Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Эрих Мария Ремарк Земля обетованная 26 страница



– Как поживает Кармен? – повторил я свой вопрос.

– Как всегда, – ответил Хирш. – Она загадка без таинства. Кто-то хотел увезти ее в Голливуд. Я всячески уговаривал ее согласиться.

– Что?

– Это единственный способ удержать женщину. Разве ты не знал? А Мария Фиола как поживает?

– Она-то как раз в Голливуде, – сказал я. – Манекенщицей. Но она вернется. Она там не впервой.

Показались освещенные витрины «Даров моря». Распростертые на льду омары длили свою муку, ожидая неминуемой гибели в кипящей воде.

– Они тоже пищат, когда их в кипяток бросают? – спросил я. – Раки, я знаю, пищат. Потому что умирают не сразу. Панцирь, который защищает их в жизни, в момент гибели становится для них сущим проклятьем. Он только продлевает их смертные муки.

– Я вижу, для этого ресторана ты самый подходящий компаньон, – поежился Хирш. – Пожалуй, закажу-ка я сегодня с тобой на пару крабовые лапки. Они, по крайней мере, не живые. Твоя взяла.

Я уставился на черную осклизлую массу замерзающих на льду омаров.

– Это самый безмолвный крик тоски по родине, какой мне когда-либо доводилось слышать, – сказал я.

– Прекрати, Людвиг, не то нам придется ужинать в вегетарианском ресторане. Тоска по родине? Это всего лишь сантименты, если ты уехал добровольно. Неопасные, бесполезные и, в сущности, излишние. Другое дело, если тебе пришлось бежать под угрозой смерти, пыток, концлагеря, вот тогда счастье спасения через некоторое время может обернуться чем-то вроде эмоционального рака, который начинает пожирать тебя изнутри, и спастись от него может только очень осторожный, очень мужественный либо просто очень счастливый человек.

– Кто же про самого себя такое знает, – вздохнул я. газета со статьей об освобождении Брюсселя по-прежнему прожигала мне карман.

В гостиницу я возвращался довольно рано. И вдруг понял, что у меня прорва времени. Именно прорва – то есть не такого времени, какое можно чем-то заполнить, а как бы пропасть, дыра. Это была пустота, которая при попытке ее заполнить становилась только еще пустее. Со дня отъезда Марии Фиолы от нее не было ни слуху ни духу. Я и не ждал от Марии вестей. Значительная часть моей жизни прошла без писем и без телефона, ведь у меня не было постоянного адреса. И я к этому привык – как привык не ждать от жизни ничего, кроме того, что у тебя уже есть. И все равно ощущал сейчас какую-то пустоту. Не то чтобы это была паника, страх, что Мария не вернется – я ведь знал, что с квартиры на Пятьдесят седьмой улице ей пришлось съехать, – а именно чувство пустоты, как будто чего-то недостает. Несчастлив я не был – несчастлив бываешь, когда близкий человек умирает, но не когда он уходит, пусть даже надолго, пусть навсегда. Уж этому-то я научился.



Тем временем наступила осень, а я и не заметил. Как-то сразу улетучилась прачечная духота нью-йоркского лета, прохладными и звездными стали ночи. Существование мое длилось, в газетах далеким заокеанским эхом гремела война – она шла Бог весть где, на другом краю света, в Европе, на Тихом океане, в Египте, – призрачная война, бушевавшая повсюду, только не на континенте, который умел вести ее издали, не в стране, где ты был всего лишь беспокойной тенью, которую терпели и даже одарили маленьким личным счастьем, незаслуженным и почти постыдным, нечаянным, негаданным и даже не желанным, если подумать о черной стене памяти, которая медленно расступалась передо мной, приближая меня к тому, что все эти годы скитаний держало на плаву, все больше и больше вздымаясь неотвратимостью кровавого обещания.

Я остановился под фонарем и раскрыл газету с репортажем о Брюсселе. Вообще-то я собирался прочитать ее у себя в номере, но вдруг почти испугался при мысли, что останусь с этим наедине.

Я не сразу пришел в себя и вообще вспомнил, где я. С газетного листа на меня глянула фотография, в глаза бросились знакомые названия улиц и площадей, мгновенно заполнив память звуками привычного уличного шума, словно кто-то в моем сердце выкрикивает названия и имена, как объявления на полустанке из потустороннего мира, на невзрачном, сереньком, призрачном вокзальчике, где в сумеречном зале ожидания вдруг вспыхивает электричество, заполоняя все вокруг зеленовато-белесым кладбищенским светом и гулким эхом голосов, беззвучных, но преисполненных почти непереносимой скорби. Никогда бы не поверил, что вот так, на улице, среди автомобильного шума, в свете сотен витрин можно буквально будто врасти в землю, ничего вокруг не замечая, ничего не чувствуя, только шепча онемевшими губами имена – сгинувшие, быть может, и мертвые, бесплотные имена, каждое из которых вонзалось в сознание шипами безутешной скорби, а за ней всплывали лица, бледные, горестные, но не укоризненные, и глаза, которые все вопрошали, все молили без конца – только вот о чем же, о чем? О своей жизни? О помощи? Помощи кому, как? О памяти? Памяти чьей, о ком? Или об отмщении? Я не знал, что им ответить.

Оказалось, что я стою перед витриной кожгалантереи. В витрине красовались чемоданы, во множестве расставленные и уложенные в искусные пирамиды. Я смотрел на них, будто впервые видел, вопрошая себя, откуда они появились, кто разложил их с таким искусством и тщанием, словно только в этом и есть единственный смысл существования. Кто эти люди, как они живут, где, в какой тиши и благодати обитают, в каких заводях мещанского уюта мне их найти, мне, вечному изгнаннику, заложнику собственной вины и памяти, где мне их встретить, чтобы согреть заледеневшие ладони над прирученным костер ком их блаженного неведения?

Я огляделся вокруг. Люди шли мимо, кто-то подтолкнул меня и сказал что-то. Я не понял слов. Я смотрел на чемоданы в витрине, эти символы беззаботной дорожной жизни, комфортабельных путешествий, давно забытых мною пассажирских радостей. Мои-то путешествия всегда были бегством, и кожаные чемоданы были бы в них только помехой, да и здесь, сейчас я тоже всего лишь беглец, хоть бежать дальше некуда, да и нету сил, но всегда и всюду, – в этот осенний вечер я вдруг ясно осознал – я буду бежать от самого себя, бежать оттого безумца, что поселился во мне и вопиет об отмщении, не зная иной цели, иной задачи, кроме как разрушить то, что разрушило мою жизнь. Я уклонялся от встречи с ним доколе возможно, я буду и дальше избегать этой встречи по мере сил, ибо знаю, что смогу воспользоваться его неистовством лишь однажды, в свой час, но никак не раньше, иначе он меня самого искромсает в куски. И чем шире вновь раскрывался передо мною окровавленный, истерзанный войною мир, тем неотвратимее приближался миг моей личной расплаты, погружая меня в темный мрак бессилия перед моим же деянием, о котором я знал только одно – оно неминуемо должно случиться, что бы при этом ни случилось со мной.

– Тебя тут кто-то ждет, – сообщил Мойков. – Уже больше часа.

Я осторожно заглянул в плюшевый будуар, но заходить туда не стал.

– Полиция? – спросил я.

– Да не похоже. Говорит, вы давно знакомы,

– Ты его знаешь?

Мойков покачал головой.

– В первый раз вижу.

Я все еще медлил. Я был сам себе ненавистен из-за своего липкого испуга, но я знал: от этого проклятого эмигрантского комплекса мне уже не избавиться никогда. Слишком крепко он во всех нас засел. Наконец я вошел в плюшевый будуар.

Из-под пальм навстречу мне поднялась знакомая фигура.

– Людвиг!

– Бог мой! Зигфрид! Ты жив? Как тебя теперь звать-величать?

– Да все так же. А твоя фамилия теперь Зоммер, да?

Обычные вопросы людей, встретившихся на погосте жизни и с изумлением обнаруживших, что костлявая, оказывается, пощадила обоих. С Зигфридом Ленцем мы повстречались еще в Германии, в концлагере. Он был средней руки рисовальщиком и играл на пианино. Оба этих умения спасли его от выстрела в затылок. Он давал уроки музыки детям коменданта лагеря. Комендант экономил деньги на обучение своих чад, а Ленцу сохранял жизнь. Надо ли говорить, что преподавал Ленц в черепашьем темпе – ровно настолько быстро, чтобы не вывести коменданта из терпения, и ровно настолько медленно, чтобы продлить свою жизнь как можно дольше. Играл он и на товарищеских вечеринках эсэсовцев и штурмовиков. Разумеется, не партийные песни – поскольку он был еврей, это было бы неслыханным оскорблением арийской расы, – но разухабистые марши, танцы, мелодии из оперетт, дабы лагерные охранники, получив свой даровой шнапс в награду за то, что они доблестно пытали и избивали евреев, могли на досуге вволю повеселиться под музыку.

Коменданта перевели, на смену ему прибыл другой, без детей. Но Ленцу опять повезло. Новый комендант прослышал, что он не только музыкант, но еще и живописец, и приказал заключенному написать свой портрет. Опять Ленц работал в черепашьем темпе, стараясь продлить себе жизнь. Когда портрет был почти готов, коменданта повысили в звании. Он получил новый мундир, и Ленцу пришлось рисовать форму заново. Потом он увековечивал всех лагерных начальников подряд, одного за другим, он запечатлел в красках жену коменданта и жен всей лагерной верхушки, это была живопись не на жизнь, а на смерть, он рисовал врача, который должен был сделать ему смертельную инъекцию, рисовал еще кого-то, и так без конца, покуда его не перевели в другой лагерь, и уж с тех пор я ничего о нем не слышал. Честно говоря, я думал, что в этой – с кистью наперевес – гонке со смертью он давно уже сгинул в крематории, и почти забыл о нем. И вот он стоял передо мной – живой и во плоти, толстый, с бородой, изменившийся почти до неузнаваемости.

– Зачем ты отрастил бороду? – спросил я, лишь бы спросить что-нибудь.

– Чтобы сбрить при надобности, – ответил он, удивляясь столь идиотскому вопросу. – Ты же сразу становишься почти неузнаваемым. Большое преимущество, если надо срочно бежать, скрываться. Разве плохо всегда иметь в запасе такой козырь?

Я кивнул.

– Как ты выбрался-то? Из лагеря.

– Отпустили. Комендант удружил. Хотел, чтобы я запечатлел всю его семью, включая деда с бабкой и близких друзей. Ну, я и рисовал. А когда последний портрет был почти готов, смылся. Иначе он меня опять в лагерь засунул бы. А потом бежал без оглядки до самой Франции.

– А во Франции?

– Рисовал, – невозмутимо ответил Ленц. – Я и в Германии людей, которые меня на ночь прятали, тоже рисунками благодарил. На настоящий портрет одной ночи мало, времени хватает разве что на акварель. А на границе я запечатлел в карандаше французских таможенников. Ты даже представить себе не можешь, какие чудеса творит иногда с людьми плохое искусство. Художник из меня никакой, я просто мазила, способный почти фотографически ухватить сходство. Ван Гог и Сезанн, скажу я тебе, ни в жизнь не перешли бы границу. А мне еще и бутылку божоле с собой выдали и дорогу подробно объяснили. Я провел с этими таможенниками поистине трогательную рождественскую ночь. Они радовались, как дети, что принесут женам такие подарки.

Подошел Мойков и, ни слова не говоря, водрузил на стол бутылку водки.

– Я бы божоле выпил, если б нашлось, – вздохнул Ленц. – В память о Франции. К тому же водку я не пью – организм не принимает.

– Нет ли у нас, часом, божоле? – спросил я Владимира.

– У господина Рауля, кажется, есть. Могу позвонить и предложить ему обмен. Очень нужно?

– Да, – сказал я. – На сей раз очень. Думаю, даже шампанское нам не помешало бы Это такая встреча, когда начинаешь верить в нормальные чудеса. Не только в средневековые. – Я снова обратился к Ленцу. – – Ну, а за время войны тебя во Франции, конечно, сцапали? Ленц кивнул.

– Я как раз рисовал в Антибах, хотел заработать на испанскую и португальскую визу. Только я ее получил, тут-то меня и схватили. Но через пару месяцев выпустили. Я выполнил темперой портрет коменданта лагеря. Меня несложно было освободить, у меня ведь уже имелась виза.

Вернулся Мойков.

– С наилучшими пожеланиями от господина Рауля. Все мы только странники на этой кровавой планете, так он просил передать. – Владимир откупорил бутылку шампанского.

– Господин Рауль тоже эмигрант? – поинтересовался Ленц.

– Да, только весьма своеобразный. А как же ты сюда перебрался, Зигфрид?

– Из Португалии на грузовом корабле. Я…

Я махнул рукой.

– Нарисовал капитана, первого и второго помощника…

– И кока, – дополнил Ленц. – Кока даже дважды. Это был мулат, и он фантастически готовил тушеную баранину.

– Американского консула, который выдал вам визу, вы тоже рисовали? – спросил Мойков.

– Его как раз нет, – с живостью возразил Ленц. – Он выдал мне визу, потому что я предъявил ему справку об освобождении из концлагеря. Я все равно хотел его нарисовать, просто из благодарности. Но он отказался. Он коллекционирует кубистов.

Мойков наполнил бокалы.

– Вы до сих пор пишете портреты? – полюбопытствовал он.

– Иногда, когда нужда заставляет. Просто поразительно, сколь велика любовь к искусству в душах чиновников, пограничников, охранников, диктаторов и убийц. Демократы, кстати, тоже не исключение.

– А на пианино по-прежнему играешь? – спросил я.

Ленц посмотрел на меня грустным взглядом.

– Нечасто, Людвиг. По той же причине, по которой и рисую лишь изредка. Было время, когда я всерьез надеялся кем-то стать. Азарт был, честолюбие. В концлагере все кончилось. Не могу я теперь одно от другого отделить. Мой скромный художественный талант затоптан слишком многими жуткими воспоминаниями. Все больше смертями. У тебя этого нет?

Я кивнул.

– С этим у всех одно и то же, Зигфрид.

– Верно. А все-таки для эмигранта музыка и живопись куда более выгодные занятия, чем писать романы или стихи. С этим вообще никуда. Даже если ты был хорошим журналистом, так ведь? Уже в Европе, в Голландии, Бельгии, Италии, Франции, да повсюду, язык становился непреодолимым барьером. И ты все равно что немой, верно? С тобой ведь тоже так было?

– Было, – согласился я. – Как ты меня разыскал?

Ленц улыбнулся.

– Правила «страстного пути» все еще действуют, даже здесь. Земля слухом полнится. Одна женщина, кстати, очень красивая, дала мне твой адрес. В русском ночном клубе. И это при том, что я даже не знал твоей нынешней фамилии.

На секунду у меня перехватило дыхание.

– Какая женщина, как зовут?

– Мария Фиола, – ответил Ленц. – Я рассказывал о тебе. С моих слов она догадалась, что это, наверное, ты и есть, и рассказала, где тебя найти. А я как раз ехал в Нью-Йорк, такое вот удачное совпадение. Ну, я тебя и нашел.

– Ты сюда надолго?

– Только на пару дней. Я живу в Вест-Вуде, в Калифорнии. Чем дальше от Европы, тем лучше. В абсолютно искусственном городишке, в искусственном обществе, среди людей, которые делают кино и свято верят, что это и есть жизнь. Одно правда: эта жизнь выносимей, чем настоящая. А настоящей жизни я вдоволь нахлебался. Ты нет?

– Не знаю. Как-то никогда об этом не думал. Но если та жизнь, которую мы изведали, и есть настоящая, то ты, наверное, прав.

– Ты даже и в этом не уверен?

– Сегодня нет, Зигфрид. День на день не приходится.

Снова появился Мойков.

– Полнолуние, – объявил он многозначительно.

Ленц смотрел на него, ничего не понимая.

– Осеннее полнолуние, – пояснил Мойков. – Тревожная пора для эмигранта. Тревожней обычного.

– Почему?

– Сам не знаю. Эмигранты – как перелетные птицы в клетке. Осенью начинают рваться в полет.

Ленц огляделся по сторонам и зевнул. Плюшевый будуар и правда наводил изрядную тоску.

– Устал я что-то, – сказал он. – Разница во времени. Переночевать здесь можно?

Мойков кивнул.

– На третьем этаже, комната номер восемь.

– Мне завтра уже возвращаться, – сказал Ленц. – Хотел вот только на тебя взглянуть, Людвиг. – Он улыбнулся. – Даже странно, столько не виделись, а сказать почти нечего, верно? Несчастье жутко однообразная штука.

Я пошел с ним наверх.

– Ты считаешь, что это несчастье? Здесь, теперь?

– Нет. Но разве это счастье? Ждешь чего-то. Вот только чего?

– Вернуться хочется?

– Нет. По-моему, нет. Не знаю. Помнишь, как мы в лагере говорили: пока ты жив, ничто еще не потеряно? Какие же мы были идиоты с этим нашим напыщенным, беспомощным героизмом. Правильней было бы сказать: пока ты жив, тебя еще могут подвергнуть пыткам. Пока ты жив, ты еще можешь страдать. Спокойной ночи, Людвиг. Надеюсь, завтра утром мы увидимся?

– Само собой, Зигфрид.

Ленц снова улыбнулся. Улыбка была горькая, бессильная, почти циничная.

– Вот и в лагере мы так же порой друг друга спрашивали. Только ответить так же было нельзя. Ты знаешь, что мы с тобой, наверное, единственные, кто из этого лагеря вышел живым?

– Наверное. – Тоже кое-что, правда?

– Не кое-что. Все.

Я снова спустился в плюшевый будуар. Каким-то ветром сюда уже принесло графиню. Дымчатым облачком кружев, белея лицом, она сидела перед большим стаканом водки.

– Я делаю все, что в моих силах, чтобы умереть пристойно и не попасть в богадельню, – прошептала она. – Сама положить конец я не могу, религия возбраняет. Но почему у меня такое железное сердце, Владимир Иванович? А может, оно у меня резиновое?

– Оно у вас из самого драгоценного материала на свете, – ответил Мойков почти с нежностью. – Из воспоминаний и слез.

Она кивнула, сделала большой глоток. Потом робко спросила:

– Но разве это не одно и то же? Мойков кивнул.

– Пожалуй, что да, графиня. Даже если это счастливые воспоминания и счастливые слезы. Особенно если счастливые. – Он повернулся ко мне и раскрыл свою огромную ладонь. На ней лежала пригоршня таблеток. – Сколько тебе? – спросил он.

– Две, – ответил я. – Или три. Тебе лучше знать, это ты у нас ясновидец.

– Полнолуние. Возьми три на всякий случай. А две я для графини оставлю.

Я заснул, но несколько часов спустя проснулся от собственного крика. Я не сразу пришел в себя. Мне снилось бледное безмолвное лицо Сибиллы и то, другое лицо, в Париже, застывшее, в рое жужжащих мух, а потом другие мертвецы, и среди них вдруг, неожиданно, Мария Фиола, и я сразу почувствовал себя обманщиком, обманщиком и живых, и мертвых. Я молча глазел в черную пустоту и судорожно одевался, намереваясь пойти блуждать по ночному городу, но потом снова разделся и стал смотреть вниз, во двор, мысленно оглядываясь на свою жизнь и свои дела, принял оставшиеся таблетки и подумал о Ленце, о графине, которая не может умереть, и о Джесси, которая умирать не хочет, а потом о многом другом, и принял еще снотворного, теперь уже из своих запасов, и только после этого медленно, боязливо погрузился в булькающую топкую трясину снов, тени из которых столь неотступно преследовали меня, зная, что я беззащитен перед ними и что мне нечего противопоставить им, кроме моего собственного, истерзанного и презренного, расколотого «я».

 

XXI

 

Наутро, уже собираясь уходить, я встретил Зигфрида Ленца.

– Я через час уезжаю, – сказал он. – Может, позавтракаем вместе?

Я кивнул.

– Тут за углом драгстор. Как ты спал?

– Хуже некуда, Людвиг, или как тебя сейчас величать?

– Людвиг Зоммер.

– Ну и отлично. Если бы еще воспоминания можно было менять с такой же легкостью, как имена, верно? Только подумаешь – все уже позади, но стоит встретить старого товарища по лагерному несчастью, как прошлое снова встает перед глазами. Вот войну люди с годами то ли забывают, то ли многое в ней постепенно покрывается патиной переносимости, – но лагеря? Это совсем, совсем другое. Война это глупость, это убийство, но безадресное, слепое – каждого может шарахнуть. А лагеря – это ужас как самоцель, зло в чистом виде, массовое смертоубийство из одной только радости убивать и мучить. Такое не забывается, живи ты хоть сотню лет. – Ленц слабо улыбнулся. – Зато, может, хотя бы после этой войны не будет объединений фронтовиков с еженедельными встречами в местном кафе за кружкой пива и приглаженными, фальшивыми воспоминаниями. Или тебе так не кажется?

– Нет, не кажется, – сказал я. – По крайней мере, в Германии без них не обойтись. И это будут не объединения жертв, а объединения убийц. Ты забываешь, что наша ненаглядная отчизна считает себя родиной чистой совести. Немецкие палачи и убийцы всегда делают свое дело только по идеальным соображениям, а значит, с отменно чистой совестью. Это-то в них и есть самое мерзкое. У них на все имеются причины. Или ты забыл пламенные речи, что произносились перед казнью прямо под виселицей? Ленц отодвинул свой сэндвич.

– Неужели ты думаешь, что после войны они сумеют выкрутиться?

– Им даже выкручиваться не придется. Просто по всей стране вдруг разом не станет больше нацистов. А те, которых все же привлекут к ответу, начнут доказывать, что действовали исключительно по принуждению. И даже будут в это верить.

– Веселенькое будущее, – усмехнулся Ленц. – Надеюсь, ты ошибаешься.

– Я тоже на это надеюсь. Но ты посмотри, как они сражаются. Они же бьются за каждую навозную кучу, будто за Святой Грааль, и умирают за это. Разве похожи они на людей, которые в ужасе от того, что творилось в их родном отечестве больше десяти лет? А ведь по сравнению с этими зверствами эпоха Чингисхана кажется санаторием. Только немцы способны отдавать жизни за такое.

Ленц снова придвинул к себе тарелку.

– Давай не будем больше об этом, – сказал он. – Почему мы не можем без таких вещей? Ведь мы выжили только потому, что старались думать и говорить об этом как можно меньше, разве нет?

– Может быть.

– Не может быть, а точно! Но здесь, в Нью-Йорке, на проклятом восточном побережье, ни о чем другом и поговорить нельзя! Может, потому, что здесь мы опять слишком близко от всего этого? Почему бы тебе не поехать со мной на запад? В Голливуде, на Тихоокеанском побережье, ближайшая земля – это Япония.

– В Японии и на Тихом океане тоже война.

Ленц улыбнулся.

– Нас это меньше касается.

– Неужели? Разве так бывает? – спросил я. – Чтобы меньше касалось? И разве не по этой причине снова и снова возникают войны?

Ленц допил свой кофе.

– Людвиг, – сказал он. – Мне через пятнадцать минут ехать. Я не собираюсь затевать тут с тобой споры о мировоззрении. Равно как и споры об эгоизме, глупости, трусости или инстинкте убийства. Я просто хочу дать тебе совет. Здесь ты неровен час пропадешь. Приезжай в Голливуд. Это совсем другой мир, искусственный, всегда жизнерадостный. Там легче отсидеться, переждать. А у нас в запасе не так уж много сил. Их надо беречь. Ведь ты тоже ждешь, правда?

Я не ответил. Нечего мне было отвечать. Слишком много на свете разных ожиданий. О моем мне говорить не хотелось.

– Я подумаю об этом, – сказал я.

– Подумай, – Ленц что-то написал на салфетке. – Вот. По этому номеру ты всегда найдешь меня. – Он подхватил свой чемодан. – Думаешь, мы когда-нибудь сможем забыть то, что с нами случилось?

– А ты этого хочешь?

– Иногда, когда валяюсь на солнышке на берегу Тихого океана, хочу. Думаешь, сумеем?

– Мы – нет, – сказал я. – Палачи и убийцы – те да. Причем легко.

– Да, Людвиг, не больно-то весело тебя слушать.

– Я вовсе не хотел тебя расстраивать. Мы живы, Зигфрид. Возможно, это и есть грандиозное утешение, а быть может, и нет. Как бы там ни было, мы тут, вот они мы, а могли сто раз истлеть в массовой могиле или вылететь в трубу крематория.

Ленц кивнул.

– Подумай насчет Голливуда. Здесь мы слишком чужие, чтобы позволить себе просто так прозябать в беспомощности. А там, в безумном карнавале фабрики грез, глядишь, и найдется местечко, чтобы перезимовать.

 

ЗАМЕТКИ И НАБРОСКИ К РОМАНУ «ЗЕМЛЯ ОБЕТОВАННАЯ»

 

Вывешивает Моне («Поле с маками») у оружейного магната.

Боссе (Грэфенберг) с Хиршем.

Идет в музей (Метрополитен). (Преодоление примитивного инстинкта собственника) (уже описано).

Зимой Блэк едет в Париж, хочет быть первым, кто привезет в Америку картины.

Это будет год отчаяния. И год смерти. Год крушений. Рухнет и надежда на иную, новую Германию. Кто так обороняется, тот отстаивает режим убийц.

Графиня пьет, чтобы умереть прежде, чем у нее кончатся деньги. – «Сердце – оно умирает и все никак не умрет».

Прибывает последний эмигрант.

Зубной врач (цементные зубы, зубы на случай бегства) напротив дома упокоения (мертвец на кушетке).

Зоммер убил гестаповца (или Хирш), его арестовывают, когда он под своей настоящей фамилией подает в Германии заявление о восстановлении паспорта, семь лет тюрьмы (судья: «Мы должны снова железной рукой навести порядок и дисциплину»– это все во времена денацификации). 3. вешается.

Рут Танненбаум. Одна нога чуть короче другой.

Танненбаум приобретает у Блэка картину. Настаивает на комиссионных для Зоммера.

Кто-то, эмигрант в гостинице, болен; борется за жизнь (близкие все погибли), чтобы дожить до краха Германии.

Пицца перед консульствами.

Ювелир Эрик Ротшильд, который всюду выходит сухим из воды.

Кармен.

Мария Фиола: «Я осколок, в котором иногда отражается солнце».

«Ланский катехизис»: «Не жди сострадания. Никогда».

Цветочник из Каннобио.

Равич в больнице. Он его там навещает. «Вы все баловни судьбы! Чудом унесли ноги! Вам вообще следует только молчать. Все болтовня. Бессмыслица. Только мертвые должны говорить, но не могут. Потому ничто никогда и не изменится! А вы дышите, благодарите судьбу и помалкивайте».

Не следует слишком долго быть одному. Иначе его одолевают сны и привидения.

Мария, Мойков и Зоммер какое-то время союзники поневоле (уже использовал!).

Продолжить линию Лахмана.

Хирш приходит в гостиницу. И Равич. Перемена мест. Равич получил письмо из Германии через Францию.

Нельзя терять в себе эту дрожь спасенного тела (этот танец спасенного существа), с влагой в глазах заново открывающего все вокруг, – спасен! Когда все внове, и с небывалой интенсивностью, снова впервые ложка в руке, все даровано, открыто, завоевано заново – – дыхание, свет, первый шаг, и ты не мертв, не окоченел, не угодил в концлагерь – нет, ты жив, свободен! Ежесекундно!

Противовес: свинец воспоминаний.

Борьба одного с другим, голос мести и голос справедливости, почти немой, быть может, даже умерший, слова, слова моего эгоизма – ибо какая может быть справедливость для того, кто умер? Никакой – только утверждение своего «эго» для того, кто еще жив.

Но как же все это втиснуто в параграфы и эгоизм, против всего трепетного, тлеющего, против жизни, которая еще теплится, часто почти угасая, она все еще здесь – как свеча на ветру в ладонях!

Окончательный расчет – это месть, справедливость только форма эгоизма, она против жизни, против всего цветущего ней.

Расчет с моралью! Но не отрицание ли это также и всего того, что создано как закон (человеческий), отрицание ради нового эгоизма жизни?

Да. Но кто много выстрадал, тот, возможно, имеет на это право.

Размышления о Марии Фиоле. Она есть, она будет для него всем этим – другой стороной, которая медленно освещает и ту, первую, но, возможно, первая все же победит…

Тот факт, что я во Франции убил человека, который хотел меня арестовать, странным образом только в том случае представлялся мне убийством, если я не сумею убить убийцу моего отца.

Конец

Он встречает убийцу своего отца. Хочет убить его выстрелом в то же место. Появляется жена. Кричит. Тот блюет? Он уходит, думает, потом стреляет ему в живот. Бежит. Никто его не преследует. Через год узнает, что убийца жив и выздоровел, правда, хромает. (Пишет ему: «Я вернусь!») Или: слышит, что убийца стал калекой и полной развалиной просто от страха.

Размышляет, не вернуться ли в Нью-Йорк. Может быть.

Конец: Он умирает. Кончает с собой, просто оттого, что все так тошно. (Или история, как он находит того человека, того рвет, жена, умоляющая пощадить ради детей, хотя он и знает, что потом они же на него донесут.)

Он убивает, хотя странным и очень опосредованным образом знает, что он тоже теперь…

Или: он хочет убить, но передумывает.

Тот, другой: да это ведь уже и не мы вовсе, любой человек за семь лет обновляется полностью, так что это был я, но это уже совсем не тот я.

 

***

 

Постепенно он постигает, что растратил соль и смысл своей жизни, когда убил того солдата во Франции. Он еще может вернуться в Германию и прикончить убийцу своего отца. Но он уже не в силах после этого жить дальше, заново строить свою жизнь. И мало-помалу, ближе к концу, он это понимает, когда приезжает в Германию и видит, что многое там совсем иначе, чем он предполагал.

Он убивает убийцу, после чего попадает в тюрьму. Судья пытается облегчить его участь. Но он отклоняет эту помощь, бежит, потом вешается…

Смерть начинает гнездиться повсюду. Она не в нас вырастает, она действует куда хитрей. Вырастай она внутри нас, все было бы много проще, потому что тогда это дуэль между ней и твоей волей к жизни. Но она приходит бесшумно, приходит извне. Все больше людей умирают вокруг тебя. Почта приносит все больше писем с траурной каемкой. Все больше и все чаще.

 


[1] Небольшой остров в заливе Аппер-Бэй близ Нью-Йорка, к югу от южной оконечности Манхэттена; в 1892 — 1943 гг. — главный центр по приему иммигрантов в США, до 1954 г. — карантинный лагерь.

 

[2] Кантон в Швейцарии, граничащий с Италией.

 

[3] Tannenbaum — елка (нем.).

 

[4] Здесь: символ стойкости евреев. Маккавеи — представители священнического рода Хасмонеев, дети Маттафии и их потомки, правили в Иудее с 167? по 37 г. до н. э. Иуда Маккавей возглавил народное восстание в Иудее против власти Селевкидов, в 164 г. захватил Иерусалим. После гибели Иуды Маккавея в 161 г. до завоевания Иудеей политической независимости борьбу возглавили его братья. Семь братьев Маккавеев — Авим, Алим, Антонин, Гурий, Евсевон, Елеазар и Маркелл — были убиты в 166 г. в гонение Антиоха IV Эпифана за отказ нарушить закон Моисеев (2 Маккавейская, 7). Память в Православной церкви 1 (14) августа.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 22 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.038 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>