Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

«Настали темные, тяжелые дни 11 страница



Во-вторых, романтик — человек «отвлеченный», «общечеловек», «космополит», а истинный талант — «не космополит», он принадлежит своему народу, своему времени.

В-третьих, романтик боготворит искусство, ставит его выше всех других форм общественного сознания и впадает в отвлеченный эстетизм. Такое отношение к искусству изживает себя. Наступает эпоха, когда «при виде прекрасной картины, изображающей нищего», люди «не могут любоваться «художественностью воспроизведения», но печально тревожатся о возможности нищих в наше время».

Наконец, Тургенев не принимает предложенное Гёте в «Фаусте» утилитарно-практическое разрешение: «Какой добросовестный читатель поверит, что Фауст, оттого, что его утилитарные затеи удаются, действительно наслаждается «мгновеньем высшего блаженства» и в силу условия, заключенного с чертом, принужден расстаться с жизнью? Гёте в одном только отношении остался верен своей натуре: он не заставил Фауста искать блаженства вне человеческой сферы... но как бледно и пошло задуманное им «примирение»! Тургенев считает далеко не призрачными те вечные философские вопросы, которые волнуют Фауста. Практическая деятельность и трезвый реализм не должны отменять высоких духовных порывов, не должны успокаивать человека в малом. «Нас не испугает, — говорит Тургенев, — отсутствие «примирения» <...> мы — как народ юный и сильный, который верит и имеет право верить в свое будущее, — не очень-то хлопочем об округлении и завершении нашей жизни и нашего искусства».

Таким образом, в рецензии на перевод «Фауста» Тургенев ратовал за новое, реалистическое миросозерцание, которое нашло художественное воплощение в поэме «Параша». Сюжет её восходит к «Евгению Онегину»: в центре поэмы — судьба провинциальной девушки, своим простонародным именем напоминающей о пушкинской Татьяне. Но Тургенев дает сюжету новый поворот: его Параша, в отличие от Татьяны Лариной, становится женой разочарованного, скучающего Виктора Александровича, который лишь внешне перекликается с героем пушкинского романа. Тургенев вывел тип истасканного, измельчавшего человека, пародию на Онегина и Печорина. Его разочарованность — всего лишь мода. «Улыбкою презренья и насмешки» он, по словам Белинского, «прикрывает тощее сердце, праздный ум и посредственность своей натуры». В поэме звучит тревожный тургеневский вопрос: для чего даются любящему сердцу девушки поэтические надежды и мечты, для чего рождается на свет распускающаяся на радость миру красота? Почему прекрасные порывы женской души гаснут в буднях жизни, в прозе пошлого, скучного прозябания? Одновременно с этими вопросами сам образ героини приобретает символическое звучание. Участь Параши напоминает Тургеневу горькую долю России, в которой богатые природные силы увядают в самый момент их расцвета:



 

 

Друзья! Я вижу беса... на забор

 

Он оперся — и смотрит; за четою

 

Насмешливо следит угрюмый взор.

 

 

Моя душа трепещет поневоле;

 

Мне кажется, он смотрит не на них —

 

Россия вся раскинулась, как поле,

 

Перед его глазами в этот миг...

 

 

Высокая оценка Белинского была не случайной. Критик увидел в поэме решительный поворот Тургенева к проблемам современности, нашел в ней черты «дельной поэзии», за которую ратовал и которой ждал.

В 1843 году знакомство Тургенева с Белинским переросло в крепкую дружескую связь. «На меня действовали только энтузиастические натуры, — вспоминал Тургенев. — Белинский принадлежал к их числу». В свою очередь, русского критика привлекала к автору «Параши» блестящая философская подготовка, художническое чутье к общественным явлениям русской жизни. «Вообще Русь он понимает, — говорил Белинский о Тургеневе. — Во всех его суждениях виден характер и действительность. Он враг всего неопределенного, к чему я довольно падок».

Летом 1844 года Белинский отдыхал на даче в Лесном, а Тургенев — в пяти верстах, в Парголове, и друзья встречались почти ежедневно, проводя большую часть времени в разговорах. Сначала они решали «философские вопросы о значении жизни, об отношениях людей друг к другу и к божеству, о происхождении мира, о бессмертии души». Во всех этих вопросах Тургенев был для Белинского незаменимым собеседником. Не зная ни одного иностранного языка, он многое приобретал из разговоров с друзьями, умея схватывать суть той или иной философской системы и затем развивать её, опираясь на свой талант и духовную одаренность. Тургенев только недавно вернулся из Берлина и мог передать Белинскому «самые последние и свежие выводы».

Сомнения в существовании Бога и бессмертия в то время мучили Белинского, «лишали его сна, пищи, неотступно грызли и жгли его». Он говорил об этих вопросах с такой искренностью и энтузиазмом, что увлекал Тургенева; но молодой последователь Фейербаха, «проговорив часа два, три», «ослабевал» и думал о прогулке, об обеде. «Сама жена Белинского, — вспоминал Тургенев, — умоляла и мужа и меня хотя немножко погодить, хотя на время прервать эти прения, напоминала ему предписания врача... но с Белинским сладить было нелегко. «Мы не решили еще вопроса о существовании Бога, — сказал он мне однажды с горьким упреком, — а вы хотите есть!..» И «не пришло бы в голову смеяться тому, кто сам бы слышал, как Белинский произнес эти слова; и если, при воспоминании об этой правдивости, об этой небоязни смешного, улыбка может прийти на уста, то разве улыбка умиления и удивления...»

Тургенев говорил о психологических причинах человеческого стремления к бессмертию, в согласии с Фейербахом отрицая потустороннее бытие: «То, что человек называется Богом, есть сущность самого человека, проектированная в бесконечность и противопоставленная ему, как нечто самостоятельное. Человек, как утверждает Фейербах, сам творит божественное начало по своему образу и подобию». — «Но человек по своей природе — слабое, смертное существо, каждый из нас на ниточке висит, бездна ежеминутно под ним разверзнуться может... А он очаровывается поэтическими тайнами, тянется к утонченным переживаниям, мечтает о бессмертии. Значит, кто-то вдохнул в него сверхчеловеческий идеал... Если эта несправедливость мирового устройства — краткость жизни человека перед вечностию — осознается мною, тревожит мое сердце, значит, есть во мне более одухотворенная точка отсчета, более высокая, чем мое смертное, земное существо!» — «Да, но по Фейербаху, это не божественная сила, а еще не реализованные потенциальные возможности нашей природы, находящейся в становлении и развитии. И если суждено человечеству достигнуть бессмертия, то оно осуществится не божественными, а человеческими силами, ибо всё великое совершается через людей»». — «Но где же справедливость! — возмущался Белинский. — Что мне в том, что разумность восторжествует, что в будущем будет хорошо, если судьба велела мне быть свидетелем торжества случайности, неразумия, животной силы!»

Так в долгих спорах проходили часы и дни, пока Белинский не удовлетворился выводами новой философии и, отложив размышления о капитальных вопросах, возвратился к ежедневным трудам и занятиям. Возникли разговоры о иных, «земных» вещах, о развернувшейся борьбе между славянофилами и западниками по поводу исторической будущности России. Белинский «был западником не потому только, что признавал превосходство западной науки, западного искусства, западного общественного строя, — вспоминал Тургенев, — но и потому, что был глубоко убежден в необходимости восприятия Россией всего выработанного Западом — для развития собственных её сил, собственного её значения. Он верил, что нам нет другого спасения, как идти по пути, указанному нам Петром Великим, на которого славянофилы бросали тогда свои отборнейшие перуны». Но в то же время критик предостерегал от рабского, слепого подражания Западу, от бездумного перенесения на русскую почву результатов западноевропейского развития. «Принимать результаты западной жизни, применять их к нашей» можно, только «соображаясь с особенностями породы, истории, климата — впрочем, относиться к ним свободно, критически — вот каким образом могли мы, по его понятию, достигнуть наконец самобытности, которою он дорожил гораздо более, чем предполагают. Белинский был вполне русский человек, даже патриот <...> благо родины, её величие, её слава возбуждали в его сердце глубокие и сильные отзывы. Да, Белинский любил Россию; но он также пламенно любил просвещение и свободу: соединить в одно эти высшие для него интересы — вот в чем состоял весь смысл его деятельности, вот к чему он стремился».

«Не бездумная прививка иноземных начал нужна России, — соглашался Тургенев с Белинским, — а такая, при которой иноземные начала перерабатываются, превращаются в кровь и сок; восприимчивая русская природа давно ожидала этого влияния, и вот она развивается и растет не по дням, а по часам, идет своей дорогой. И со всей трогательной простотой и могучей необходимостью истины возникает вдруг, посреди бесполезной деятельности подражания, дарование свежее, народное, чисто русское, как возникнет со временем русский, разумный и прекрасный быт и оправдает, наконец, доверие нашего великого Петра к неистощимой жизненности России.

Есть и среди западников и среди славянофилов люди, чуждые народной жизни и духу нашей истории. Взять те же патриотические драмы Н. В. Кукольника или последнее сочинение С. А. Гедеонова «Смерть Ляпунова». Сколько в них официального блеску и треску! А где народность? Её нет: если в сердце автора не кипит русская кровь, если народ ему не близок и не понятен прямо, непосредственно, без всяких рассуждений, пусть он лучше не касается святыни старины. Только кто же нам доставит наслаждение поглядеть на нашу древнюю Русь? Неужели не явится, наконец, талант, который возьмется хоть за этих двух рязанских дворян, Прокопа и Захара Ляпунова, и покажет нам, наконец, русских живых людей, говорящих русским языком?»

В лице Белинского Тургенев встретил человека, разрешившего его московские сомнения. «Центральная натура» выдающегося критика и мыслителя снимала крайности одностороннего западничества и кабинетного славянофильства. В его мировоззрении Тургенев нашел тот цельный идеал, к которому стремился сам. Вот почему общение с Белинским Тургенев считал выдающимся событием в своей жизни и память о нем, как об учителе и наставнике, хранил всю жизнь.

Окрыленный успехом и поддержкой Белинского, Тургенев в эти годы много работает. Из-под его пера выходят лучшие поэтические произведения: драматическая поэма «Разговор», спор двух поколений, бледный очерк будущих «Отцов и детей», повесть в стихах «Андрей», сатирическая поэма «Помещик». Он пробует силы в жанре драмы и создает этюд «Неосторожность», в это же время появляются первые прозаические опыты писателя — повести «Андрей Колосов», «Бреттер», «Петушков». В них Тургенев продолжает развенчивать романтическую личность, героев фразы, рассчитанной на эффект, скучающих эгоистов, разочарованность которых — поза: трагическая мина придает им загадочность и облегчает завоевание неопытных сердец. Опошленным и обмельчавшим романтикам противопоставляются люди иного склада — простые и естественные, цельные душой.

Наконец в тургеневской поэзии намечается новый путь, ведущий к «Запискам охотника». Это поэтический цикл «Деревня», первый подход к народной теме, к будущим Калинычам, Ермолаям, Касьянам. Цикл задуман как единое художественное произведение из девяти стихотворений; в нем соблюдается типичное для будущих романов «годовое кольцо»: весна, лето, осень, зима. Вынырнув из философско-романтических волн «немецкого моря», Тургенев с головою окунулся в море русское:

 

 

Туда, туда, в раздольные поля,

 

Где бархатом чернеется земля,

 

Где рожь, куда ни киньте вы глазами,

 

Струится тихо мягкими волнами

 

И падает тяжелый, желтый луч

 

Из-за прозрачных, белых, круглых туч.

 

Там хорошо; там только — русский дома;

 

И степь ему, как родина, знакома,

 

Как по морю, гуляет он по ней —

 

Живет и дышит, движется вольней;

 

Идет себе — поет себе беспечно;

 

Идет... куда? не знает! бесконечно

 

Бегут, бегут несвязные слова.

 

Приподнялась уж по следу трава...

 

Ему другой вы не сулите доли —

 

Не хочет он другой, разумной воли...

 

 

Полина Виардо

 

 

Когда в 1843 году Тургенев поступил на государственную службу, Варвара Петровна успокоилась за судьбу сына. Втайне она уж и невесту подыскала. Да и к поэтическим опытам Ивана стала относиться благосклонно. Впрочем, мать всегда достаточно ревниво следила за его поэтическими успехами, а Иван Сергеевич частенько уже из Берлина вместо писем посылал ей стихи. «Нечего писать, — ворчала Варвара Петровна в ответ, — ну, тогда и пиши стихи! — Но! — как ждешь, ждешь, — а вместо письма, где бы я видела тебя, как в зеркале: что ты делаешь, как поживаешь, где бываешь, в каких местах гуляешь. — И вдруг, что же?.. — Получаю стихи, да еще какие беспутные, — то есть без рифм. — Воля твоя, — не понимаю я их — в наши времена так не писали. — Я люблю почерк Пушкина за то, что понимаю или разбираю его почти как собственный. Ты же напоминаешь мне простоту тетки Федосьи... доброй, впрочем. — Возьмет ноты и мычит по оным, будто поёт...

Не понимаю, не понимаю я... Вот почему и поставила крест и отослала назад...»

Но порой получал он от матери и такие письма: «Ах! Прекрасные стихи ты прислал. Я-то читать не хотела, что мне было непонятно. А так писать — благослови тебя Господь. И ясно и складно».

Однажды, незадолго до отъезда из Берлина на родину, Тургенев послал матери стихи Лермонтова «Казачья колыбельная», она отвечала: «Я не верю, чтобы эти стихи он написал, а не ты. Кто, кроме тебя, мог написать матери: «Стану целый день молиться, по ночам гадать?!» — Это ты... ты подсмотрел за мною. Чья мать? Разве есть еще мать в разлуке, у которой под головами карты, и всё спит и гадает, и молится. — «Дам тебе я на дорогу образок святой!» — Слава Богу, что в этом же письме и твой план я прочла, а то бы я неутешно плакала больше».

Когда же она прочла поэму «Параша», Тургенев получил очень ободряющее письмо: «Параша» мне прежде еще читательской похвалы понравилась — и я точно вижу в тебе талант... Сейчас подают мне землянику. Мы, деревенские, всё материальное любим. — Итак, твоя поэма пахнет земляникой. Есть картины, которые можно было бы нарисовать из «Параши», например: два лета, итальянское и русское. <...> Ты знаешь, я тщеславна. Прости меня Господь! Но!.. Я прошу тебя быть в твоем сочинении Лутовиновым, ты меня очень утешишь. Нет, не переставай писать, не убивай от одного критика свой талант. «Параши» Лутовиновой прекрасное начало. Дай бог тебе таких детей. Но твоя первая дочь будет Парашей, и я желаю ей во всем, — и даже с пороками, — походить на сестру...»

После 1842 года все надежды Варвары Петровны сосредоточились на Иване Сергеевиче, а старший сын Николай попал в жестокую опалу. Всё началось на злополучном пожаре, почти дотла истребившем спасский дом. Николай заездом был у матери и собирался с дядюшкой в Лебедянь на ярмарку закупать лошадей для своего полка. Мать любовалась сыном: красивый, статный офицер, один из лучших женихов в губернии, он внешне очень был похож на отца. Прекрасно образованный, говоривший на английском, немецком и французском, Николай был остроумен, умел вести изящный светский разговор. Мать называла сына «Златоустом», прочила ему блестящую карьеру и выгодную партию с какой-нибудь богатой невестой. В отличие от Ивана он был расчетлив, скуповат, практичен, мечтал о выходе в отставку, капитале и открытии собственной фабрики. Хозяйственного Николая мать нередко ставила Ивану в пример.

Горела дворня, Николай и дядюшка вели борьбу с огнем. Потом занялся барский дом, возникла паника, в пристройке позабыли нянюшку Васильевну, и Николай, рискуя жизнью, бросился в окно и чудом спас старушку. Она и плакала, и умоляла барина: «Ангел ты мой! Спаситель мой! Брось ты меня. Старая уж, ненужная я стала! Сам сгоришь! Брось, батюшка!» Она любила рассказывать потом, как барин вынес ее из огня «на своих барских ручках и не дал ей помереть мученической смертью, без покаяния».

Но вот и рухнул главный барский дом, сноп искр взметнулся вверх и огненными змейками рассыпался по саду, — всё было кончено. И тут-то Николай Сергеевич вспомнил о шкатулке с казенными деньгами — в ней было 30 тысяч, выданных ему полковым начальством для казенных надобностей. Молодой офицер впал в отчаяние.

Его вывела из состояния страха и потерянности Анна Яковлевна Шварц, камеристка Варвары Петровны. В руках её была спасенная шкатулка. Когда все в доме опомнились от несчастья, в почете оказалась эта девушка, немочка из Риги, служившая в Спасском по вольному найму. В её обязанности входили кройка и шитье для госпожи утренних, дневных и вечерних нарядов. Сама Варвара Петровна приласкала девушку и даже позволила ей садиться за общий барский стол.

По случаю семейного несчастья Николай Сергеевич взял отпуск и до конца лета прожил в Спасском, руководя отстройкой и расширением уцелевшего от пожара флигеля. Добрые отношения с Анной Яковлевной незаметно, как часто бывает в молодости, перешли в тайную любовь. Когда срок отпуска закончился, Николай Сергеевич отправился в Петербург, а девушка попросила у госпожи расчет по случаю её вызова в Ригу родителями, и тоже уехала из Спасского. Вспоминали, что ничего не подозревавшая Варвара Петровна наградила её щедро, устроила трогательное прощание и даже приколола на грудь Анны Яковлевны букет цветов.

Но не в Ригу ехала молодая камеристка; она осталась в Петербурге и в 1842 году тайно обвенчалась с Николаем Сергеевичем. Когда слухи о самовольной женитьбе сына на служанке-немке дошли до Спасского, Варвара Петровна не хотела верить ушам своим. Немедленно был послан в Петербург дворецкий Федор Иванович Лобанов с приказом всё узнать и доложить всю правду по возвращении.

Иван Сергеевич находился в Спасском, когда из Петербурга вернулся Лобанов. В соседней комнате раздался истерический крик матери: потрясенная случившимся, она схватила хлыст и бросилась на Федора Ивановича, который выхватил его, швырнув в угол. На крик сбежалась спасская «полиция», связали «бунтаря» и заперли в арестантскую. После того как Порфирий привел госпожу в чувство «лавровишневыми каплями», Иван Сергеевич на коленях просил у матушки помиловать ни в чем не повинного слугу. Но просьбы, уговоры и мольбы остались без последствия. Через день несчастный Федор Иванович предстал пред госпожой уже не в щегольском фраке, а в сермяжной рубахе, обутым в лапти. Его оторвали от семьи, разлучили с детьми и сослали на исправление в дальнюю деревню.

Поступок Николая так уязвил Варвару Петровну, что до самой смерти не могла она примириться со случившимся. А все её невзгоды и горечи обычно вымещались на близких людях. К Ивану Сергеевичу удвоилось внимание, усилилась забота, но тем ревнивее воспринимала матушка каждый его шаг: талантлив, скромен и умен, возможно, сделает служебную карьеру, вот только бы не упустить момент, составить сыну выгодную партию. Но тут случилось в жизни любимчика Ванички событие, перетряхнувшее не только материнские планы, но и его собственную жизнь.

Тургенев неспроста верил в судьбу, в роковое стечение обстоятельств, которые однажды набегают на человека и разом, круто меняют его жизнь. 1843 год в писательской и человеческой судьбе Тургенева оказался роковым: это был год начала его литературного успеха, год знакомства с Белинским и одновременно встречи писателя с «центральным светилом» его жизни — молодой двадцатидвухлетней певицей Полиной Виардо-Гарсиа, выступавшей осенью в Петербурге в составе Итальянской оперы. Говорили, что родом она испанка, дочь и ученица знаменитого на всю Европу тенора Гарсиа, выходца из цыганского квартала Севильи. Имя свое Полина получила по крестной матери, княжне Прасковье Андреевне Голицыной, «русские связи» начались для неё с колыбели. Но в Петербург она явилась незнакомкой, и её выхода ждали только с любопытством. Никто не знал, что России она будет обязана своей славой и своим успехом, что Россию она назовет «вторым отечеством», испытывая к ней «вечную признательность».

Шел «Севильский цирюльник», в котором Виардо исполняла партию Розины. Началась картина первого акта. «Комната в доме Бартоло. Входит Розина: небольшого роста, с довольно крупными чертами лица и большими, глубокими, горячими глазами. Пестрый испанский костюм, высокий андалузский гребень торчит на голове немного вкось. «Некрасива!» — повторил мой сосед сзади. «В самом деле», — подумал я.

Вдруг совершилось что-то необыкновенное!

Раздались такие восхитительные бархатные ноты, каких, казалось, никто никогда не слыхивал...

По зале мгновенно пробежала электрическая искра... В первую минуту — мертвая тишина, какое-то блаженное оцепенение... но молча прослушать до конца — нет, это было свыше сил! Порывистые «браво! браво!» прерывали певицу на каждом шагу, заглушали её... Сдержанность, соблюдение театральных условий были невозможны; никто не владел собою. Восторг уже не мог вместиться в огромной массе людей, жадно ловивших каждый звук, каждое дыхание этой волшебницы, завладевшей так внезапно и всецело всеми чувствами и мыслями, воображением молодых и старых, пылких и холодных, музыкантов и профанов, мужчин и женщин... Да! это была волшебница! И уста её были прелестны! Кто сказал «некрасива»? — Нелепость!

Не успела еще Виардо-Гарсиа кончить свою арию, как плотина прорвалась: хлынула такая могучая волна, разразилась такая буря, каких я не видывал и не слыхивал. Я не мог дать себе отчета: где я? что со мною делается? Помню только, что и сам я, и всё кругом меня кричало, хлопало, стучало ногами и стульями, неистовствовало. Это было какое-то опьянение, какая-то зараза энтузиазма, мгновенно охватившая всех с низу до верху, неудержимая потребность высказаться как можно громче и энергичнее.

Это было великое торжество искусства! Не бывшие в тот вечер в оперной зале не в состоянии представить себе, до какой степени может быть наэлектризована масса слушателей, за пять минут не ожидавшая ничего подобного.

При повторении арии для всех стало очевидно, что Виардо не только великая исполнительница, но и гениальная артистка... Каждое почти украшение, которым так богаты мотивы Россини, явилось теперь в новом виде: новые, неслыханно-изящные фиоритуры сыпались как блистательный фейерверк, изумляли и очаровывали, никогда не повторяясь, порожденные минутой вдохновения. Диапазон её голоса от сопрано доходил до глубоких ласкающих сердце нот контральто с неимоверной легкостью и силою. Обаяние певицы и женщины возрастало кресчендо в продолжение всего первого акта, так что под конец каждый с нетерпением ожидал возможности поделиться с кем-нибудь из близко знакомых переполнившими душу впечатлениями.

И действительно, последовавший затем антракт не походил на обыкновенные: началось сильное передвижение, но довольно долго почти никто не выходил из партера: отовсюду слышались горячие восклицания восторга и удивления. Вызовам, казалось, не будет конца...»

Триумфы певицы продолжались и далее, восторженная толпа поклонников и поклонниц ожидала всякий раз при выходе из театра, за счастье почитали получить один цветок или лепесток из её букета, провожали её карету до самой квартиры. В этом энтузиазме не обходилось и без преувеличений. «Она была необыкновенным явлением на нашей сцене, разбудила нас от спячки, внесла в нашу жизнь новые художественные ощущения, настроила нас на возвышенный лад, потрясла наши нервы» — таково было единодушное мнение благодарной публики Петербурга.

Вспоминали, что арию Амины в «Сомнамбуле» Беллини она спела так, что «звуки её голоса не могут быть забыты вовеки. Кто слыхал эту арию, исполнявшуюся Ви-ардо, тому казалось, что подобное исполнение «выше человеческих средств». Тайна влияния Полины Виардо на русскую публику заключалась не только в исключительных технических возможностях её голоса широчайшего диапазона, но и в талантливости актерской игры. Рубини не раз после спектаклей говорил Полине: «Не играй так страстно — умрешь на сцене!»

В Москве Виардо исполняла русские романсы, и особенно успешно «Соловья» Алябьева...

С тех пор Тургенев ходил как в тумане: все помыслы его были сосредоточены на одном — познакомиться лично с Полиной. Вскоре представился к этому удобный случай. 28 октября 1843 года в доме второстепенного поэта, преподавателя литературы во Втором кадетском корпусе А. А. Комарова Тургенев встретился с мужем Полины Луи Виардо. С двенадцати лет Луи был охотником с ружьем и собакой, и у них мгновенно завязался самый оживленный разговор. Намечен был день выезда на охоту в окрестностях Петербурга, рассказы Тургенева о прелестях русской охоты привлекли внимание Луи к талантливому собеседнику и, как оказалось, поэту, писателю. Луи был старше Тургенева на восемнадцать лет и на двадцать — Полины: он родился в 1800 году в Дижоне во французской буржуазной семье, успешно окончил курс школы права в Париже, но вскоре оставил юридическое поприще ради литературы и искусства. В разговорах с Тургеневым Луи показал себя знатоком голландской и испанской живописи, испанской истории и литературы. В 1836 году он перевел на французский язык «Дон Кихота» Сервантеса. Тургенев вспомнил, что он уже держал эту книгу в своих руках. Элегантный брюнет высокого роста, с красивыми правильными чертами лица, он был мягок характером, подобно Тургеневу, но только уж слишком мнителен относительно своей персоны и несколько суховат. Тургенев сошелся с Луи и в общественных убеждениях: как журналист, Виардо находился в оппозиции к правительству короля Луи Филиппа, он был последовательным республиканцем и сочувственно, заинтересованно отнесся к антикрепостническим взглядам Тургенева.

Вероятно, от Луи Тургенев узнал и некоторые подробности личной жизни Полины, историю семейства Гарсиа. С Полиной Луи встретился впервые, когда она была еще девочкой, а он — другом и советчиком её старшей сестры, знаменитой певицы Марии-Феличиты Малибран. Отец Полины уже тогда прочил младшей дочери славное артистическое будущее. «Марию надо было заставлять работать железной рукой, — говорил он, — а Полину можно вести на шелковом поводке». Тогда некрасивая внешность Полины и её склонность к мальчишеским шалостям не понравились Луи Виардо. После смерти отца Полину взяла на воспитание Мария. До пятнадцати лет её готовили стать пианисткой, и она занималась музыкой под руководством Ф. Листа, в которого, конечно, влюбилась. Но с возрастом у нее сформировался и окреп необыкновенный голос; тогда мать Полины, тоже известная певица, в молодости «служившая украшением Мадридского театра», стала учить её вокальному искусству.

В 1838 году Полина Гарсиа дала свой первый концерт в зале парижского театра «Ренессанс». Знаменитый французский поэт Альфред де Мюссе воскликнул после концерта: «Поёт, как дышит!» — и влюбился в юную артистку, а Жорж Санд записала в своём дневнике: «Как трагическая актриса — она лучше Рашели, и поет, как никогда не пели ни её сестра, ни Паста».

В 1839 году между Полиной, Жорж Санд и Шопеном завязалась тесная дружба. Жорж Санд сыграла решающую роль в замужестве Полины, поддержав её решение отказать Альфреду де Мюссе, которого хорошо знала. Раздосадованный поэт изобразил ход своего сватовства к Полине в 17 сатирических рисунках: в каждом из них нос худого и длинного Виардо удлинялся или укорачивался, в зависимости от колебаний Полины в выборе жениха, а дородная «Индиана» (Ж. Санд), дымя папиросой, урезонивала юную певицу. Полина вдохновила Жорж Санд на создание образа певицы Консуэло в одноименном романе, взбудоражившем всю Европу, а в России воспринятом с энтузиазмом, который породил общественное движение за эмансипацию женщин.

Имя Жорж Санд было в те годы священным для русского человека. «Я думаю, я не ошибусь, — вспоминал Достоевский, — что Жорж Занд <...> заняла у нас сряду чуть не самое первое место в ряду целой плеяды новых писателей, тогда вдруг прославившихся и прогремевших по всей Европе <...> Надо, кстати, заметить, что к половине сороковых годов слава Жорж Занда и вера в силу её гения стояли так высоко, что мы, современники её, все ждали от нее чего-то несравненно большего в будущем, неслыханного еще нового слова, даже чего-нибудь разрешающего и уже окончательного <...> Она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости. Она верила в личность человеческую безусловно (даже до бессмертия ее), возвышала и раздвигала представление о ней всю жизнь свою — в каждом своем произведении и тем самым совпадала и мыслию, и чувством своим с одной из самых основных идей христианства, то есть с признанием человеческой личности и свободы её (а стало быть, и её ответственности). Отсюда и признание долга и строгие нравственные запросы на это и совершенное признание ответственности человеческой. И, может быть, не было мыслителя и писателя во Франции в её время, в такой силе понимавшего, что «не единым хлебом бывает жив человек».

Духовное родство Полины Виардо с французской писательницей еще более возвышало её в глазах Тургенева. Счастьем представлялось уже простое знакомство с нею. И вот 1 ноября 1843 года, утром, в доме на Невском, против Александрийского театра, свершилось событие, которое Тургенев называл «священным днем» своей жизни. Вспоминая потом о первом знакомстве с Тургеневым, Полина Виардо говорила: «Мне его представили со словами: «Это — молодой русский помещик, славный охотник и плохой поэт».


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 24 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.021 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>