Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Действие романа «Судьба» разворачивается в начале 30-х годов и заканчивается в 1944 году. Из деревни Густищи, средней полосы Росcии, читатель попадает в районный центр Зежск, затем в строящийся близ 44 страница



Брюханов ни разу не видел Сталина до этого близко, только на портретах и в кинохронике, разница между портретами и живым Сталиным была резкой и неприятной, и первое время Брюханову казалось, что это не Сталин в одной комнате с ним, а плохо загримированный актер, и Брюханов все боялся, что кто-нибудь догадается об этих его мыслях. Сильно занятый именно этой своей, поразившей его мыслью о портретах и реальном, живом Сталине, Брюханов не заметил, поздоровался ли Сталин, войдя, но скорее всего, что нет, нельзя было желать кому-либо здравствовать рядом с мертвым, и эта мысль помогла Брюханову сосредоточиться.

Сталин медленно подошел к самому гробу, остановился перед неподвижным лицом Петрова, и лицо Сталина становилось все более неподвижным, словно между живым я умершим происходило какое-то тайное общение, уравновешивание; Брюханов ужаснулся этой мысли и отвел глаза, Но долго не выдержал, он не мог позволить себе терять ни одной секунды времени из отпущенного ему для большого (он знал, именно большого) дела. Теперь Сталин стоял у гроба Петрова в резком одиночестве, один, потому что сын Петрова еще отступил назад, но и Брюханов, и остальные работники Холмского обкома, и вошедшие со Сталиным и оставшиеся у двери военные почувствовали его одиночество. Какая-то своя жизнь таилась между умершим, положенным в гроб, и живым, пришедшим, отложив все свои многочисленные дела, проститься, та жизнь, о которой никто из остальных не знал, не мог знать, но хорошо чувствовал; и уже не просто почтение к невысокому, с плотными усами человеку, в поступках и мыслях и даже в физическом облике и привычках которого все или почти все вокруг привыкли видеть саму историю, заставило остальных почувствовать уважение к происходящему, а просто сам факт человеческой близости в прошлом, и, вероятно, судя по стылой скорби живого, необычна была эта близость. Брюханов невольно, не желая того, сопротивляясь подавляющему все не относящееся к данному моменту току, идущему от Сталина, жил глубоко в себе, какой-то отдельной от всего жизнью; он уже не мог избавиться от того острого чувства чистоты, которое охватило его при первом же взгляде на покойного Петрова, хотя оно и притупилось в нем с появлением Сталина; какой-то прочный, цепкий мостик перекинулся от покойника и к нему, и он, как и сам Сталин (совершенно не подозревая о том), словно стоял в ослепительно ярком луче, возникшем где-то в прошлом и высветившем всю его жизнь, все, что в ней было и хорошего, и дурного, и в нем появилась боль от раскаяния за дурное в своей жизни, потому что теперь он знал, что этого дурного можно было избежать и что никакие оправдания и причины не помогут. Редкостное ощущение владело им; он словно освобождался от грязи и пошлости жизни, не задумываясь над тем, что и дурное, ничтожное растворяется во времени наравне с хорошим и великим и что невозможно пройти с начала и до конца только одной солнечной стороной.



Сталин стоял в фуражке, затем снял ее здоровой рукой и переложил в другую, и этот внешний знак уважения лишь подчеркнул необычную душевную размягченность железного для других человека, и Сталин сам, вероятно, это почувствовал, потому что оторвался наконец от лица Петрову и впервые коротко оглядел присутствующих; он знал, что здесь не было, не могло быть чужих, но ощущение присутствия здесь кого-то чужого сразу же возникло в нем, и он своим характерным тяжелым взглядом, от которого многим становилось неуютно, пробежал еще раз по незнакомым и знакомым лицам, но новая мысль о Петрове отвлекла его, и он тотчас понял, что чувство присутствия кого-то чужого относится именно к умершему; того хорошо знакомого человека, который временами был остро необходим, как чистое зеркало, дающее без малейшей фальши отражение, больше не было, и вместо него было нечто загадочное, длинное, непривычное, чужое.

– Это был настоящий борец за дело революции, – медленно сказал Сталин, потому что и здесь пришло время что-то сказать и заняться иными делами, кроме смерти, нельзя было дать захлестнуть себя сомнительными эмоциями и хоть на секунду выйти из строя. – Да, это был замечательный коммунист и человек. Он мог бы еще расти и расти… он всегда выбирал самые трудные и незаметные участки нашей партийной работы. Он жил на передовой и умер в окопе. Партия и народ не забудут ни его, ни подобных ему. – Еле заметно склонив голову, попрощавшись с покойным, Сталин шагнул к двери, остановился. – Быть достойным – нелегкая задача. Как, товарищ Брюханов уже прилетел?

– Товарищ Сталин, я здесь, – выступил вперед Брюханов, и тотчас цепкий встречный взгляд словно охватил и потянул его к себе; Брюханов скрепился и удержался на месте и даже сумел сохранить спокойное, достойное выражение лица.

– Вы только что из Холмских лесов, как там? – спросил Сталин.

– Хорошо, товарищ Сталин. – Реакции Брюханова были мгновенными и точными, словно заранее отлаженными, и он сам этому удивлялся какой-то далекой стороной сознания. – Народ поднялся на борьбу массово, героизм невиданный, товарищ Сталин. Если бы в достаточном количестве…

– Оружия?

– Так точно, оружия,

– Оружие будет, товарищ Брюханов, к Пономаренко обратитесь, к Ворошилову. Много не дадим, выделим, что можно, вы же знаете, в Сталинграде очень тяжело.

– Знаю, товарищ Сталин.

– Мне вчера сообщили, как молодые солдаты, совсем мальчики, по семнадцать – восемнадцать лет, бросались под танки в Сталинграде. У одного из них были перебиты кисти рук, он бросился под танк с гранатами в зубах. – Сталин помолчал, цепко приглядываясь к Брюханову, думая о чем-то о своем, и было видно, что лицо Брюханова ему понравилось. – великий народ! И вести его достоин далеко не каждый. С гранатой в зубах под танк, – повторил он задумчиво и, оглянувшись назад, на гроб с покойником, задержался; медленно поворачивая голову, он остановился взглядом на сыне Петрова.

– Гордитесь вашим отцом, товарищ Петров, – сказал он, встретив прямой, немигающий, слегка напряженный взгляд. – Мне говорили, на вашем счету двенадцать вражеских самолетов?

– Так точно, двенадцать, товарищ Сталин, – быстро отозвался сын Петрова. – Семь – в сорок первом, в окрестностях Москвы…

– Думаю, счет неплохой, а сейчас вам надо увидеться с матерью. Она ведь в Алма-Ате?

– Так точно, товарищ Сталин, в Алма-Ате, я не успел ей ничего сообщить, только что прибыл с Брянского фронта.

– Вот и хорошо, ничего и не сообщайте. Поезжайте к ней сами. Разделяю с вами эту тяжелую и большую утрату, товарищ Петров, – сказал Сталин; сын Петрова слегка наклонил лобастую голову, и Сталин с кажущейся медлительностью шагнул к возвышению, на котором был установлен гроб. Разговаривая, он непрерывно чувствовал какую-то незавершенность и знал, что это идет от умершего Петрова, и даже не от него самого, а от последнего разговора с ним, очень тяжелого для него, Сталина; это чувство держалось в нем и особенно сильно заговорило сейчас, после короткой встречи с сыном покойного, и это чувство не имело никакого отношения ни к войне, ни к миру, пронизанному самыми разноречивыми идеями и действиями, в движении которых история отвела одну из первых ролей именно ему, Сталину. Это чувство, если подходить к делу с предельной честностью, было просто чувством поражения в разговоре с покойником, и пусть в жизни, в том, что происходило в мире, это был какой-то мимолетный блик, лишь незначительная деталь, именно это сейчас почему-то больше всего беспокоило и мешало. И разговор с Петровым, длившийся тогда чуть ли не всю ночь, теперь словно повторялся, только уже в несколько минут, и лицо Сталина опять словно застыло и окаменело, и все вокруг ждали. Сталин вспомнил и другое. Петрова он знал давно, тот был всегда смел и честен, еще в царском подполье близкие товарищи звали его любовно и бережно Костей-сухариком; Сталин подумал, что бывают редкие, очевидно, люди, характер и суть которых вырабатывается однажды и уже не меняется, как бы от этого ни было неудобно другим, и Петров был из их железного племени. В любом деле, большом или малом, он оставался собой; разумеется, он и не мог еще в начале тридцатых согласиться, чтобы его именем назвали один из колхозов, хотя и был явно неправ, повел себя вызывающе, учинил чуть ли не скандал, не мог он в свое время не ринуться на защиту одного из лучших теперь в стране директоров завода, как раз того самого Чубарева, что в сорок первом сумел за несколько месяцев наладить на Урале, на совершенно голом месте, производство авиационных моторов отличного качества, по отзывам летчиков, и теперь все увеличивает и увеличивает производство; здесь он оказался дальновиднее многих других, это нужно признать. Сталин подался было в сторону гроба, его приятно поразило то, что при всей его наполненности происходящим в мире память и душа его еще способны были удерживать такое большое количество воспоминаний, связанных с одним, отдельно взятым человеком. Сейчас он точно нечаянно коснулся давно омертвевшим участком кожи раскаленной поверхности металла и с удивлением рассматривал место ожога, которого ни по какой логике не должно было быть; он скользнул тяжелым взглядом по людям вокруг, ждуще склонившим головы. Он был недоволен собой, своей слабостью, сказавшейся в призраках прошлого, и тем, что, приоткрыв едва заметную щель, он сразу не остановил разъедающего берега потока; зря он подчинился минутному настроению и приехал. Но в то же время он знал, что не приехать не мог; именно со смертью Петрова завершался определенный круг, все больше уходило людей, знавших его близко, в глазах которых он все-таки оставался человеком; их сменяют новые, вот для них он только тот, жестко обозначенный и недосягаемый предел, за которым уже ничего нет выше и больше. Начиналась новая полоса, новое движение, и ради понимания этого необходимо было потерять час или два. И еще одна, более равняя встреча и разговор с Петровым всплыли в памяти; ничто не шевельнулось в лице Сталина, но его небольшая, крепкая фигура стала как-то еще более неподвижной; он всегда знал, что настанет срок, и ему опять и опять нужно будет пройти через ту выжженную полосу… но не перед ним же, мертвым Петровым, держать ответ: только будущее в силах вынести приговор.

Пожалуй, этого человека Сталину всегда хотелось именно убедить; с некоторых пор противодействие, которое он чувствовал в Петрове, раздражало его при встречах, невольно заставляло вновь и вновь углубиться в себя; и вот теперь все оборвалось, к сожалению.

И потом Петров не знал и не мог знать того, что знал он, Сталин; об одном и том же они судили с разных позиций и не могли иначе; вот Петрова больше нет, но народ продолжает жить и бороться, история делает еще один свой виток, дело революции продолжается и, как здоровое, сильное дерево, закрывает натеками раны и ушибы.

Тревожное чувство, не относящееся ни к Петрову, ни к прошлому, появилось и окрепло настолько, что овладело Сталиным полностью; оно не было новым, оно лишь вернулось к нему, потому что последние недели возникало в нем все чаще; это было долгожданное чувство уравновешенности противостоящих, враждующих сил; сейчас было необходимо точно определить момент равновесия, этот солнцеворот; он физически ощущал сейчас это огромное, подвластное лишь самому себе движение народа, набиравшего силу, но, возможно, один лишь он в полной мере осознавал, какие сдвиги в жизни целой страны, равные эпохам, пришлось произвести, чтобы оно наступило, это спасительное равновесие в единоборстве с целой Европой, с идеально налаженной военной машиной Гитлера; он знает, что о нем говорят во всем мире, он знает, сколько у него непримиримых врагов в собственной стране. И никто из них никогда не подозревал, как ему невыносимо тяжело подчас быть гигантским стальным, именно стальным, обручем, стягивающим воедино колоссальные, часто разнородные силы; сколько раз казалось, что еще один последний момент – и уже никакие преграды не помогут. Да, с его именем идут на смерть, а он должен, как последний скряга, самолично учитывать и распределять каждый новый десяток танков, чуть ли не каждый новый самолет…

Ничего более не сказав, Сталин вышел, за ним вышли генералы, а Брюханов остался стоять, пытаясь представить себе, как это бросается человек под танк, держа гранату в зубах, потому что у него перебиты кисти рук; горящий город, непрерывный вой бомб, рушащиеся дома и кровь с разбитых, изуродованных рук; Брюханов тихо вздохнул.

Последние слова Сталина, несколько неожиданные и для Брюханова и для других, как-то связали и включили умершего Петрова в широкий, почти необходимый круг событий, но никто из присутствующих, разумеется, не мог даже приблизительно представить и одной тысячной раскаленно бушующего ада у берегов Волги в эти дни, одной тысячной того нечеловеческого напряжения, сводящего с ума огненного мрака, клочьев разорванных, перемешанных с землей и каменным хаосом тел, потому что даже Вася Ручьев, тот самый молодой москвич-пулеметчик (с ним короткое время выпало воевать Захару Дерюгину в Смоленске, и запутанные пути войны затем забросили его после госпиталя в Сталинград), непосредственный рядовой участник Сталинградского сражения с самого его начала, не мог знать даже частично происходящего здесь. Он давно перестал чувствовать тяжесть и противоестественность сложившегося положения; огонь вокруг словно выжег у него из души чувство страха, и осталась лишь одна тяжелая злоба и мертвое решение не уступить, не отойти. Отходить дальше было некуда; они, семнадцать человек, среди которых самому старшему, лейтенанту, было двадцать шесть, засели в двух каменных сообщающихся между собою подвалах у самого берега Волги; здание над ними давно превратилось в бесформенную осыпь, в навалы обломков, в которых оставалось несколько проходов, и они старались поддерживать их в постоянной исправности; они появлялись через них перед немецкими танками; еще был пробит из подвала ход в обрыв берега; по ночам они спускались по нему за водой и припасами, если их подвозили, и сносили вниз тяжелораненых; из разбитых резервуаров давно текла в Волгу и горела нефть, добавляя в небо гари и смрада, и по ночам казалось, что сама Волга горела, текла и горела.

Их было семнадцать, и они держались в подвалах десятый день (в оперативках это место так и называли «дом семнадцати»), но теперь их оставалось десятеро; третий день им не подвозили припасов и не забирали раненых, и двое из них уже умерли у самой воды; и вот опять наступало утро, и Вася Ручьев, затаившись в развалинах, пристально всматривался в светившийся мрак перед собой; он угадывал за ним какое-то угрожающее затаенное движение. С левого берега по тылам немцев ударила тяжелая артиллерия; сейчас в Васе Ручьеве даже мать не сразу бы признала собственного сына; он обгорел не только снаружи, но и как бы изнутри, глаза и щеки у него ввалились, голова была обвязана темным окровавленным тряпьем; он выжил тогда в Смоленске, вышел из двойного окружения, а теперь, пожалуй, ему уже не суждено было вырваться из этого ада, и он как-то спокойно и вяло думал об этом, и только глаза, видевшие за этот год войны то, что человеку не надо, нельзя было видеть, выдавали, какая горечь скопилась в нем; он тесно лежал между двумя обломками стены; третий, изъеденный осколками, косо прикрывал его сверху; несмотря на постоянное недосыпание, спать ему не хотелось; он знал, что скоро опять начнется, и, не доверяя глазам, больше прислушивался к каждому шороху и звуку в чадной, дымной мгле впереди; он знал, гранат почти не осталось, хорошо, если удастся продержаться до вечера; кончались и патроны, а подвоза, как обещали, не было в ночь; о чем там, интересно, думают ребята внизу? Ждут, спят? Спят, конечно, решил он, да и думать нечего, позицию нельзя бросить, прямо за спиной обрыв и Волга, только благодаря им и еще один участок в излучине держится; они прикрывают друг друга с тыла. Видать, суждено им здесь всем положить головы. Вася стал думать о Москве, о своем заводе и о матери; с неделю назад удалось написать и отправить на тот берег несколько строк, а дойдет ли?

В воздухе, в земле, в нем самом стоял один непрерывный гул, не прекращавшийся вообще много дней подряд; но Вася еще слышал движение и звуки на участке перед собою отдельно, отличал их от всего остального, и когда в серой мгле перед ним прорезался вначале приглушенный рокот танковых моторов, Вася тотчас отполз назад и закричал в пролом, в подвал:

– Тревога! Тревога! По местам! Опять коробки! Эй, лейтенант!

Увидев приближавшегося к нему из темноты подвала лейтенанта, Вася вернулся на свое место; ему передали связку гранат, и он некоторое время решал, куда безопаснее сунуть эту драгоценность. Он скоро почувствовал, что все десять человек заняли свои места в развалинах, и теперь наступило самое трудное время: нужно было ждать, пока развиднеется, и гадать, пронесет ли на этот раз… В трех шагах от Васи устраивался Дармодехин, здоровый, рослый парень, всегда медлительный и ровный. Вася вполголоса попросил у него махорки и передвинулся к нему.

Они выкурили одну цигарку, бережно передавая ее из руки в руку.

– Кажется, наш час подошел, – по-домашнему спокойно заметил Дармодехин. – У нас теперь на Алтае ветер, простор во все стороны.

– У тебя жена есть, Дармодехин? – спросил Вася, вытягивая из окурка последний дым и задерживая его в легких подольше.

– Какая жена? – простовато удивился Дармодехин. – Мне всего девятнадцать, у нас в селе такими молодыми редко кто женится.

– Мне двадцать три, в сентябре, десятого сентября сровнялось, – уточнил Вася, глядя куда-то мимо лица Дармодехина. – Знаешь, а я баб любил, в городе оно раньше, что ли, начинается… Еще мне железо нравилось… берешь болванку, получается любая замысловатая штука…

В сером, все более светлевшем мраке белело лицо Дармодехина; оно было в самом деле молодым и даже после всех адских дней не утратило мальчишеской неясности; и Вася и Дармодехин в будничном и оттого еще больше сближавшем их разговоре отдыхали, отходили душой, невольно утверждаясь и в своей собственной ценности среди неподвластных им сил и событий; что-то смертельно враждебное копилось вокруг, готовилось рухнуть, стереть их и смешать с каменным хаосом, но у каждого из них был свой особый тыл: не обрывистый берег Волги, не широкая полоса текучей воды, которую можно было и пересечь в темноте, а нечто более прочное, совершенно уж нерушимое, и находилось оно, это нечто, сделавшее их не слепо обреченными, а мудро зрячими в своем тяжком бесстрашии, в них самих, в их душе и сердце. Разговор их о прежней своей жизни оттого и был прост.

– А ты знаешь, Ручьев, – сказал Дармодехин с легкой и несколько смущенной улыбкой, – я лейтенанту заявление отдал. В партию заявление… Насилу у Занина листок из блокнота выпросил, ну, говорит, ладно, ради такого дела…

– Думаешь, умирать легче будет?

– Ну ты не очень-то, не очень, Ручьев! – обиделся Дармодехин и тут же опять притих. – Язык у тебя, Ручьев, крапива, оно так бывает, ничего. Стоит себе, а дотронешься – ожжет… а я сам не знаю, как оно будет, легче или как… только умирать я не думаю, Ручьев, не хочу, я вот после войны соберусь, в Москву поеду, у меня одна мечта есть… Вот я тогда к тебе в гости приду.

– Приходи, – разрешил Вася, – я тебя с девчатами познакомлю, у нас на танцах в клубе духовой оркестр шпарит, и с барабаном. Мы еще, конечно, поживем, Дармодехин, – добавил он, желая этого и заставляя себя думать именно так, – еще день продержимся…

– А я не паникую. – Дармодехин недовольно приподнял голову, безволосо поморгал красными, опухшими веками. – Слышишь? Опять пошли, – сказал он в сердечной досаде от помехи продолжить хороший разговор. – Ну, братья-славяне, держись, прет много!

Перескочив на свое место, Вася проверил автомат, осторожно приподнял голову.

– Много, – пробормотал он, – сотни полторы за коробками идут, надоело возиться… решил добить. Вот будет музыка.

Недалеко от Васи что-то надсадно прокричал лейтенант; Вася не расслышал, ничего нового он не мог сказать, ничего хорошего – тоже; нужно было держаться, как держались они и день, и неделю назад; уже было видно, как тяжело и неуклюже выползавшие из-за укрытий приземистые танки переваливаются на грудах развалин; насколько им позволяла площадь перед советскими позициями, прижатыми к самому берегу, они перестроились, выровнялись в одну линию и, сразу стреляя, рванулись вперед. За ночь немецкие саперы, видать, хорошо поработали; расчистили часть завалов; Васе казалось, что сразу две машины прут прямо на него, из автоматов и пулеметов бить по ним было бесполезно, оставалась одна надежда на гранаты. На ходу стреляя, танки приближались; идти им было не более ста метров; на половине расстояния они остановились, стали из пушек долбить развалины, в которых засели русские; в кирпиче снаряды рвались по-особому, с мучительным звоном, и постепенно воздух затягивался красноватой пылью; Вася лежал, слыша визжащий камень вокруг и чувствуя, как камень шевелится под ним. И еще, задерживая внимание, на глаза попала смятая в лепешку консервная банка; это был пустяк, но Вася то и дело начинал приглядываться к ней. Уже с самого начала обстрела подступила глухота. «Что, что они, опять пикировщиков ждут? – мелькнула короткая мысль. – Тогда надо бы вниз успеть». Он взглянул на свои красные от кирпичной пыли руки (теперь уже хорошо было видно), попытался хоть немного разобраться в происходящем, но в тот же миг снаряд ударил прямо рядом с ним в обломок стены справа, и словно со звонким треском лопнула и полетела куда-то земля; когда он очнулся, горький вкус сгоревшей взрывчатки застилал горло, и он начал судорожно кашлять. Или он совершенно оглох, или стояла тишина; привычка действовать осторожно, не сразу, сработала и на этот раз. Он разгреб мешавшее, наваленное недавним взрывом крошево камня впереди и подумал, что ему снится; танки утюжили развалины на самом берегу, из-под гусениц летели каскады камня, и Вася увидел бегущих к развалинам немцев. Торопливо выставив вперед автомат, он стал стрелять короткими прицельными очередями; кто-то, вероятно, стрелял по ним и еще, немцы бежали, падали, опять бежали, но затем остановились, залегли в завалах намертво, и тут, возликовав душой последний раз, Вася невольно сжался в своем укрытии; совсем рядом, метрах в десяти, пробиваясь через каменный завал, судорожно ревел и дергался из стороны в сторону, расчищая себе дорогу, танк, его широкие гусеницы подбирали под себя, дробили кирпич; и сразу прорезался звук, и несмотря на дикий, обвальный грохот разгоревшегося повсеместно утреннего боя, Вася слышал омерзительный, невыносимый скрежет трущегося в крошево камня именно под гусеницами идущего на него танка; стрелять танк по засевшим в развалинах не мог, он шел на подъем, но его накатывающиеся гусеницы и без того делали свое дело. И вторично длинная дрожь прошла по телу Васи; он увидел сбоку танка неровно движущуюся ему навстречу в красновато-бурой пелене пыли рваную фигуру и тотчас узнал в ней Дармодехина. Но у Дармодехина, как Васе показалось, были странно короткие, словно обрубленные у кистей руки, и он, выставив вперед окровавленные измятые культи, зажав что-то ими, двигался к танку; и только тут Вася понял, что это танк пятится назад, а Дармодехин гонится за ним, неровно вихляя телом где-то в верхней его половине. Танк застрял, крутанулся на одном месте и рванулся в сторону Дармодехина, и последнее, что видел Вася, это темное, словно обожженное лицо Дармодехина, с резким, белым оскалом зубов, падающее под гусеницу; Дармодехин вцепился зубами в гранаты, и только потом Вася понял, что Дармодехин выдернул зубами кольцо. Мгновенно взблеснувший из-под днища танка взрыв, разрубивший левую гусеницу, Вася не услышал в общем реве, охватившем теперь уже все пространство бывшего города на десятки километров, он лишь увидел беззвучный огненный всплеск и тотчас, почти слепой от потрясения и сжавшей дыхание ярости, помогая себе всем телом, выбрался из своей каменной норы, не забывая о бережливости в отношении единственной связки гранат; он присел, незаметный среди общей разрухи и движения, оглянулся, чувствуя, что еще минута – и он перейдет последнюю грань; прямо перед ним, метрах в пятнадцати, стоял боком второй танк и часто бил по какой-то цели; извиваясь, Вася пополз к нему, раздирая в кровь колени и руки и не чувствуя этого. Краем глаза Вася ухватил опять бегущих в атаку немцев, ловко и привычно повернулся и стал бить по ним, ни на мгновение не забывая о танке и не упуская его из виду. Еще из двух или трех нор по немцам открыли огонь, и они легли; Вася видел, как они отползают назад, прижимая зады к земле, оставляя мертвых и раненых. Вася опять занялся танком, отмечая, что вокруг непрерывно и густо щелкают пули; один раз каменная крошка до крови рубанула его по щеке; уже не думая ни о чем, Вася приподнялся и швырнул свои гранаты, и в тот же момент автоматная очередь прошила его, и он так и не узнал, не истратил ли драгоценную связку гранат напрасно, лишь в последнее мгновение памяти заструился, засверкал, пересыпаясь, золотой, горячий песок и ослепил его, и только через несколько часов, уже у самой воды, куда его стащили товарищи, он пришел в себя; оказывается, он швырнул свои гранаты очень удачно, танк взорвался, и вслед за тем немцы опять отошли, но теперь ребят в каменных норах осталось семеро, и всего три связки гранат да по нескольку патронов на брата. «Если в ночь не подвезут, – услышал Вася чей-то надорванный голос, – завтра конец. С ножами на автоматы не попрешь». – «Конец так конец, – отозвался второй, и его Вася тоже не узнал. – Мы свое по совести отстояли». – «Ну, давай, клади его, привязывай, – сказал первый. – Кто знает, авось…» – «В горящую нефть не попадет, все еще может случиться». – «Нетг вряд ли, слаб, не дотянет». – «Он уже свое дотянул… Ну ладно, хватит, чем привязать?» – «Кого же это класть и привязывать? – подумал Вася в последнем усилии. – Ах, это же меня, – обрадованно догадался он. – Привяжут к двум сколоченным бревнам, отпихнут от берега, и плыви в ночь, повезет, ниже кто-нибудь и подберет… А не повезет…» Он сам и вчера и два дня назад таким же образом отправлял в ночь своих тяжело раненных товарищей, и теперь вот ему плыть самому… Он почувствовал, как его взяли и приподняли, и тотчас тяжелое, в зарницах небо зашаталось вверху и исчезло, и вторично он очнулся уже через час или больше; он был привязан к бревнам так, что руки у него были свободны и он бы мог ослабить ремни у себя на груди и сесть, но он не стал и пытаться. Он лишь почувствовал, что одна рука его, свалившись с бревна, все время полоскалась в воде, и ему захотелось смочить лицо и напиться; он с трудом пошевелил рукою, но поднять ее не мог; и лишь с третьего или четвертого раза ему удалось поднести мокрый кулак к лицу, и он полизал пальцы высохшим жестким языком; скоро ему удалось взять в рот немного воды, потом вытереть мокрой ладонью лицо. Вода пахла гарью, отдавала керосином. Вася тяжело водил глазами, тупо рассматривая темное, кое-где в рваных просветах небо; на гул и грохот, не утихший на этот раз и в ночь, он не обращал внимания; покойно-то как, думалось ему сонно и вяло, даже не верится, и небо в зловещих сполохах, но это ничего, пока звезды не остановились, а они ползут, ползут все-таки, и о бревна непрерывно трется вода, он слышит ее слабый шорох. Вот и его пустили вниз по матушке-Волге; он сейчас не он, а вода, и течет вместе с нею.

Свыкаясь с положением беспомощности, Вася покачивался вместе с бревнами; всего год назад нечто подобное уже случалось, кипящая от обстрела белая река, гул, тогда ему повезло, удалось выскочить; рядом с ним оказался здоровый мужик с его крестьянской неторопливостью и рассудительностью; лицо Захара Дерюгина мелькнуло в тумане, да, все хорошо, хорошо, думал Вася лихорадочно, но когда же они виделись в последний раз, когда это было? Сперва пропал этот историк, Смоленск горел, вот-вот, а в ночь началась атака через Днепр…

Сразу что-то дымное, грохочущее подступило к нему и он почувствовал, что теряет сознание; ему опять помогли ныряющие в просветах дыма и туч звезды, он теперь боялся думать или вспоминать и с тихой благодарностью старался не отрываться от звезд; а когда чуть отошел и успокоил дыхание, ему стало казаться, что с ним вместе течет земля, залитое тревожным рыжим огнем небо России, горящая вода, мир; все движется, и так оно и должно быть, и так было и будет всегда.

 

Николай с Егором, после того как не стало в доме старших, Ивана с Аленкой, сдружились еще больше; как-то незаметно однолетки подтянулись, и за полтора года войны в их лицах, особенно в лице Егора, стали все чаще проступать черточки взрослости. Они были разные по виду и характерам, и эта разность все резче выявлялась с возрастом; сами они этого не замечали, потому что еще не задумывались над этим. Но и Ефросинья и бабка Авдотья все чаще отмечали эту разность; вот что значит кровь, думала бабка Авдотья, и здесь ее размышления прекращались; все люди – все должны были жить на земле. Ефросинья же и вообще об этом не думала, она все старалась и тому и другому сунуть, отрывая от себя, лишний кусок, и прежде Николаю, и не потому, что сама родила его, а из-за его худобы и роста: он был слабее Егора, хотя выше на полголовы. В хорошее время они бы уже ходили в третий класс, а так Егор окончательно забыл и письмо, и чтение; Николай, тот, правда, не упускал удобного случая достать из тайника какую-нибудь книгу и, по-взрослому морща лоб, посидеть над ней, шевеля губами (книги еще оставались от Аленки и Ивана). Бабка Авдотья не раз заставала внука с книгой в руках, и в таком углублении в нее, что он не слышал ее зова; бабка Авдотья видела в этом определенный недуг и не раз наказывала Ефросинье сводить сына к бабке Илюте повышептать болезнь; Ефросинья все откладывала, да и боялась идти в глухой лесной хутор в пяти верстах от дому. На селе упорно поговаривали о том, что объявленная немцами награда в пять тысяч имперских марок за поимку одного из партизанских разведчиков связана как раз с племянником бабки Илюты – Митькой. Могли что угодно подумать и донести, а потом оправдывайся, доказывай. И ни бабка Авдотья, ни Ефросинья не могли понять угрюмого, все более замыкавшегося в себе Николая; он был большеглаз, лицом почти повторял отца и старшего брата, и только глаза у него были расставлены шире и жили какой-то затаенной, медленно пробуждающейся красотой; бабка Авдотья часто гадала вслух, в кого он такой лобастый уродился, и никто из взрослых не представлял, как Николай, этот мальчишка, одинок в жизни и как ему нехорошо в ней. Спасался он книгами, тем непонятным и таинственным, что они ему преподносили; он быстро, еще в первом и втором классах школы, научился не только бегло читать, – у него все сильнее пробивалась способность возвращаться к прочитанному и осмысливать его теперь заново, по-своему; он мог сидеть и обдумывать часами заинтересовавший его поступок человека, а то просто какую-нибудь арифметическую задачу; он пристрастился к учебникам, оставшимся от Аленки и Ивана, потому что других книг почти не было, вначале он в них ничего не понимал, с удивительным упорством прочитывал одни и те же места по нескольку раз; он бы не мог даже примерно объяснить своего состояния; но он уже начинал чувствовать властное стремление преодолеть ту враждебную силу, которая всякий раз вставала между ним и тем неизвестным, к чему он хотел пробиться и не мог. Чувство беспомощности лишь подстегивало, в серых быстрых глазах его уже угадывался характер. Николай теперь определенно знал, что мир много больше их дома, их села, со всеми его людьми и делами, и иногда, забиваясь подальше от людей, он лежал и разглядывал медленные высокие облака, стараясь понять и представить себе этот далекий мир. Это был странный отпрыск дерюгинского семени, и Ефросинья часто думала о нем по ночам, она любила его, как и всех остальных, но помочь именно ему ничем не могла, и по доброму крестьянскому разумению, по вековому опыту, который жил у нее в крови, она старалась врачевать его, загружая всякой работой по дому. «Иди, иди, помоги Егорке дров напилить, – говорила она, застав его за книгой со злыми, далекими глазами. – Теперь не на кого надеяться, ни батьки, ни старших – никого, сами себе хозяева, да еще в чужом углу». Или тут же придумывала какую-нибудь иную работу; но бывало, когда и сам Николай, возненавидев окончательно непознаваемый для него мир книг, рвался к простой работе, таскал бабке воду, расчищал снег, копал глину на обмазку стен, да еще и Егора подгонял. После обрушившегося на семью Дерюгиных несчастья с Иваном Николай стал бояться темноты, любую работу бросался делать сломя голову, и бабка Авдотья не могла нахвалиться младшим внуком.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 29 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.012 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>