тогдапонравилось. Я ещё хочу. Он улыбался. Шрам его при этом становился извилистей, но короче.

(Сейчас — простить её, а уж потом когда-нибудь объясниться.) Что-то всё-таки шевельнулось в её глазах, раскаяние какое-то.

— Завтра может быть привезут.

Она ещё опиралась на какой-то невидимый столбик, но он нето плавился, нето подгибался под её рукой.

— Только чтоб — вы! обязательно — вы! — сердечно требовал Олег. — Иначе я не дамся!

От всего этого уклоняясь, стараясь не видеть дольше, она мотнула головой:

— Это как выйдет.

И прошла.

Милая, все равно милая.

Только — чего он тут добивался? Обречённый на пожизненное — чего он тут добивался?…

Олег бестолково стоял в проходе, вспоминая — куда ж это он шёл.

Да, вот куда! — он шёл Демку проведать.

Лежал Демка в маленькой комнатушке на двоих, но второй выписался, а новый ждался завтра из операционной. Пока что был Демка один.

Уже неделя прошла — и первым пламенем отпылала отрезанная нога. Операция уходила в прошлое, но нога по-прежнему жила и мучилась вся тут, как неотрезанная, и даже отдельно слышал Демка каждый палец отнятой ноги.

Обрадовался Демка Олегу — как брату старшему. Это и были его родственники — друзья по прежней палате. Ещё от каких-то женщин лежало на тумбочке, под салфеткой. А извне никто не мог ни прийти к нему, ни принести.

Демка лежал на спине, покоя ногу — то, что осталось от ноги, короче бедра, и всю огромную бинтовую навязь. Но голова и руки его двигались свободно.

— Ну, здоров же, Олег! — принял он Олегову руку. — Ну, садись, рассказывай. Как там, в палате?

Оставленная верхняя палата была для него привычным миром. Здесь, внизу, и сестры были другие, и санитарки не такие, и порядок не такой. И всё время перебранивались, кто что обязан и не обязан делать.

— Да что палата, — смотрел Олег на обстрогавшееся, пожалчевшее Демкино лицо. Как желобочками выхватили ему в щеках, обкатали и обострили надбровья, нос, подбородок. — Все так же.

— Кадртам?

— Кадртам.

— А Вадим?

— С Вадимом неважно. Золота не достали. Метастазов боятся. Демка повёл лбом о Вадиме как о младшем:

— Бедняга.

— Так что, Демка, перекрестись, что твою-то вовремя взяли.

— Ещё и у меня метастазы могут быть.

— Ну, вряд ли.

Кто что мог видеть? — даже и врачи: проплыли или не проплыли эти губительные одинокие клеточки, лодки десантные во мраке? И причалили где?

— Рентген дают?

— Возят, на каталке.

— Тебе сейчас, друг, дорога ясная — выздоравливать, осваивать костыль.

— Да нет, два придётся. Два.

Уже всё обдумал сирота. И раньше он хмурился взросло, а теперь-то ещё повзрослел.

— Где ж делать будут? Тут же?

— В ортопедическом.

— Бесплатно хоть?

— Да заявление написал. Платить мне — чем же? Вздохнули — с лёгкой наклонностью ко вздоху у тех, кто год за годом ничего весёлого не видит.

— Как же тебе на будущий год десятый кончить?

— Лопнуть надо кончить.

— А на что жить? К станку ведь не станешь.

— Инвалидность обещают. Не знаю — второй группы, не знаю — третьей.

— Третья — это какая? — Не ведал Костоглотов всех этих инвалидностей, как и всех гражданских законов.

— Самая такая. На хлеб будет, на сахар нет. Мужчина, всё обдумал Демка. Топила, топила ему опухоль жизнь, а он выруливал на своё.

— И в университет?

— Надо постараться.

— На литературный?

— Ага.

— Слушай, Демка, я тебе серьёзно: сгубишься. Займись приёмниками — и покойно жить, и подшибать будешь.

— Ну их на фиг, приёмники, — шморгнул Демка. — Я правду люблю.

— Так вот приёмники будешь чинить — и правду будешь говорить, дура!

Не сошлись. Толковали и ещё о том, о сём. Говорили и об Олеговых делах. Это тоже была в Демке совсем не детская черта: интересоваться другими. Молодость занята бывает только собой. И Олег ему, как взрослому, рассказал о своём положении.

— Ох, хрено-ово… — промычал Демка.

— Пожалуй, ты ещё б со мной и не сменялся, а?

— Ч-ч-чёрт его знает…

В общем так выходило, что Демке здесь с рентгеном да костылями околачиваться ещё месяца полтора, выпишут к маю.

— И куда ж первое пойдёшь?

— В зоопарк сразу! — Демка повеселел. Об этом зоопарке он уже сколько раз Олегу говорил. Они стаивали рядом на крылечке диспансера, и Демка с уверенностью показывал, где там, за рекою, за густыми деревьями, скрывался зоопарк. Сколько лет Демка про разных зверей читал и по радио слышал — а никогда своими глазами не видел ни лисы, ни медведя, ни уж, тем более, тигра и слона. В таких местах он жил, где ни зверинца не было, ни цирка, ни леса. И была его заветная мечта — ходить и знакомиться со зверьми; и с возрастом она не ослаблялась. Чего-то особенного он от этой встречи ждал. В день, когда с грызущею ногою он приехал сюда ложиться в больницу, он первым делом в зоопарк и пошёл, но там оказался выходной. — Ты вот что, Олег! Ведь тебя, наверно, выпишут скоро?

Сгорбясь сидел Олег.

— Да наверно. Кровь не держит. Тошнота заела.

— Ну ты неужели в зоопарк не пойдёшь?! — Демка допустить этого не мог, Демка стал бы хуже об Олеге думать.

— Да пожалуй пойду.

— Нет, ты обязательно пойди! Я прошу тебя: пойди! И знаешь что — напиши мне после этого открытку, а? Ну, что тебе стоит?… А мне какая тут радость будет! Напишешь, кто сейчас из зверей есть, кто самый интересный, а? Я за месяц раньше знать буду! Пойдёшь? Напишешь? Там и крокодилы, говорят, и львы!

Обещал Олег.

Он ушёл (самому лечь), а Демка один в маленькой комнате с закрытой дверью ещё долго не брал в руки книжки, смотрел в потолок, в окно смотрел и думал. В окно он ничего увидеть не мог — оно было в лучевой решётке и выходило в заулок, к стене медгородка. И даже прямой солнечной полосы не было сейчас на стене, но и не пасмурно, а среднее пеленистое какое-то освещение — от слегка затянутого, но и не закрытого солнца. Был наверно тот вялый весенний денёк, не жаркий, не яркий, когда деятельно, но бесшумно совершается работа весны.

Лежал Демка неподвижно и думал о хорошем: как отрезанная нога постепенно перестанет чувствоваться; как он научится ходить на костылях быстро и ловко; каков выдастся этот день перед первым мая — совсем летний, когда Демка с утра и до вечернего поезда будет ходить по зоопарку; как у него теперь будет много времени, и он быстро и хорошо всё пройдёт за среднюю школу и ещё много прочтёт нужных упущенных книг. Уже окончательно не будет этих потерянных вечеров, когда ребята идут на танцплощадку, а ты мучаешься, не пойти ли и тебе, да не умеешь. Уже не будет. Зажигать лампу и заниматься. Тут в дверь стукнули.

— Войдите! — сказал Демка. (Это слово «войдите» он произносил с удовольствием. Никогда он ещё так не жил, чтоб к нему надо было стучать перед входом.)

Дверь распахнулась рывком и впустила Асю.

Ася вошла как ворвалась, как спеша очень, как от погони, — но, притянув за собой дверь, так и осталась у дверного косяка, с одной рукой на ручке, другой держа отвороты халата.

Совсем это была уже не та Ася, которая забежала "на три дня на исследование" и которую в тех же днях ждали на дорожках зимнего стадиона. Она повяла и поблекла, и даже волосы жёлтые, которые не могли же так быстро измениться, сейчас побалтывались жалкенько.

А халат был тот же — гадкий, без пуговиц, сменивший много плеч и неизвестно, в каких котлах варенный. Сейчас он подобней приходился ей, чем раньше.

Чуть подрагивая бровями, Ася смотрела на Демку: сюда ли забежала? не бежать ли дальше?

Но такая, побитая, уже не старше Демки на класс, на три дальних поездки и на знание всей жизни, Ася была Демке совсем своя. Он обрадовался:

— Ася? Садись!.. Что ты?…

За это время они болтали не раз, и ногу обсуждали (Ася твёрдо стояла — не давать), и после операции она к нему два раза приходила, приносила яблоки и печенье. Как ни просты они были в самый первый вечер, но ещё проще и проще стали с тех пор. И не сразу, но рассказала и она ему откровенно, что за болезнь у неё: правая грудь болит, сгустки в ней какие-то нашли, лечат под рентгеном и ещё дают таблетки под язык.

— Садись, Ася! Садись!

Она покинула дверь и протягивая за собой руку по стене, как бы тем держась или ощупывая, переступила к табуретке у Демкиного изголовья.

Села.

Села — и смотрела не Демке в глаза, а мимо, в одеяло. Она не поворачивалась прямо на него, а он не мог извернуться.

— Ну, что с тобой? — Доставалось ему быть старшим! На высоких подушках он откинул к ней голову — одну голову только, а сам на спине.

У неё губа задрожала, и веки захлопали.

— А-асенька! — успел сказать Демка (пожалев её очень, а так бы не осмелел назвать Асенькой), и она тут же ткнулась в его подушку, голова к голове, и снопик волос защекотал ему ухо.

— Ну, Асенька! — просил он и стал шарить по одеялу, искать её руку, но не находил, не видел её рук. А она ревела в подушку.

— Ну что же? Скажи — что? Да он и догадывался почти.

— От-ре-жут!..

И плакала, плакала. А потом застанывала:

— О-о-ой!

Такого протяжного звука горя, как это страшное "о-о-ой!", не помнил Демка!

— Да может ещё нет? — уговаривал он. — Да может обойдётся? Но чувствовал, что этого «о-о-ой» так не уговоришь. И плакала, и плакала ему в подушку. Мокрое он уже тут рядом ощущал.

Демка нашёл её руку и стал гладить:

— Асенька! Может обойдётся?

— Не-е-ет… На пятницу готовят…

И тянула стон, как из Демки душу вынимая.

Не видел Демка её зарёванного лица, а только волосы прядками лезли прямо в глаза. Мягкие такие, щекотенькие.

Искал Демка, как сказать, да не складывалось. И просто руку крепко-крепко ей сжимал, чтобы перестала. Жалко стало её хуже, чем себя.

— За-чем-жить? — выплакала она. — За-чем?!

На этот вопрос хоть что-то и вывел Демка из своего смутного опыта, но назвать бы точно

не мог. Да если б и мог — по стону Аси ни он, ни другой кто, ни другое что не могли её убедить. Из её опыта только и выходило: незачем теперь жить!

— Ком-му-я-теперь-буду-н-нуж-на?… — спотыкалась она безутешно. — Ком-му?…

И опять утыкалась в подушку, и Демке щеку тоже уже подмочило.

— Ну как, — уговаривал он, все сжимая и сжимая ей руку. — Ты ж знаешь, как женятся… Взглядами сходятся… характерами…

— Какой там дурак любит за характер!?! — взвилась она рассерженно, как лошадь взвивается с передних, и руку вырвала, и тут только увидел Демка её мокрое, и красное, и пятнистое, и жалкое, и сердитое лицо. — Кому нужна одногрудая?! Кому?! В семнадцать лет! — кричала она на него, во всём виноватого.

И утешить-то он не умел впопад.

— Да как же я напляжпойду?! — вскричала она, проколотая новой мыслью. — На пляж!! Купаться как??! — И её штопором скрутило, сжевало, и куда-то от Демки прочь и вниз, к полу, свалился корпус её и голова, обхваченная руками.

Невыносимо представились Асе купальники всех мод — с бретельками и без бретелек, соединённые и из двух предметов, всех мод сегодняшних и всех грядущих, купальники оранжевые и голубые, малиновые и цвета морской волны, одноцветные и полосчатые, и с круговыми каёмочками, неиспробованные, не осмотренные перед зеркалом — все, которые никогда не будут ею куплены и никогда надеты! И именно эта сторона её существования — невозможность когда-нибудь ещё появиться на пляже — представилась ей сейчас самой режущей, самой постыдной! Именно из-за этого теряло всякий смысл — жить…


Дата добавления: 2015-08-29; просмотров: 20 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.044 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>