Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Все гости входили пристойно — аккуратно открывали и прикрывали дверь в гостиную, сначала громко здоровались сразу со всеми, потом чинно обходили комнату, рукопожатствуя с каждым. Он не вошёл — 33 страница



Константин Фагуста не удержался от карикатуры на нашу новую акцию. «Молодая семья нашего времени!» — гласил рисунок: женщина, невероятно худая, но с мощным бюстом, нацеленным на встречных, как двухорудийная батарея, плавно — будто боясь расплескать себя — шествовала на сдаточный молочный пункт, а позади ухмыляющийся муж сгибался под тяжестью двух переполненных корзин — платой за недельную сдачу молока. А в стороне небритый крестьянин почёсывал голову: «Мои молочные коровы тоже худые, а молоко я честно сдаю, но дополнительного пайка ни им, ни мне!»

Омар Исиро предварил показ Чёрного суда краткой сводкой картин приезда Гамова на завод, его речи, выхода сквозь толпу и нападения убийц. Гамов, пошатываясь, брёл к машине, а разъярённая толпа топтала ногами двух убийц, третьего, истерзанного, окровавленного, охрана защищала от расправы. На тех снимках захваченный выглядел типичным злодеем — уродливым, с перекошенным ртом, с вытаращенными глазами. Но на суде рядом с главными обвиняемыми сидел совсем другой — по виду — скромный, красивый юноша, бывший капитан гвардии, племянник маршала Комлина. Гонсалес поместил его на краю скамьи, центр её заняли Артур Маруцзян и Антон Комлин, ещё несколько человек сидели по бокам — бывшие министры, особо приближённые, и среди них единственная женщина, Анна Курсай. Я сразу не узнал ни Маруцзяна, ни Комлина. Маруцзян и в свои юношеские годы не выглядел молодым, он слишком рано пришёл к власти — искусственно развил в себе солидность не по годам. Но стариком он не был, когда мы согнали его с президентского престола. А сейчас на деревянной скамье сидел старик с одутловатым лицом, уродливым зобом, потухшими глазами. У Комлина висели серые щёки, тряслась голова. Я не отводил от них глаз, остальные мало меня интересовали, но в судьбе этих я принимал участие, я сам создал план их падения — моя судьба пересеклась с судьбой бывшего президента и бывшего маршала.

Гонсалес выглядел удачно на фоне двух угасших стариков. Он сидел в чёрной мантии, под ней широкие плечи казались ещё шире, а бледное лицо виделось почти бескровным. Я бы сказал, что это лицо мертвеца, если бы оно было обычным человеческим. Но лицо Гонсалеса, я уже много раз упоминал об этом, было больше чем красивым, оно было прекрасно, с таких лиц художники пишут ангелов, а он и по должности, и по натуре был дьяволом — чудовищное противоречие вида и сущности!



За отдельным столиком уселся Константин Фагуста — бывший лидер оптиматов вызвался защищать своих прежних противников максималистов. Я знал, что Фагусту Гонсалес попросил в общественные обвинители — в былых схватках с обвиняемыми он накопил много порочащих их сведений, и что Фагуста идти в обвинители отказался — незачем лягать копытами упавших — и неожиданно предложил себя в защитники. От Фагусты, конечно, можно было ожидать любых поступков. Меня удивило одно: Пустовойт не прислал своего представителя, а мог бы. В функции представителей Министерства Милосердия входило и присутствие на Чёрном суде, чтобы оспаривать его решения. Пустовойт уже не раз пренебрегал своими обязанностями. «Поговорим на Ядре, — решил я. — Милосердие должно быть не слезливым, а столь же решительным, как и наказание».

Секретарь зачитал обвинение. Гонсалес опросил подсудимых: признают ли они себя виновными в организации преступных покушений на руководителей правительства? И Маруцзян, и Комлин, и их приближённые ответили: «Нет!». Племянник Комлина, капитан Конрад Комлин, виновным себя признал. Анна Курсай взмахнула головой, пышная грива каштановых волос закрыла её лицо, и отчеканила:

— Признаю, что покушалась на Семипалова. Преступницей себя не считаю. Это был акт политической борьбы.

Гонсалес, видимо, решил, что допрос единственного признавшегося в своей вине человека даст улики, изобличающие всех остальных. Он подверг Конрада Комлина двухчасовому терзанию. Тот упорно не поддавался на каверзные вопросы и коварные подсказки. Нет, ни дядя маршал, ни свергнутый президент не уговаривали трёх офицеров дворцовой гвардии брать оружие и подстерегать диктатора. И слова о таком акте не было. Но и дядя, и президент негодовали, что с ними поступили как с отщепенцами — схватили за шиворот и выбросили, к тому же конфисковали имущество, отказали в пенсии. Президент говорил, что судебный процесс был бы лучше нынешнего безрадостного существования, на процессе он мог обвинить весь народ в неблагодарности. Дальше таких разговоров не шло.

На этом месте Гонсалес прервал капитана Комлина.

— Маруцзян, вы сейчас на процессе, которого жаждали. Это вас радует? Встаньте, когда с вами разговаривает председатель суда!

Маруцзян с трудом поднялся.

— Нет, не радует, господин Чёрный судья. Меня сейчас ничто не радует. Я устал от жизни. Мне хочется отдыха, того простого человеческого отдыха, которого вы мне не дадите.

— Почему же не дадим? Будет вам отдых, Маруцзян. Долгий и нетревожимый!

Капитан рассказал, как они, трое друзей, возмущались расправой с президентом и маршалом, их внезапным падением из роскоши в нищету. Потом добавился протест против новых порядков. Лучшие люди должны были приносить повинную, признаваться в отвратительных «покаянных листах» в прегрешениях, ошибках молодости, служебных просчётах — без таких унизительных признаний нельзя и мечтать остаться на службе. Свирепый Священный Террор исчерпал терпение. Миловать преступников нельзя, но публично издеваться над ними, унижать их человеческое достоинство, жестоко карать всех близких…

— Мы поняли, что потеряем уважение к себе, если смиримся с преступниками, захватившими власть, — закончил молодой офицер. — И решили убить диктатора. Прошу суд принять моё заявление: снисхождения не прошу, в содеянном не раскаиваюсь.

Гонсалес вызвал свидетелей покушения. Это была скучная сцена — рабочие и охранники, среди них и Сербин, описывали — и довольно путано — события, какие гораздо лучше показывало стерео.

Гонсалес объявил перерыв. Во время перерыва я вызвал Гамова.

— Вам нравится то жалкое зрелище, какое устраивает Гонсалес?

— Гонсалес делает то, что может. Интересно, что скажет Фагуста?

— Заранее знаю, что скажет этот лохматый, вечно голодный пророк справедливости. Постарается оправдать убийц и обвинить вас, что сделали себя заслуживающим убийства.

— До этого он всё же не дойдёт, — сказал Гамов с улыбкой.

После перерыва я снова убедился, что лучше знаю этого человека и что необъяснимая симпатия Гамова к Фагусте когда-нибудь принесёт нам непоправимый вред. Если бы от меня зависело, в любой статье Фагусты я нашёл бы достаточно поводов предать его Чёрному суду. И было бы сразу же покончено со всеми его нападками на все наши политические акции — лишь кампанию сбора грудного молока он одобрил, — впрочем, об этом я уже упоминал.

Фагуста не призывал посадить Гамова и меня на скамью подсудимых, а Маруцзяна с его свитой немедленно освободить: на это ему хватило ума. И он даже признавал, что в принципе наш Священный Террор дал полезные результаты по очистке общества от преступников. «Террор правосудия просто превзошёл террор преступления», — сказал он вполне рассудительно. Но затем он красочно описал все излишества кар, все жестокости наказаний:

— Даже у меня, мирного гражданина, замирало сердце и выворачивало нутро, когда наш уважаемый министр информации показывал по стерео, как выполняются приговоры нашего не менее уважаемого сегодняшнего председателя. Не привлечёте же вы меня за это к суду! Почему же попали под суд бывшие руководители страны? Они тоже возмущались, как и я. Даже меньше — я писал статьи против террора, а они только шептались в своих домах.

— Они на скамье подсудимых не за разговоры дома, — прервал Фагусту Гонсалес. — Они виновны в злодейском покушении на нашего диктатора.

— А вот это не доказано! Нет данных, что они вкладывали импульсаторы в руки молодых офицеров, что прямо говорили им: «Идите и убивайте!» Давайте не сочинять фантастических сюжетов, это дело писателей, а не правосудия.

Фагуста потребовал вызова на суд свидетеля — диктатора Гамова, на которого совершил покушение Конрад Комлин.

— Жду вопросов, председатель, — сказал Гамов, заняв место свидетеля.

— Вопросы вам поставит защитник, он просил вас сюда.

— Слушаю вас, Фагуста, — сказал Гамов, поворачиваясь к редактору.

Фагуста помедлил, прежде чем задавать вопросы. Даже для этого бесцеремонного человека было непросто допрашивать диктатора.

— Не буду выспрашивать про ваши переживания в связи с покушением, — начал он. — Но считаете ли вы виновным Маруцзяна, Комлина и всех подсудимых в тех преступлениях, которые им инкриминирует Чёрный суд?

— Да, считаю, — ответил Гамов.

— Значит, их арестовали правильно?

— Разумеется.

— Диктатор!.. Вы, наверное, слышали, как я признался, что вёл такие же разговоры, что и они? И даже писал статьи против вас. Не значит ли это, что я ещё более виновен, чем они?

— Вы сомневаетесь в своей вине? Да, вы виновней их всех.

— Но я не сижу на скамье подсудимых!

— Пока, Фагуста.

— Что значит «пока», диктатор? Это угроза?

— Просто деловое предупреждение.

Фагуста казался до того ошарашенным, что я засмеялся. Он ещё не схватывался с Гамовым открыто и не знал, что схватка будет очень неравная.

Гамов спокойно ждал других вопросов. Фагуста преодолел замешательство.

— Итак, я пока на свободе. Благодарю! Но речь всё же не обо мне, а о тех, кто уже потерял свободу. Вы согласились, что они и я одинаково виновны в несогласии с вашей политикой. Но меня вы не арестовываете — пока… А их отдали Чёрному суду. Почему же такое неравенство?

— Потому, Фагуста, что ваши несогласия и протесты ещё никого не воодушевили схватить импульсатор. Они будоражат мысли, но не вызывают зуда в руках. И до того, как ваши статьи не погонят кого-нибудь расправляться со мной, можете чувствовать себя в безопасности.

— Ненадёжная безопасность, диктатор… Подсудимых, стало быть, судят не за мысли, а за действия? За то, что шепотком произнесённые проклятья вызвали ярость в юнцах, а юность всегда предпочитает действия, а не пересуды. Я верно излагаю вашу позицию?

— Абсолютно. Добавлю только, что сила зловредного шёпота определяется тем, что шептали они, а не другие. Их мнению придавалось слишком большое значение.

— Отлично! Итак, их судят не за слова, а за тот правительственный ореол, какой они ещё сохранили и какой придавал особое значение их речам? Других бы за такие поступки не судили?

— Другие такими словами не подняли бы трёх юнцов на убийство.

— И это принимаю. Теперь скажите мне, что важней для политики — прошлое, настоящее или будущее? Политик ведь не историк, углублённый в былое, не фотограф, фиксирующий одно настоящее, политик что-то конструирует, добивается чего-то, что пока ещё в будущем.

— Вы сами ответили на свой вопрос. Хороший политик ставит себе цели на завтра или дальше того. Он создаёт будущее, а не консервирует настоящее.

— Гамов, вы хороший политик?

— Надеюсь на это. Окончательный ответ даст история.

— Итак, вы признаёте, Гамов, что ваша основная задача — конструировать будущее. Прошлое — для архивариусов и историков. А теперь поглядите на обвиняемых. Они ведь полностью в прошлом, которое вас уже не тревожит.

— Эти люди существуют сегодня, Фагуста…

— Существуют, но как? Ещё раз прошу — вглядитесь в эти призрачные лики давно погибшей империи, — Фагуста властным жестом обвёл скамью подсудимых. Операторы Исиро переводили стереоглаз с одного подсудимого на другого. Не знаю, от презрительных ли слов Фагусты или от духовного и физического истощения, но их тусклые лица совсем погасли — жалкие старики уныло опускали глаза перед миллионами зрителей. Только капитан Комлин да Анна Курсай выглядели пристойно, её мрачная красота перед стереоглазом стала ещё более впечатляющей, я невольно залюбовался. Фагуста с силой продолжал: — Что ждало бы этих людей в будущем вольном их бытии, в том будущем, которое вы конструируете и в котором они тоже могли бы быть? Да ничего их там не ждёт! Они не для будущего, эти обломки, эти силуэты прошлого. И болтовня их уже никого не поднимет на бунт, и сами они ни на что не способны, кроме как тускло доживать свой век. А ведь вы собираетесь их казнить! Как вы оправдаете такое логическое противоречие, такую политическую несообразность, диктатор Латании?

— Вы отличный софист, Фагуста, — сказал Гамов, улыбаясь. Он с явным удовольствием слушал речь Фагусты, из защитительной вдруг ставшей обвинительной. — Вы фехтуете словом, как шпагой.

— Ваш ученик, диктатор! Но вы не ответили на мой вопрос — зачем в конструируемом вами будущем нужна казнь этих людей, провинившихся в прошлом?

— Почему казнь? Возможны и не такие страшные наказания.

— Не для Гонсалеса! Председатель Чёрного суда знает одно воздаяние — смерть. Правда, он варьирует формы смерти — простое отнятие жизни, с мучениями, с унижением…

— В важных случаях он представляет приговор на утверждение мне. Будем считать этот случай важным.

— Вы утвердите его смертный приговор?

— Он ещё не вынес его, рано говорить об утверждении или отмене.

— Гамов! Отвечайте со всей прямотой, которой вы так часто поражали не одного меня. Вы утвердите смертный приговор, вынесенный Гонсалесом этим несчастным людям?

Гамов молчал и улыбался. Он, казалось, любовался Фагустой. Тот и вправду представлял собой в эту минуту занимательное зрелище — огромный, лохматый, он вздыбился над невысокой трибуной, выбросил вперёд мощные ручищи — очень впечатляющая ораторская поза. Но я смотрел не на Фагусту, даже не на Гамова, а на Гонсалеса. Такого Гонсалеса я ещё не знал. Он смеялся. Он откинулся в кресле и молчаливо хохотал. Его приводила в восторг перепалка между Гамовым и Фагустой. И он ничем не показывал, что оскорблён выпадами против него самого.

— Вы не отвечаете, диктатор! — мощно прогремел Фагуста.

— Получайте ответ! Я отменю смертный приговор обвиняемым. Ни один не будет казнён. Вас это устраивает?

— Вполне. И подсудимых ещё больше, чем меня. — Фагуста ещё не кончил борьбу за жизнь обвиняемых. — У меня появились новые вопросы — и на этот раз к председателю Чёрного суда. Уважаемый Гонсалес, вам не кажется, что дальнейшее судебное заседание будет смахивать скорее на спектакль, чем на дело? Вы будете ещё допрашивать, выяснять, потом вынесете суровый приговор, а диктатор все ваши постановления перечеркнёт. Так зачем тратить попусту время? Может, сразу отпустить всех обвиняемых?

— Вы правы, Фагуста, — ответил Гонсалес. — Раз диктатор не утвердит смертного приговора, а я, вы и в этом правы, иного бы не вынес, то незачем продолжать судебное следствие. Но есть одно затруднение. Вы утверждали, что обвиняемые — фигуры прошлого и уже не могут быть опасны. Но это не может относиться к тем двум, — он показал на Конрада Комлина и Анну Курсай. — Как же быть с ними? Можете ли гарантировать, что они снова не схватятся за импульсаторы? Против нас, а не против наших врагов, уважаемый Фагуста.

— Спросите их, — посоветовал Фагуста.

— Капитан Комлин, как собираетесь строить будущую жизнь? — обратился Гонсалес к племяннику маршала.

Тот встал, но не сразу нашёл нужные слова — по всему, и помыслить не мог, что события обернутся так странно. Он ожидал казни, и от недавней решимости стать мучеником за идею не осталось и следа.

— Не знаю… Уже сказал — не раскаиваюсь и не жду снисхождения… Нет, пожалуй, немного раскаиваюсь… Может быть, мы очень ошиблись, что так опрометчиво… Не знаю… Нет, не могу ответить.

— Анна Курсай, вы!

Она не встала, а вскочила. Её лицо горело. Она шла в бой — во всяком случае, ей самой так казалось.

— Я ни в чём не раскаиваюсь. Какой была, такой и останусь. Вам лучше не выпускать меня на волю!

Гонсалес обратился к Гамову:

— Вы слышали её ответ. Я всё же думаю — пусть не казнь, но…

— Нет, — прервал его Гамов. — Она воображает себя опасной — для самоутверждения. Но опасности в ней не больше, чем в разъярённой кошке, нужно только следить за её когтями. От неё пострадал генерал Семипалов, пусть он сам решает, что ей делать после освобождения. А вас, юноша, я сам накажу, — он повернулся к капитану. — Вы пытались меня убить. Так вот, я беру вас в свою охрану. Теперь вы будете охранять меня от других безрассудных убийц. И если потом искренне не обрадуетесь, что ваше покушение не удалось, значит, сам я мало чего стою. Гонсалес, разрешите удалиться?

И не ожидая ответа Гонсалеса, Гамов вышел из зала. Гонсалес, встав и расправив мантию на широченных плечах, объявил:

— Заседание закончено. Все подсудимые освобождены.

— Оправданы, Гонсалес, — подал реплику Фагуста. Он торжествовал.

— Не оправданы, а освобождены, — зло отпарировал Гонсалес. — Надеюсь, Фагуста, вы объясните в своей лихой газетке, какая в этих двух понятиях разница.

Я ждал вызова Гамова, он не мог не понимать, что меня поразило его выступление на суде и нужно объяснение. Он сам появился в моём кабинете.

— Как вам понравился наш судебный спектакль? — весело поинтересовался он, присаживаясь у стола.

— Вы всегда мыслите спектаклями, Гамов.

Он продолжал улыбаться.

— Мы об этом уже говорили, Семипалов. Даже незначительные политические сценки, разыгранные на открытых подмостках, действуют на души людей много сильнее страшных дел в закрытых подвалах. А эта сценка, по-моему, удалась. Сегодня о ней толкуют во всей стране, завтра прокричат по стерео во всех странах, будут обсуждать во всех газетах. Вы недовольны?

— Недоволен — и даже очень!

Он отлично знал, чем я недоволен, но притворился, что не понимает.

— Вас рассердило, что арестованные освобождены?

— Бросьте, Гамов! Вы знаете, что я никогда не одобрял зверств Гонсалеса. Освобождение клики Маруцзяна могу только приветствовать.

— Значит, вас сердит освобождение Анны Курсай? Вы сами передали её Чёрному суду…

— Я не испытываю расположения к тем, кто пытается меня убить. И я бы не определил покушавшегося на меня в свою личную охрану. Об этом вашем парадоксальном поступке больше, чем о любом другом, будут орать во всём мире по стерео и расталдыкивать в газетах. Очень, очень впечатляюще… Нет, я не восхищаюсь освобождением Анны, но и не буду горевать, что она на свободе, постараюсь лишь впредь остерегаться когтей этой взбесившейся кошки, как вы изящно живописали её характер. Дело в другом.

— Объяснитесь, Семипалов.

— Вы сами знаете. Провести такую драматическую сцену без подготовки невозможно. Почему вы скрыли от меня, что готовите спектакль, а не свирепый суд? Почему поделились своим планами с Гонсалесом и Фагустой, а меня игнорировали? Не скрою — я очень обижен. Больше, чем обижен, — оскорблён!

Гамов обдумывал, как ответить, чтобы моё раздражение не превратилось в гнев. Он не желал даже маленькой ссоры со мной.

— Да, я предварительно говорил с Гонсалесом, он знал, что я предложу освободить всех, для этого и вызвал меня в суд. И если бы я не объяснил Гонсалесу, что задумал, сценка бы не удалась. Но с Фагустой я не разговаривал.

— Он так отлично подыгрывал вам, Гамов!

— Не подыгрывал, а играл. Самого себя играл, а уж я подстраивался под его игру. Когда он вызвался в защитники, я рассчитал все его вопросы и то, как буду отвечать на них. Разве вы не заметили, что он растерялся, когда начал меня допрашивать?

— Он растерялся, когда вы пригрозили, что и он сможет угодить на скамью подсудимых. Его ошеломило ваше «пока свободен». Вы это «пока» тоже придумали для спектакля?

— Конечно. Я знал, что Фагуста непременно сравнит себя с арестованными. Угроза ему самому только усилит его настояния освободить заключённых. Он мигом вник в обстановку и блистательно сыграл подсунутый ему текст. Я знаю характер Фагусты.

— С Фагустой понятно. Характер, угрозы, отпор… А я? Почему вы молчали со мной? Оттого, что знаете мой характер?

Гамов всегда принимал брошенный ему вызов.

— Именно поэтому! Вами нельзя просто командовать, вас надо убеждать. Поэтому вы мой заместитель, а не подчинённый, выполняющий приказы. В падении Маруцзяна вы были главной фигурой дела, оно совершалось по вашей росписи. И вы гордитесь, что так блестяще провели эту операцию. Не могло ли вам показаться, что событие мирового значения я ныне собираюсь завершить балаганом?

— Балаган! Вы нашли точное слово, Гамов!

— Вы подтверждаете мою правоту: вас нельзя было ставить в известность о том, как я собираюсь поступить с обвинёнными.

Он сказал это очень холодно. Я, разумеется, возражал бы. Расчёт Гамова был безошибочен. Он помолчал, ожидая моей новой реплики и, не дождавшись, завершил беседу:

— Надеюсь, эта небольшая размолвка не подействует на нашу дружбу? Без прочной опоры на вас мне трудно вести политику.

— Будем надеяться, — буркнул я, и он ушёл.

На столе лежали важные бумаги, они требовали срочного решения. Я не мог прикоснуться ни к одной. Я думал, как буду дальше общаться с Гамовым. Что-то изменилось в наших отношениях. Что-то переменилось во мне. И раньше накатывались сомнения, и раньше охватывало раздражение, и раньше я вступал с Гамовым в споры, резко возражал. Но я всегда был верен ему. Он был творцом политики, я — исполнителем. Он вёл, я следовал за ним. «Самый верный мой ученик», — так однажды он назвал меня. Какое он ни проводил парадоксальное действие, какую ни предпринимал необыкновенную акцию, я всегда находил в них далёкую рациональную цель, он просто видел дальше всех нас, и помощников, и противников, и в хаосе бездорожья отыскивал к той далёкой цели верные пути. На этой незыблемой основе держалась моя вера в Гамова, но сейчас она пошатнулась. Уж не актёр ли он, вышедший на мировую сцену? — хмуро думал я. — Что ему важней — реальная победа в войне или красочные спектакли сражений и отступлений, зла и благотворения — лишь бы он играл в каждом событии заглавную роль? Что составляет глубинную цель — реально облагодетельствовать человечество или изобразить блестящую фигуру вселенского благотворителя? Что важней — конечная победа или ослепительное шествие к ней? Он появился так неожиданно! Что мы знали о нём до войны? Да ничего толкового! Не исчезнет ли он так же внезапно, как появился?

Впервые мне явились такие кощунственные мысли. Обругав себя за чудовищные фантазии, я зашагал по кабинету, чтобы успокоиться, и приказал привести Анну Курсай.

— Садитесь, Анна, — сказал я, когда она показалась. — Надеюсь, вы без импульсатора?

— На глупые вопросы не отвечаю. — Она спокойно присела против меня.

— А кто будет определять, глупый вопрос или умный? Если вы, то любой мой вопрос вы объявите глупым и откажетесь отвечать.

— Надеюсь, вопрос, пришла ли я с импульсатором, вы сами не относите к разряду умных?

— Глуп, глуп! Кстати я вызвал вас не для разговора об импульсаторах. Дело это старое, не стоит к нему возвращаться.

Она сказала очень медленно:

— Причины, заставившие меня схватить импульсатор, не устарели. Что вы так странно на меня смотрите?

— Любуюсь вами, Анна, вы очень красивы, — сказал я искренно. — В вас противоречие — божественная внешность и свирепая душа. Вы схожи с Гонсалесом — он тоже красив. Слишком красив для своих страшных дел.

— Надо ли понимать ваши слова, генерал, как робкое признание в любви или как нахальную попытку ухаживания?

Я захохотал. С умными женщинами, особенно если они красивы, разговаривать приятно.

— Ни то, ни другое, Анна. У меня красивая жена. Шило на швайку не меняют. И я страшусь бесперспективных дел. Если уж Ширбаю Шару не повезло с вами, где уж мне? Не сверкайте глазами, Ширбай сам признавался мне, что вы ему всех дороже, почему и молил о пощаде.

— Молить о пощаде вас, самого бессердечного в правительстве?

— И я ему так же ответил — что просить пощады у меня бесполезно. Рад, что сходимся во взаимных оценках. Но я позвал вас не обсуждать наши характеры. Я хочу потолковать о той причине вашей ненависти ко мне, которая, как вы сказали, не устаревает.

Кровь окрасила её щёки.

— Вы говорите о Флории, генерал? Хотите смягчить её судьбу?

— Ваша страна заслужила свою судьбу, только она сама и может её изменить. Но появилась одна проблема, в решении которой флоры могут принять активное участие. Вы слышали об эпидемии водной аллергии?

— Откуда же? В тюрьме стереопередачами не балуют.

Тогда я рассказал ей всё, что знал о страшной болезни и о мерах борьбы с ней. И о том, что в Международный женский Комитет Спасения введены моя жена Елена Семипалова, государственная деятельница Патины Людмила Милошевская, дочь президента Нордага Луиза Путрамент. И что хочу ввести в этот Комитет и Анну Курсай.

— Как вы отнесётесь к такому предложению, Анна?

Она горячо сказала:

— Генерал! Всё, что смогу!

— Да, всё, что вы сможете. Меньшего не жду. У каждой из руководительниц Комитетов Спасения будут свои функции. Намечаю их и для вас, Анна. Во Флории сейчас особая обстановка. Мы возвратили домой всех флоров, рассыпанных по Латании. Сейчас во Флории преобладание мужчин над женщинами, возвращались ведь в основном мужчины. И кормящих матерей у вас, наверное, больше либо скоро будет больше, чем в любом регионе. И если молока мы получим…

— Вы его получите больше, чем от женщин в других областях Латании! Вы не знаете флоров, генерал! Вы рисуете их надменными и неблагодарными, а они только полны достоинства. Именно из высокой самооценки они пойдут и на любое самопожертвование. Во всём благородном будут благородней всех.

— Хотел бы поверить вам. Можете идти. Будете работать с моей женой.

Анна Курсай встала, но не торопилась покинуть кабинет. Я с удивлением смотрел на неё, она медленно краснела.

— Вы чем-нибудь недовольны?

— Нет, не то… Так всё неожиданно… Я даже после освобождения опасалась преследований, думала, куда бы мне теперь скрыться. А вы — такое доверие!.. Не знаю, как благодарить…

— Зато я знаю, — сказал я с улыбкой. — Когда-нибудь вы придёте ко мне и скажете: генерал Семипалов, я так счастлива, что молния моего импульсатора лишь скользнула по вашей груди, а не пронзила её. И это будет мне лучшей благодарностью!

Она пошла к двери. Я смотрел ей вслед. Я не понимал себя. Ещё несколько часов назад я сердился на Гамова за то, что он поставил служить в свою охрану офицера, пытавшегося его убить. В этом поступке была такая уверенность в своём абсолютном возвышении над всеми, что любой приближённый к нему человек, уже друг или ещё враг, не мог не проникнуться сознанием его превосходства. И вот, негодуя на Гамова за театральный поступок, я сам совершил точно такой же. И даже его словами говорил о покушении на меня. Во мне уже назревало несогласие с Гамовым, но во всех действиях я ещё подражал ему как ученик. И его ослепительное актёрство командовало пока и моими поступками.

Я чувствовал, как велика моя зависимость от Гамова и как она из недавно радостной и лёгкой становится всё больше нежеланной и тягостной.

Забыв об Анне Курсай, как только она вышла, я думал о себе и о Гамове, и весь внутренне сжимался — я страшился хода событий…

 

 

 

 

Прошло несколько месяцев.

Это были трудные и радостные месяцы. Два главных события заполнили их — нигде не велось военных действий, нигде не проливалась кровь; и страшная эпидемия не дошла до наших границ. Правда, в Нордаге гибли дети и наши оккупационные солдаты; и прибрежные города Клура подверглись опустошению — из них в панике бежало население; в Родере вводили строгие карантины, даже в Патине были смертельные случаи. Штупа действовал: от Адана до океана за всё лето не выпало ни одного дождя, даже вечные болота пересыхали. Великие трудности сулила потом такая мобилизация метеоэнергии, но Гамов и слышать не желал об ослаблении: на его столе ежедневно возобновлялась сводка заболевших в соседних странах детей, она определяла поступки. И если раньше его редко можно было увидеть вне дворца, то сейчас посещение больниц стало важным делом — он вылетал для этого в Родер и Нордаг, ближе просто не было больниц для лечения водной аллергии. Я как-то хмуро заметил, что он слетал бы даже в Клур и Корину, там больниц побольше. Он не уловил иронии — да, слетал бы, но ведь это воюющие с нами страны, а мира пока нет. Боюсь, что ему порой казалось, что мир вот-вот как-то сам наступит. И он сердился на Пустовойта, что сбор грудного молока идёт медленней, чем требовали врачи. Добряк Пустовойт огрызаться не научился, но оправдывался уже красноречиво — у нас, говорил он, в связи с войной огромное падение рождаемости, то же и в других воюющих странах, а женщины нейтралов даже за высокую плату неохотно расстаются со своим молоком. Нужно, просил он, поэнергичней тормошить женские Комитеты. И Гамову, и ему мерещился в них прообраз будущего мирового правительства. Я не разделял их увлечений. Эту женскую самодеятельность власти в любой стране только терпят. А чуть обстановка изменится, мигом прихлопнут.

Однажды у меня попросили конфиденциального приёма Павел Прищепа, Готлиб Бар и Альберт Пеано.

— Конфиденциальное — значит «тайное», — сказал я, когда они разом явились. — От кого же будем таиться? От товарищей по Ядру? Или от диктатора?

— От Гамова, — ответил за всех Прищепа.

— Кто будет говорить первый? — спросил я. — Готлиб Бар, вы?

По Бару, в стране назревала новая катастрофа. Штупа в борьбе за сухое лето на континенте исчерпал все запасы энерговоды. Урожай этого года невелик — результат всё тех же действий Штупы по спасению больных в Корине и Клуре. От накопленных Маруцзяном богатств давно ничего не осталось. Скоро золотой лат будет стоить не больше старого калона. Ещё хуже со средствами Акционерной компании Милосердия. Они казались огромными, сейчас они мизерны — Пустовойт назначил фантастические цены за грудное молоко. Отчисления от передач военнопленным, вначале значительные, сейчас поубавились — много вражеских пленных обменено на наших, лагеря сократились. И только одно государство, королевство Торбаш, вступило в ведомство Пустовойта, притока иностранной валюты нет. У Гонсалеса с финансами не лучше, чем у Пустовойта, но он скрывает свои расходы. Общий вывод: экономика страны очень ослабла.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 34 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.031 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>