Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Все гости входили пристойно — аккуратно открывали и прикрывали дверь в гостиную, сначала громко здоровались сразу со всеми, потом чинно обходили комнату, рукопожатствуя с каждым. Он не вошёл — 44 страница



Всё это Фагуста выкладывал почти доброжелательно. Впервые я слушал его с удовольствием. И не только потому, что он не обрушивал на нас злую критику, а защищал. От его критики мы и прежде могли легко оборониться, указывая на её односторонность. Его нападки на нас были столь же прямолинейны, как и официальные восхваления Георгиу. Но сейчас он раскрывал неоднозначность наших действий, докапывался до их глубины, а не скользил по поверхности. Я всегда полагал, что обвинение в принципе сильней защиты, сейчас защита брала верх над обвинением. Во всяком случае, я именно это услышал в речи Фагусты.

Пимен Георгиу повернул против Фагусты его собственный аргумент.

— Вы упрекнули меня, что я, не поддерживая действий правительства, вынужден печатать анонимные статьи Гамова в обоснование этих действий. Вы объявили, что только лицемер поступает так. А как вели себя вы? Печатали разгромные статьи против правительства, а сейчас выступаете в его защиту. Разве это не самая явная двуличность? Вы под влиянием победы переметнулись с одной позиции на другую, а меня назвали лицемером. Я мог бы подобрать для вас опреджеление и пожестче — самопредательство. Отречение от того, что недавно исповедовал, восхваление того, что пламенно хулил.

Фагуста засмеялся. Он чувствовал, что его позиция более прочна, чем позиция обвинителя.

— Нет, Пимен Георгиу! Я вовсе не переменил свои мнения о действиях правительства. А если бы и переменил, то без двуличности. Прозрел, исправляю ошибку — движение вперёд, но не лицемерие. Но и такое оправдание мне не нужно. Я не изменил своим взглядам.

— Но ваше нынешнее поведение!..

— Оно совпадает с моим прежним поведением. Я критиковал отдельные акты правительства, но не его общую линию. Я был, в сущности, сторонником Гамова, а не противником. И даже как-то говорил об этом Семипалову, только он не понял меня.

— Гамову тоже говорили?

— Он понимал моё поведение.

— И одобрял те критические статьи, что появлялись в «Трибуне»?

— Больше, чем одобрял. Он сам писал их.

— Сам писал? Гамов был тайным сотрудником вашей газеты?

— Рад, что до вас дошла эта истина.

— Гамов сотрудничал в «Вестнике» и одновременно писал статьи против самого себя в «Трибуне»? Но ведь это невозможно!

— Тем не менее это было.

Пимен Георгиу до того взволновался, что уже не говорил, а кричал. Фагуста отвечал ему спокойно. Теперь я понимал, почему он вчера так растерялся, когда Георгиу объявил, что Гамов был тайным сотрудником его газеты. Фагуста не смог допустить, чтобы Гамов противоборствовал с собой, одновременно восхваляя и хуля себя. Ему первому открылась парадоксальность такого поведения — и он впал в ошеломление. Сегодня наступил черёд Георгиу потеряться от внезапно открывшейся раздвоенности диктатора. И ему было хуже, чем Фагусте. В конце концов, хвалить себя, обосновывать правильность своих действий — вполне естественный поступок. Но яро нападать на себя? Но зло критиковать собственные действия? Но доказывать в широко читаемой газете, что каждый собственный шаг ведёт к великим трудностям и несправедливостям, если не прямо в обрыв? Для здравого смысла это немыслимо. Повторяю: Георгиу было хуже, чем Фагусте.



А всех хуже было мне. Мне открылась тайна, о какой я и подозревать не мог. Я встречался с Гамовым каждый день, мы спорили и соглашались, он поверял мне задушевные желания, свои отдалённые планы. Так мне всегда понимались наши отношения. И всё было не так! Одна фраза Фагусты, что Гамов тайно писал статьи против собственной политики, разом, как взрыв мины, опрокинула всё огромное здание нашего душевного сотрудничества. Я бы мог сказать, что перед моими ногами разверзлась бездна и уже нет времени отпрыгнуть — такая вычурная фраза точно описала бы моё состояние.

Я с негодованием повернулся к Гамову. Я хотел, не стесняясь тех, кто находился в зале, бросить ему упрёк в двуличии. Я хотел обвинить его в недостойном поведении. Гамов молча, ликующе смеялся. Он радовался эффекту признаний Константина Фагусты. Он наслаждался, что наконец высветилась так долго скрывавшаяся тайна — двойственность его поступков. Бессмысленно было бросать ему в эту минуту упрёки. Он счёл бы их лишь ещё одним основанием для своей радости.

Тогда я повернулся к Гонсалесу. И то, что увидел, немного примирило меня с обидой на Гамова. Гонсалес изумился ещё больше, чем я. Одного взгляда на его растерянное лицо, всегда бледное, а сейчас налившееся кровью, на его испуганно распахнутый рот было достаточно, чтобы сообразить, в каком он смятении.

Между тем, Пимен Георгиу продолжал перепалку с Фагустой.

— Ваше сообщение о тайном сотрудничестве с диктатором так поразительно, что без дополнительных разъяснений не обойтись. Не соблаговолите ли рассказать, как оно возникло?

Фагуста соблаговолил. Он с удовольствием повторил это ёрническое словцо, чтобы показать, как ему приятно исполнить просьбу обвинителя. Фагуста признался, что порядком перетрухнул, когда его внезапно подняли с постели и под охраной доставили к диктатору. Гамов ждал его в комнатке, ставшей потом знаменитой благодаря усилиям Омара Исиро. Охраны — того же Сербина, неотделимого от жилища Гамова — тогда и в помине не было. Беседа продолжалась до рассвета. Гамов попросил помощи Фагусты в очень важном и очень секретном государственном деле. Оно, это дело, вполне элементарно, если говорить о его техническом выполнении, и чрезвычайно сложно, если описывать его философскую суть. Именно такое определение, «философская суть», дал своей просьбе Гамов — и оно сразу заинтересовало Фагусту, он понял, что речь пойдёт о чём-то незаурядном, а всё незаурядное — мечта каждого журналиста.

— Многие действия нашего правительства могут оказаться очень непопулярными, говорил мне Гамов, — продолжал Фагуста свой рассказ. — Они вызовут критику. Может возникнуть и противоправительственное движение. Это чревато возможностью бунта. Враждебные страны, та же Кортезия, постараются своими деньгами, своими агентами, своей моральной поддержкой раздуть в открытое пламя тлеющий антиправительственный жар. И возникнет — наряду с внешним — не менее опасный внутренний фронт. Допускать это нельзя. Надо взять критику правительства в свои руки, то есть превратить её в самокритику. Мы сами отлично разглядим недостатки и прорехи нашего правления, почему не сказать об этом открыто? Читатель, если согласится с такой критикой, примет её как выражение своих настроений и будет удовлетворён — не зажимают рот! А если кто не согласится с ней, ещё лучше, будет подыскивать аргументы, поддерживающие правительство. Открытой критикой своих недостатков мы создадим громоотвод, чтобы каналировать накапливающееся раздражение без вспышек молний.

— Отличный по цели план, — одобрил я. — Но разрешите и мне сразу начать с дозволенной критики. Кто поверит в искренность осуждений самого себя? Или вы не знаете, что самокритика редко вызывает уважение, но гораздо чаще — раздражение. Общее мнение: чего же он сам-то стоит? Видит, что плохо, признаёт неудачи, но примиряется с ними, только себя ругает. Вы не боитесь такой реакции?

— Потому и пригласил вас, что боюсь. Конечно, ни один из членов правительства не подпишет самонападения на себя. Это выглядело бы комедией. Но почему это не сделать вам? Вы так умело критиковали Маруцзяна. Вы прекрасно справитесь с критикой наших поступков.

— Именно потому, что я умело нападал на Маруцзяна, я не могу напасть на вас. Я вовсе не ваш противник, Гамов. Вы пошли по моему пути, но дальше меня. Я критиковал Маруцзяна, вы его свергли. Вы осуществили то, о чём я мечтал. Боюсь, моя критика будет неискренней.

— Я предвидел и это, — сказал Гамов. — Я предлагаю такой план. Статьи против государственной линии буду писать я сам. А вы печатайте их в качестве редакционных. Вашей подписи стоять не будет, и моей, естественно, тоже. Согласны?

Фагуста оглядел нас весёлыми глазами. Он переживал минуту возбуждения, почти равного торжеству. Его мощные лохмы вздыбились — волосяная шатеновая аура увенчала голову.

— Я сказал Гамову, что на такое содружество согласен, — продолжал Фагуста. — Мне оно даже облегчает выпуск газеты. Иначе пришлось бы самому изобретать критику правительства, а тут оно само подсовывает материал против себя. И гарантирует, естественно, что наказаний не будет, хотя многим покажется, что опубликование подобной критики должно преследоваться. Но, сказал я Гамову, ваше предложение — политическая игра, ловкая, но несложная. Вы считаете, что в ней есть какая-то философская суть. Простите мою непонятливость, но философии в политическом обмане я пока не вижу.

— Необычность политического хода и есть философская суть его предложения, так объяснил Гамов, — продолжал дальше Фагуста. — И ещё он сказал, что в физике действие равно противодействию. Правда, закон этот относится только к состоянию равновесия. В динамичной социальной жизни он не всегда оправдывается. Ибо если бы действие не пересиливало противодействия, то не осуществилось бы никакое развитие вообще. Но что действие порождает противодействие, справедливо и в общественных процессах. Значение своих поступков правительство видит и в тех протестах, какие они порождают. И если критику со стороны не услышать, потому что рты заткнуты, то нужно самим взяться за это дело — выяснить степень и формы противодействия. Вот так объяснил мне Гамов. Я не спорил. Философия — не моя специальность. Я не имел желания влезать в эту запутанную область. В заключение Гамов вручил мне готовую статью с критикой первых решений его правительства. И я её в тот же день напечатал от имени редакции. Вот так и пошло наше секретное сотрудничество.

Пимен Георгиу поинтересовался:

— О вашей договорённости с Гамовым знало правительство?

— Гамов предупредил, что ни Семипалову, ни Гонсалесу не расскажет о союзе со мной. А другие члены правительства стояли от Гамова дальше, чем эти двое.

На этом Гонсалес закрыл третий день суда.

Гамов вернулся к себе. Я пошёл вместе с ним. В приёмной сидели Сербин и Варелла. Варелла почти весело поздоровался с нами, у этого бравого молодца, боюсь, создавалось впечатление, что неожиданный суд не сулит ничего опасного. Сербин с тревогой и надеждой посмотрел на меня. От его прежней ненависти ко мне не осталось и следа. Он знал, что от его кумира Гамова можно ждать любых поступков, созданный им суд над собой был типичным примером такой опасной непредвиденности. И Сербин знал, что я против этого. Он верил, что я спасу его полковника — именно это и сказал мне взгляд Сербина. Объясняться вслух он не посмел.

В комнатке Гамова я со вздохом опустился на диван.

— Какой день, Гамов. Тысячи неожиданностей! В этой связи…

— Знаю, знаю, — весело прервал он меня. — Обрушите на меня массу упрёков. Все они справедливы, заранее соглашаюсь.

Я не удержался от улыбки — так запальчива была уверенность Гамова, что он всё знает обо мне.

— Не надо, Гамов. Фагуста сегодня доказал, что вы со страстью способны критиковать себя. Против такого искусства я бессилен. Скажите вот что. Вы молча слушаете, что говорят о вас. Боюсь, вам даже нравится, что вас ругает ваш верный — до поры до времени — пигмей Пимен Георгиу, По-моему, это болезненная извращённость, но это уже ваша забота. Не прервёте ли своё молчание?

— Прерву, конечно. Произнесу речь.

— Речи вам произносить не впервой. И очень хорошие речи. Надеюсь, с позиций ораторства она не уступит прежним. Но в чью пользу, Гамов?

Он удивился моей непонятливости.

— Как в чью пользу? Раз я придумал этот суд над нами, значит, должен доказать, что он создан отнюдь не болезненной прихотью.

— То есть выступите с обвинениями, а не с защитой?

— Вы правильно понимаете. И надеюсь, вы тоже выступите.

— Тоже с обвинениями?

— Обвинения у вас не получится. Лучше возьмите защиту.

— Взять защиту? — переспросил я. Меня мучило чувство, которого я не мог точно выразить словами. — Зачем вообще эта бессмыслица споров — один обвиняет себя, другой себя защищает? До сих пор мы с вами совершали серьёзные дела — вели войну, спасали детей, своих же врагов спасали. Хватало и экстравагантности, но она не отменяла исторической важности действий! Но этот суд! Экстравагантность ради экстравагантности. Зачем он, Гамов? Зачем мне самозащита, мне, одной нашей победой защитившемуся от всяких нападок?

— Очень жаль, что вы этого не понимаете, — холодно сказал Гамов. — Мне думалось, ваш проницательный ум проникнет в глубинную необходимость суда. Впрочем, это ваше дело. Вы сказали, что выступите на суде с защитой. Я правильно понял, Семипалов?

— Не совсем. Конечно, это будет защита. Но такая защита, которая прозвучит для вас как обвинение.

— Именно этого я и хочу. Обещаю слушать вас с большим интересом.

 

 

 

 

Четвёртый день суда принёс новые неожиданности. Гонсалес объявил:

— Вызываю свидетеля обвинения — бывшего помощника генерала Семипалова Жана Войтюка.

Должен признаться, что исчезнувший Жан Войтюк представлялся мне погибшим. Если уж служба Павла Прищепы не обнаружила его следов, то, значит, его уже нет в живых. Меньше всего я мог предполагать, что Войтюк возникнет из небытия, да ещё пойдёт на меня с обвинениями.

Он сел за указанную ему сторону стола — около Пимена Георгиу. Его вид поразил меня. Конечно, я понимал, что он не блаженствовал в домах отдыха, скрываться надо было по-настоящему. Но что он так опустится, — не ожидал. Он и раньше не брал особенным изяществом, но, хорошо одетый, чисто выбритый, в неизменно свежем белье, пахнущий хорошим табаком и духами, производил приятное впечатление. Я вспомнил Вилькомира Торбу, когда того привели на встречу с Гамовым прямо из подвала, где он скрывался несколько суток среди стояков отопления, без еды, в грязи, утоляя жажду из какой-то натёкшей на полу лужи. Правда, Войтюк не был небрит, как Торба, пиджак его не был в пыли и пятнах, рубашку он успел переодеть, зато исхудавшее лицо, заострившийся подбородок, впавшие глаза свидетельствовали о гораздо больших лишениях. Во мне настолько засел образ внешне безупречного дипломатического сотрудника, что я, наверно, сразу бы и не узнал его, если бы столкнулся с ним на улице.

И ещё одну важную перемену я обнаружил в нём сразу, как он заговорил. Я знал Войтюка разным — осторожно нащупывающим пути ко мне, наглым, когда ему показалось, что он хитро завлёк меня в капкан, безмерно испуганным за красавицу жену, внезапно оказавшуюся в железных тисках Гонсалеса, смиренно покорным, когда я объявил, что он обязан служить мне, вновь радостно воскресшим, когда эта служба предстала чуть ли не подвигом — я согласился на союз с его хозяевами. Но при всех переменах обличья он ни разу не терял присущей ему внутренне — наверно, профессиональной у каждого дипломата — респектабельности. Немыслимо было и подумать, что он способен орать, дико размахивать руками, грязно ругаться, лезть в драку. Ничего от былой воспитанности не осталось внешне в озлобленном, изголодавшемся бродяге, явившемся на суд свидетелем обвинения. От него надо было ожидать скандалов, а не речей, брани и проклятий, а не аргументов.

Впрочем, ума он полностью не потерял. И понимал, что нынешний облик не свидетельствует в его пользу. И если он к нему добавит и несдержанность в словах, и личные оскорбления, а этого как раз хотелось, то сильно ослабит обвинения против меня. Он одёргивал себя чуть ли не в каждой фразе.

Гонсалес обратился к Войтюку по-деловому:

— Войтюк, вы свидетельствуете против своего прежнего руководителя Семипалова или против всего нашего правительства?

Войтюк чуть не сорвался с ровного голоса на крик:

— Буду свидетельствовать против генерала Семипалова, а тем самым и против всего вашего правительства.

— В чём вы обвиняете Семипалова?

Войтюк ответил не сразу — видимо, всё ещё сдерживал крик, по-прежнему непроизвольно рвавшийся из горла.

— Я обвиняю главу правительства военного министра генерала Семипалова в том, что он государственный изменник.

Всего я мог ожидать от обозлённого Войтюка, только не такого дикого обвинения. Шпион обвиняет своего начальника, разоблачившего его измену, в том, что именно разоблачитель является истинным изменником!

Я не удержался от восклицания:

— Войтюк, не путаете ли вы меня с собой? Кто из нас является шпионом — вы или я?

Войтюк повернулся ко мне, ошалело сверкая глазами и перекосив потемневшее лицо.

— Генерал! Шпион и изменник — понятия разные. Да, я был шпионом — и горжусь, что удостоился такого опасного дела. Но изменником я не был. А вы хоть и не шпион, но изменник. И я докажу это!

Больше я его не прерывал. Меня заинтересовало, какие доказательства сможет привести Войтюк в подтверждение своего чудовищного обвинения. Гамов тоже заинтересовался, он всем туловищем наклонился вперёд, поглядел на меня смеющимися глазами — ни секунды не верил Войтюку — и снова повернулся к нему.

— Да, я шпион, — жёлчно повторил Войтюк. — Но я служил своему государству, а не чужому. Хотя я родился в Латании, но я лишь наполовину латан. Мой дед и мой отец — чистокровные кортезы, лишь осевшие в чужой стране. И они служили своей далёкой родине, когда Латания с ней не враждовала. И продолжали ей служить, когда вспыхнули свары между двумя державами. И я с детства знал, что мне, кортезу, нужно помогать своей родине. Я никогда не пытался снять с себя благородную обязанность быть тайным кортезом среди латанов. Я сам выбрал себе самую опасную функцию — разведывать силы и возможности Латании, чтобы помогать моей истинной родине, родине моей души Кортезии. И денег за это не получал, с меня хватало, что там, за океаном, знают о патриотизме моих стараний. Да, я был шпионом, благородным, бескорыстным шпионом. Смелым и удачливым — и радовался, что ни разу не разочаровался в такой профессии.

— До тех пор, пока не перешли на службу к Семипалову? — деловито уточнил Гонсалес.

— Да, до встречи с генералом Семипаловым. Но и в борьбе с ним не совершил измены! Потерпел поражение. Был вынужден скрываться в диких трущобах. Но совесть моя чиста. Действия мои честны, это самое для меня важное. Семипалов меня победил, не отрицаю. Но как победил? Не силой, а хитростью. Не благородством своих поступков, а низкой изменой!

— Вы больше ругаетесь, чем доказываете, — заметил Гонсалес. — Но суд — выяснение истины, а не перепалка между врагами.

Войтюк снова постарался сдержать жёлчь.

— Перехожу к доказательствам. Мой бывший начальник генерал Семипалов — государственный изменник, потому что совершил два поступка, внешне непохожих, но по сути одинаково предательских. Во-первых, он через меня передал в Кортезию секретнейшую военную информацию, что против Нордага готовится чудовищная акция истребления. Я понимаю, могут сказать, что то была военная хитрость, на которую попался президент Нордага, срочно покинувший выгодные позиции у Забона, чтобы избежать вторжения армий Латании. Но представьте себе, что хитрость не подействовала и Путрамент не отозвал своих войск от Забона. Ведь тогда бы пришлось реально осуществлять план вторжения, а план уже выдан, нордаги могут заблаговременно подготовиться к отражению.

В показания Войтюка вмешался Гонсалес — его не удовлетворили доказательства бывшего шпиона Кортезии.

— Вы не находите, Войтюк, что ваши рассуждения идут по принципу: «Ежели да кабы, да во рту росли бобы, то был бы не рот, а огород»? Была задумана военная хитрость, она удалась — при чём тут измена?

— При том, что измена составляла реальность военной хитрости. Она и удалась только потому, что была изменой. Нордаги поверили в реальность моего шпионского сообщения и правильно сделали, оно и было реальным. Но оно было передано заведомому шпиону — и потому стало актом измены. Я ещё не знал, что Семипалову известна моя тайная профессия, я ещё мог вообразить, что болтливый генерал откровенничает с полюбившимся ему сотрудником. Но Семипалов знал, что вручает важнейшую тайну шпиону своих врагов. Такой поступок должен квалифицироваться как измена. Поэтому я и обвиняю моего бывшего руководителя, что он, глава государственной власти, в сущности, обыкновенный государственный изменник.

Войтюк с вызовом оглядел зал — ожидал протестующих реплик. Но я дал себе слово не вмешиваться больше в рассуждения Войтюка, а Гонсалес не счёл нужным опровергать их. Войтюк продолжал:

— Но Семипалов — изменник не только потому, что ради сомнительной в тот момент военной хитрости выдал врагам секретнейшие сведения о планах своей армии. Он изменник в ином, гораздо более высоком смысле. Он, как и его наставник Гамов, представлял свои цели и действия целями и действиями государства. И, непрерывно изменяя себе, изменял персонифицированному в себе государству. Это звучит парадоксом, но я докажу, что это реальность.

Он опять помолчал, набираясь дыхания, он уходил от практических дел в дебри абстракций. Тайно передавать за рубеж добытую информацию было ему всё же проще, чем оценить её сущность.

— Чем победили Гамов и Семипалов? Не одним же тем, что подчинили себе все органы управления, хотя и это имело значение. Они завоевали души. И души не одного своего народа. В конце концов, Латания много меньше объединившегося против неё мира. Но он не объединился, в этом фундамент её успеха. Враги Латании раскололись, их души смутились. Почему? Да потому, что поверили в благостные заявления Гамова и Семипалова. Эти два человека непрерывно афишировали общее для всех — и друзей, и врагов — благо каждого своего начинания. Они взывали к самопожертвованию, к собственным лишениям, лишь бы состоялось благо для соседей, даже для тех, с кем воевали. Но это всё было лукавство. Все действия задумывались как полезные для себя, их конечным результатом должна была стать собственная выгода. И если такой выгоды заранее не высчитывалось, то и самопожертвований не допускалось. Придумали чудовищный обходной путь! Чуть не святость себе приписали, чуть не били себя в грудь: отказываем себе в самом необходимом, а ведь для того, чтобы вам, врагам, было лучше. И ведь действовало! И ведь верили! И нельзя было не поверить, ибо то, что совершали руководители Латании, так противоречило здравому смыслу, что это нельзя было ни принимать логически, ни столь же логически опровергать. Оставалось одно — верить. Древний философ не мог доказать, что бог существует, понятие о высшем существе казалось абсурдом, противоречащим логике. И нашёл выход из тупика: верю, ибо абсурдно. А недавний враг генерал Плисс объявил, что действия Латании равнозначны святости, то есть сумасшествию, ибо оба эти состояния совпадают. И хоть святым не стал, но в сумасшедшего превратился быстро, поверив в святость уже не одних правителей Латании, но всей Латании, проголосовавшей за придуманное свыше лживое самопожертвование.

Войтюк опять помолчал, смиряя кипевшее негодование. У него дрожали руки, он нервно сжимал их, жест очень неудобный для хорошего оратора. Я быстро отметил недостатки его аргументации — они могли составить фундамент моих возражений.

— Итак, не было реальной святости самопожертвований, была хитро замаскированная выгода. Всё то же стремление к однажды поставленной цели. Лукавый обман выдан за жертву. Но что такое обман? Это предательство тех, кто поверит обманщикам, предательство их ожиданий. Но не только их! Ибо если человек вслух говорит одно, а втайне добивается иного, то он предаёт собственные обещания, поскольку ему уже важно не так их осуществление, как польза, что они скрытно ему несут. Вот почему обвиняю Гамова и Семипалова в предательстве своих планов, в измене собственным благородным заявлениям. Они вели двойную игру — типичное действие изменника!

Тут была кульминация речи Жана Войтюка, моего бывшего дипломатического сотрудника, моего домашнего шпиона, которым я вертел, как куклой. Он ещё говорил, но мелочи — лишь дополнял уже сказанное.

Гонсалес объявил перерыв. Гамов сказал мне:

— Войтюк обвинил нас гуртом, но больше всех — вас. Многое мне показалось интересным, кое-что доказательным. А ваше мнение?

— Не увидел ничего ни интересного, ни доказательного, — отрезал я. — Как шпион он ещё был на своём месте, хотя и проиграл игру. Но как социолог, тем более — философ, не годится никуда. Камня на камне не оставлю от его не очень хитрых хитросплетений и не очень умных умствований. — Я обратился к Гонсалесу: — Хочу выступить.

— Всё вечернее заседание отдаю вам, — пообещал Гонсалес.

На вечернем заседании Войтюк уселся рядом с Пименом Георгиу. Гонсалес не разрешал посторонним быть в зале, но если кто выступал защитником либо обвинителем, тем позволялось присутствовать до конца суда. Не могу сказать, чтобы мне доставляло удовольствие постоянно видеть злое лицо бывшего помощника. Приходилось терпеть, не я устанавливал судейский распорядок.

Я начал с напоминания об удивительных показаниях главного обвинителя и главного защитника. В чём удивительность их речей? В том ли, что один, всегда восхвалявший правительство, вдруг переметнулся в его яростные критики, а другой, настырный и надоедливый наш критикан, с не меньшим пылом пустился нас защищать? В этой их неожиданной перемене есть много удивительного, но главная удивительность не в ней. Она в том, что за ними двумя стоит один человек — наш диктатор Гамов. Они и прежде яростно схватывались друг с другом или, вернее, враг с врагом, но то была лишь иллюзия борьбы двух противников, а реально стоявший за ними Гамов схватывался сам с собой, шёл сам на себя войной. Их бурное противостояние было спектаклем теней, иллюзионом воображаемых картин. Необычность состоит в том, что каждый, зная, что сам марионетка, и не догадывался, что другой нисколько не лучше. И ещё в том, что мы, друзья и помощники диктатора, понятия не имели, что он так раздваивается, что у него два обличья. Меня, его заместителя, верно гнувшего его политическую линию, буквально ошеломило, что он втайне сомневается, что линия эта истинна и необходима, и втайне, уже не от своего лица, а в образе придуманной марионетки, извещает мир о своих сомнениях. Я был обескуражен и возмущался — таково было моё состояние.

Я остановился, перевёл дух, посмотрел на Гамова. Он сидел рядом, я видел его только в профиль. Он улыбался. Он предвидел, что я скажу дальше. Я тоже усмехнулся — про себя, конечно. Он ведь помнит, как я пообещал, что моя защита его действий станет обвинением их. Пусть он рассчитывает их силу заранее, опровергнуть их не сумеет. Я вызвался спорить с Войтюком, но главным моим противником был Гамов.

— Так я чувствовал себя только в начале процесса, — продолжал я. — Потом негодование прошло. И я понял, что удивительности только кажущиеся, всё не только логично по высшим законам логики, но даже примитивно. Двойственность Гамова выражала двойственность того исторического процесса, который мы возглавили и вели. И если это была двуличность, то двуличность самой истории. Мы любим воображать наш мир собранием одномерных линий и однозначных поступков. Но одномерных линий нет, как нет человека с одной грудью, но без спины, как нет предмета без тени. Гамов почувствовал двузначность мира и постарался поставить реальное двуличие нашего существования нам на пользу. Но почувствовать — отнюдь не значит понять. Гамов не понял значение открытия, какое совершил. И не поняв, впал в ошибки. Этот суд, придуманный им, одна из таких ошибок.

— Мы поставили себе задачу — изменить мир в лучшую сторону, — продолжал я. — Полностью истребить все войны, сделать невозможной саму возможность войны, таков был наш план. Но всё на свете отбрасывает свою тень, в том числе и добро. Тенью добра является зло. Реальное добро для массы людей неотделимо от какого-то тоже реального зла. Спасая детей от водной аллергии созданием засухи, убивающей детскую хворь — уж куда выше такого добра, — мы одновременно уменьшили урожай и обрекли тех же детей на последующее голодание, а это зло, и немалое зло. Я мог бы тысячекратно умножить число подобных примеров. Повторяю: тенью добра является всегда сопутствующее ему какое-то зло, как реальная тень сопровождает реальное тело. Гамов ополчился на зло, сопровождавшее наши добрые дела, как если бы мы лично были ответственны за двойственность реального мира. В этом его ошибка. Он надумал судить человека за то, что на солнечном свету тот отбрасывает от себя чёрную тень. Гамов устроил суд над законами мира, не нами порождёнными и не от нас зависящими. Если существует реально устроитель Вселенной, то надо посадить на скамью подсудимых и его — за то, что он породил во всех явлениях мира двойственность. Скажем ему тогда: «Твоя Вселенная двулична, поработай-ка ещё над ней», — и, возможно, он, вторично засучив рукава, перемонтирует по нашему заказу все мировые законы. Но пока этого нет, все наши попытки вытравить из каждого хорошего поступка сопутствующие ему недостатки равносильны задумке отрубить от человека влекущуюся за ним в полдень тень. Ваш суд, Гамов, не больше, чем иллюзион рубки теней. Заняться этим красочным делом можно с великим, до пота и мозолей, усердием, но продемонстрировать отрубленные тени вам не удастся. Пустая фантазия — ваше судилище, Гамов!

После этого я обратился к Жану Войтюку:

— А вам скажу, мой неудачливый бывший сотрудник, что и вы пошли в рубщики теней. Только масштабы у вас с Гамовым несопоставимы. Он замахивается на принципы мироустройства, вы углубляетесь в свои делишки, сетуете на то, что движение вперёд идёт не по ровному лугу, а по дороге, полной ям, валунов и кривушек. В одной из петель таких кривушек засели вы, хитро поджидая, что я поверну по ней и прямёхонько к вам в рот! Но я обошёл вашу петлю по другой кривой, много шире — и вы взвыли об обмане. Вы, Войтюк, радетель честного шпионажа и благородного предательства, не понимаете того же, чего не понял Гамов, хотя, повторяю, гигантски различны ваши масштабы. Вы взываете к справедливости, Войтюк, — говорил я, — попытаемся же разобраться, что такое справедливость. Богиня справедливости изображается с повязкой на глазах и с весами в руках. Вы не вдумывались, Войтюк, почему это так? Очень жаль, многого бы не произнесли, если бы подумали. Она надела повязку, чтобы остаться слепой к внешности судимых, чтобы ни поверхностный блеск не очаровал, ни наружное убожество не отвратило. Судить она должна только по весу поступков. Так оцените вес человека и вес сопровождающей его тени — что пересилит? Всё кладите на весы — сотворённое нами благо и неизбежно при этом возникающий ущерб. В любом противоборстве победа одной стороны всегда означает поражение другой. Положите на чашу весов победу и на другую поражение — весы не покажут равновесия, одна чаша перетянет другую. И главный вопрос любого исторического процесса, взвешенного на весах справедливости, — что весомей для всеобщего блага. Ибо победа сама по себе вовсе не равнозначна накоплению блага. Вполне возможно и обратное. Силы зла нередко торжествуют над усилиями добра. Вот что требует осмысленного анализа, а вовсе не то, что кому-то во всеобщей схватке причинено что-то плохое. Не говорю уже о том, что причинить злому зло — во многом тоже акт добра. Важно, единственно важно — оценить вес созданного нами добра и вес непроизвольно, либо даже сознательно, причинённого нами зла.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 38 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.019 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>