Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

(три версии одного преступления)



 

Воля ветра

(три версии одного преступления)

1. Младший

… И день-то как хорошо начинался: только встал с лежанки, а в дверях брательник стоит, и впервые за столько месяцев вместо волчьего полувзгляда из-под насупленных бровей я получаю «Привет, чудило, прекрасно выглядишь».

Мы последние года два ух как не ладили. Дня не проходило, чтобы, прямо как по поговорке, слово за слово, хреном по столу… причём я редко когда ссору первым начинал. Мне с братом делить особенно нечего: у меня-то всё есть. Разве я виноват, что батюшка его… да нет, не то чтобы не любит, батюшка всех любит, так матушка говорит, и я что ни день убеждаюсь в правоте слов её. Я не понимаю, как можно на батюшку зло держать, когда барашки у меня в корале такие славные, игривые, тучные — а ведь они его подарок. Когда ростом я высок, личиком пригож, нравом весел — в батюшку пошёл, ему спасибо. Когда ступаю босой ногой в изумрудную воду ручья, а она тёплая, как кровь ягнёнка, только что возложенного на алтарь — разве не батюшка так сделал? И когда моё сердце взрывается ответной любовью, и эхо этого взрыва звенит от края до края небес, словно свадебный гимн — неужто не услышит отец, и не возрадуется, и не одарит меня благом своим пуще прежнего?

Брательник сам виноват. Да, он старается, но какой смысл от стараний, не расшитых нитями любви? Это как если бы я ему на день рождения вместо отличного кожаного пояска подарил бы вервие, сплетённое из стеблей травы — той самой никчемной травы, которую он с упрямством волны, бьющейся о скалистый берег, взращивает на своих грядках. Она дохнет, а он опять сеет. Разжигает по весне смрадные костры на межах, перепахивает землю, смешанную с навозом — между прочим, не будь у меня барашков, не видать ему навоза, как своей задницы — по осени днюет и ночует на поле, укрывшись шкурой — от моих барашков шкура, чтоб мой язык усох, если я вру — согревает дыханием каждый колосок, и скачет козлом всякий раз, когда урожай выдаётся хоть вполовину от посеянного.

А меж тем брат не любит дело своё, чем хотите могу поклясться. У него вообще козырное словечко: «Я должен». Ходит по морщинам земли, коренастенький, коротконогий, угрюмолицый, и дранина его холщовая давно истрепалась ветром и провоняла потом. Как прикажете любить этакое? Но мне братишка всё равно дорог — в нём и вправду что-то горит глубоко, под спудом уродства и вечной скорби. Иногда из его глупых зернышек получается довольно вкусные калачи — разумеется, и тут не обходится без меня и матушки, потому что кровь для замеса теста — от моих агнцев, а тмин для аромата — из мамочкиных запасов. И тогда мы его с мамой дружно хвалим, потому что брат очень любит внешние проявления, они ему как костыли безногому. Если ему с утра не сказать пару добрых слов — он тут же погружается в вязкую нефть ненависти к себе, которой переполнена его душа. И я его могу понять: если бы я родился маленьким колченогим брюнетом (копия мамин муж), похожим на больную обезьяну, не умеющим ни роды у овцы принять, ни ягнёнку горло перерезать — я бы повесился, слово даю.



Так я о ТОМ дне… Оделся я тогда во всё чистое, ибо папенька рад, когда моя природная краса усугубляется опрятным платьем. Фартук препоясал из кожи яловой — чтобы кровь не брызнула на выбеленную ткань. Брал из ящика соснового (мамин муж сколотил, он вообще парень работящий, хотя и угрюмец) серп зазубренный, братцем кованый, точил его на круге да песенку насвистывал, и свист мой сливался с визгом точила, и пели мы уже вдвоём — я и круг наждачный — пели о любви нашей к батюшке, сначала в унисон, а затем и в терцию. Меж тем брат слонялся за моей спиной с мордой унылой, и вздыхал противно, и нудил, я уж не вслушивался в его невыносимый словесный поток, потому что о чём бы ни вёл речи единоутробник мой, всё в итоге сводится к одному: мир устроен несправедливо. Что же! Для таких, как он — может быть.

— Дай серп, — говорит вдруг брат. Я чуть свистом не подавился: ничего себе заявочки! Так хорошо утро начиналось, и снова здорово. Дал ему один раз ножницы садовые подержать — так он сначала на меня кинулся, а затем попытался сам себе кровь пустить. Хорошо, что грудь у него крепкая, а ножницы тупые — разрез на груди получился неглубокий, неопасный. А может, он специально так удар нанёс, чтобы шуму много, а толку никакого. Трусишка мой брат, это все знают. Слабачок.

— Зачем тебе? — спрашиваю.

— Колосья срезать.

— У нас в доме один серп на всю семью?

— Нет, но этот острее.

— Ха, потому что я его наточил.

— Ты нарочно меня злишь?

Больно надо. А чем я горло барашку резать буду? Пальцем? А он свои сорняки с поля может и ручками собрать.

— Подними лицо своё, — говорю ему в ответ, пряча меж тем серп за пояс и делая шаг к двери, — Ибо если делаешь доброе…

— Да, знаю, слышал эту песню, — вскипает брательник, перегораживая мне проход, и глаза его становятся похожи на кошачьи, светло-голубые с узкими вертикальными зрачками,— Если делаешь доброе, то почему прячешь лицо? А если злое, то у дверей грех лежит. А я и не прячу. Скажи, друг любезный: по какому праву ты всё моё себе присвоил?

— Ты о серпе? — я растягиваю губы в такой язвительной улыбке, что брата сносит из дверного проёма, словно хорошим крюком слева в челюсть.— Он твой, я не спорю. Ты его получишь… немного погодя, когда я завершу свои дела… гораздо более приятные батюшке. Встретимся на поле. Нежно целую в розовые губки.

Он часто раньше упрекал меня в презрении к нему. Он дурак: это я-то презираю? Учитывая всю сумму его несомненных «достоинств», он просто купается в моей любви. Свинья неблагодарная. Кто каждое утро первым делом желает ему удачи в делах? Разве не я? И кто виноват, что этой удачи давно и след простыл?

Испортил мне настроение. Теперь всё, к чему ни прикоснутся мои ноги, отравлено и изуродовано его желчью: высокая трава, по которой я раньше так любил плыть, направляясь на пастбище; косматые облака, схожие с бровями немощного старца, из-под которых горит одинокий, неусыпный и немилосердный глаз солнца; камни в холодной воде, на которых я сегодня почему-то поскальзываюсь, словно на пролитом масле.

Ой, дурааак… Как вспомню тот нелепый случай, так и не знаю, смеяться или плакать. Ну, тогда. Дары батюшке. Как братана корёжило! Дым у него, видите ли, от алтаря в неправильную сторону пошёл, что непременно означает — батюшке его жертва неугодна. Да даже если и так — зачем скандал устраивать, скажите на милость? Кто виноват, что отцу милее запах закланного агнца, а не его чёртовы стебельки?

— А может, и нет никакого отца… или как ты его называешь? — спросил брат в тот день, оторавшись вволю и от души накатавшись по изумлённой земле, — Ты его видел хотя бы раз? Я — нет. Я начинаю сомневаться в его существовании. Или он умер давно.

Я постарался как можно вежливее пояснить придурку, что наш батюшка жив, живее любого по земле ходящего, просто он и вправду скрыт небесами — особенно от таких недодолбышей, как мой единоутробный. Ну и чего пыль подымать? Не призрел на дары сегодня — призреет в другой раз, и дым над алтарём вознесётся выше гор — обязательно вознесётся, в это надо просто верить!

— Тебе такое испытание выпало, терпи, — говорю ему, — Если делаешь доброе, то почему не поднимаешь лица? А если не делаешь доброго, то у дверей грех лежит; он влечет тебя к себе, но ты господствуй над ним. Короче, братуха. Ещё хоть одно слово насчёт того, что отца нет или отец злой и тебя ненавидит — до полусмерти отметелю.

Подействовало. Братик мой вообще податлив на всяческие угрозы физической расправы — это удел всех жизнью обиженных. Я лелею надежду, что пара хороших тумаков, которыми я его непременно одарю при случае — и он начнёт шевелить мозгами (если они у него есть). Поймёт ли, что его долг — не взращивать всякую ерунду несъедобную на своих шести сотках за лесом, пытаясь этим вернуть отцовскую любовь, а терпеть и смиряться? Возлюбить батюшку даже в его немилости. Это трудно, но кто нам обещал в жизни лёгкие пути? Пусть берёт пример с меня: пусть наслаждается, урод, моей красотой, восхищается, оболтус, моим умом и преклоняет колени, неудачник, перед моей блестящей фортуной. Ведь зачем-то я ему был послан семнадцать лет назад?

Да, о ТОМ дне… Я помню нежный, застенчивый, почти неуловимый аромат луговых цветов на пастбище. Я ступил на пастушью тропу, отогнал собак, которые бросились было ко мне, восторженно виляя хвостами, прорубил себе дорогу посохом в блеющем потоке моих овечек, взглядом выбрал самого юного, наивного и жизнерадостного ягнёнка. Я почувствовал почти любовное вожделение, даже рука моя, сжимавшая рукоять отточенного серпа, моментально вспотела: ну до чего же хорош! Шерстка влажная, блестящая, чище небес после ливня. Глазки туманные, покорные судьбе, словно у девушки на выдане (никогда не видел этих самых девушек, но мама всегда говорила, что у моих курчавых детушек глаза перед закланием точь-в-точь как у этой… небесны… негесты… потом разберусь). Мама когда-нибудь непременно родит мне сестру, и та в скором времени станет мне женой, и та породит во славу имени моего батюшки десяток масеньких, пупсеньких, голозаденьких таких ягнёночков, и у каждого будет моё лицо. Не братана же моего, право слово. Я никогда не видел женщин — мать не в счёт — но мне представляется, что с таким, как этот чудик, ни одна дольше минуты даже рядом не просидит. От него прёт. Это неуловимый запах, он не имеет определения в нашем немудрёном языке — запах невезения и скорби.

Я поймал понравившегося мне агнца, виртуозно связал его ноги крепкой конопляной бечевой (хоть на это годятся бесплодные труды моего любезного родственника), отнёс к алтарю, возложил на почерневший от частых жертвоприношений камень.

— Тоже скажешь, что тебе не везёт, солнышко? — спросил я истошно брыкающегося зверёныша, и сердце моё поплыло, разомлев, от страстного желания делать батюшке приятное. Каждый день. Каждый час. Ведь не было случая, чтобы дым от моего костра, разведённого над окровавленной тушкой, не достигал небес, — Не бойся. Моя рука тверда, она знает, как погасить твои глаза, не причинив особых мучений. Радуйся, что именно ты угоден батюшке. Твоя кровь. Твоя плоть. Если бы мой выбор пал на твоего соседа… вот тогда я бы понял твою печаль… сладкий мой… Я знаю, как это страшно — не быть избранным.

Агнец на этих словах последний раз дёрнулся, обречённо закатил глаза и затих, изредка вздрагивая и прерывисто дыша. Вот умная скотина…

Если бы люди так умели постигать замысел миров невидимых! Только что от них ждать озарения — сначала пусть научатся гвозди в стену вколачивать. Братец мой, даром что кузнец, а вдобавок ко всему ещё и косорукостью страдает: как начнёт полку прибивать или стул сколачивать, весь на дерьмо изойдёт. Или палец себе молотком расплющит. В кого он такой? Уж точно не в батюшку — по всему видно, кровь маминого мужа бродит в его жилах, сонная, смрадная, больная кровь.

А гонору! Мнит ведь себя великим мастером, злится, когда мама и я смеёмся над его бреднями. То задумает свою делянку подсолнухом засадить — из его семян, иди-ка ты, масло получается сочнее, чем из конопли. То примется сооружать нужник с крыльями, на голубом глазу уверяя, что сие — особый вид мельницы, движимой силою ветра. Батюшка, любя олуха, внимательно следит за его опытами и всегда мудро указует на их полную несостоятельность: подсолнух по воле отца сгиб во время проливных дождей, мельница сгорела, поражённая молнией.

Брат рыдал неделю.

Я ему говорю: ты смирись. Отцу неугодно. Отец лучше знает, чем занять наши руки и головы.

— А если бы твои овцы в одночасье сдохли? — прошипел братец, подняв на меня белые от обиды глаза, — Ну? Представь такую картину!

Ну. Представил. Печально. Невыносимо. Немыслимо.

Какое счастье, что я не он! Любовь батюшки, проявленная в каждом вздохе ветра, в каждом громе небесном и в каждой капле дождевой, просто не позволит, чтобы моих любезных скотинушек постиг внезапный мор. Чем же отец будет питаться, как не дымом жертвенных воскурений моих? Овсом, просом и подсолнечными семечками? Насмешили.

Да, о ТОМ дне… Кто бы мог подумать, что всё ТАК повернётся? Братик появился на пастбище с огромным снопом на плече — сияющий, как начищенный медный грош. Завтра снег пойдёт, клянусь.

— Привет, любимый, — проорал он, приблизившись, сбросил сноп на алтарь и застыл в нелепой позе, выставив растопыренные руки, словно кто-то невидимый собирался кинуть ему мяч, — Я решился. Мне никогда в этом деле не везло, но будь что будет. Вот твой дар, а вот мой. Этот, — он выразительно указал грязным пальцем на небо, — ведь он когда-нибудь должен меня простить.

— И дым до звёзд, — сдержанно съязвил я.

— А почему бы и нет? — идиотская улыбка медленно сползала с кирпично-красного лица моего братишки, — Ведь у тебя это получается!

Бедолага…

— Видишь ли, брат, — я из последних сил сжал челюсти, чтобы не расхохотаться, — дело не в тебе и мне. Дело в сути жертвы. Из моих рук батюшка примет даже полевой сорняк — коли я его принесу с любовью. В тебе есть любовь?

Нервничает брательник. А поделом. Правду мама говорит: дураков учить, только время тратить. И всегда при этих словах косится на мужа своего, исправного и исполнительного остолопчика. Мне иногда кажется, что его и братана моего ковали на одной и той же небесной наковальне: у обоих изъян в одном и том же месте.

— Я не знаю, — брат растерянно присел на камень, — Я должен. Этот, — многозначительный кивок в сторону солнца, — породил меня без любви, но я его сын. Это служение. Ну как раб впахивает на господина — господин же любви не требует? Там правило простое: много работал — получи похлёбку. Мало работал — вот тебе кнутом.

— И какой вывод ты делаешь?

Ох, лапочка ты моя… Весь аж побурел от умственной натуги.

— Ну это… Мало работаю. Но ты посмотри, какие колосья! — брат на секунду посветлел лицом (если переднюю часть его головы можно назвать сим благородным словом), — Отборные. Выстраданные. Это ячмень высшего сорта, — он бережно развязал свой сноп и вытащил наугад пару хилых, скукоженных, недовольных жизнью стебелёчков, — Хлебушек из него получится дрянь, а вот если солод… потом туда добавить шишечек хмеля…

— И по пивку. Ты же знаешь, батюшке ненавистны дурманящие напитки.

Зря я так. Мама всегда учила: с сумасшедшими надобно мягко и ласково. Соглашаться со всем, что они лепечут. Кивать с милой улыбкой в ответ на любую дурь. Жаль… Моя душа пряма, как струя дыма, подымающегося от моего жертвенного костра. Не умею врать, даже во благо.

Брательник принялся часто и шумно работать ноздрями.

— Эй… — он неуклюже поднялся на ноги, неуверенно ткнул меня в грудину сложенными в щепоть пальцами, — ты полегче, а? Ты что всегда за этого решаешь? Ты что — его голос? Пусть он сам скажет.

— Уже сказал неоднократно.

— Дым — это случайность. Игра сил природы.

— Ну-ну, — я сделал попытку отвернуться (мой барашек совсем заскучал, ожидая блаженного удара отточенным серпом), но брат проворно перехватил меня за пояс. Взял своими отвратительными пальцами мой нежный, с ямочкой, подбородок, развернул моё лицо к своему. Какой у него всё-таки грубый нос. И как страшно представить: волею случая и батюшки первенцем у мамы стал бы я, а не он.

— Пожалуйста… Не лишай меня надежды, — низким плачущим голосом проблеял брат. Как он мерзок, когда меняет гнев на мольбы, — Просто скажи, что он любит меня… несмотря на всё моё уродство. Наравне с тобой — любит.

— Он любит тебя.

— Смотри в глаза.

— Я не могу! Твои глаза полны ненависти!

— Значит, и он боится в них смотреть!

— А кто бы не боялся. Ты же так отвратителен. Тебя очень… очень трудно любить.

— Значит, и ты так считаешь?!!

Понеслась овца по кочкам. Я небрежным движением расстегнул застёжку пояса, освободился от страстных объятий этого несчастного и наклонился, чтобы поднять с земли упавший серп…

Мамочка… как больно…

Удар его кулака пришёлся в затылок — и мир в моих глазах разом наполнился весёлыми разноцветными звездами. Преодолевая адский гул, идущий из самой середины головы, и холодящую, противную муть, пережавшую мне горло, я отскочил от алтаря и, согнувшись в три погибели, двинулся абы куда — лишь бы подальше от этой сволочи. Понять руку! На меня! Брата родного! Любимца батюшки!!! А если бы в лицо? Оно же у меня такое красивое…

Он что-то кричал мне вслед. Надоело. Всему есть предел, любому терпению. Не прощу. Ах, прости, братишечка дорогой, ах, вернись, да хрен тебе, сука страшная, да я лучше… да пошёл ты.

Он упрямо пёрся за мной следом, наискось пастушьей тропы, и вы руке его мерцал холодный огонь серпа, оброненного мной. Он опять и опять раскрывал свой мерзкий, мокрый рот, и не понять, то ли плакал, то ли проклинал. Да, брат. Отец тебя ненавидит. Ты пришёл в этом мир, чтобы страдать, я — чтобы радоваться. Таков расклад, который ни от меня, ни от тебя не зависит. Но я тебе этого не скажу… Вообще ни слова не пророню больше в твои уши.

Он опять кричит. Как это знакомо. Я урод (да, ты урод). Я обречён быть изгоем (да, братец, и ещё хуже того, но сделай выводы сам). Я убью себя (да хоть всего изрежь, велика потеря, тоже мне). Я убью тебя (кишка тонка).

Неудачник. Ничтожество. Недоразумение. Ошибка природы. Позор батюшки моего.

Топот его разъярённых шагов. Тяжёлое дыхание, обжигающее мою шею. Новый удар. Подсечка. Взрыв невиданной боли, разъявшей мою грудную клетку.

Тьма.

Батюшка… прости его…

2. Старший

… И день-то как хорошо начинался: только встал с лежанки, а в дверях брательник стоит, и впервые за столько месяцев вместо волчьего полувзгляда из-под насупленных бровей я получаю «Привет, чудило, прекрасно выглядишь».

Мы последние года два ух как не ладили. Дня не проходило, чтобы, прямо как по поговорке, слово за слово, хреном по столу… причём я редко когда ссору первым начинал. Разве я виноват, что начальник меня… да нет, не то чтобы не любит, этот всех любит, так матушка говорит, и я что ни день убеждаюсь в правоте слов её.

Вот и делянка моя в кои веки не загибла под проливным дождём, не побилась градом, не полегла под натиском саранчи. Ладный ячменёк уродился. Хлебушек из него, конечно, дрянь, а вот если солод… да подкинуть в него шишечек хмеля…

Я почти поверил, что начальник сменил гнев на милость и вот-вот приветит мои дары струёй дыма, летящей в его обители.

Глад, мор, неурожай, саранча, ураганы… Я знаю — по лицу и награда. Как любить этакого? Коренастый, кривоногий, нескладный, гвоздя забить не умеет, и даже братец разлюбезный нос зажимает, когда я рядом с ним жрать сажусь. От тебя, говорит, чем-то прёт — чем, не знаю, но отсядь, будь лапой.

Никому я не нужен.

Ну ладно. Предположим, и в моём сердце любви не океан. Это всегда так, успокаивает меня мама, один сын и людьми и небом обласкан, а другой порождён на посмешище. Ну, смейтесь. Я тоже вон посмеюсь.

Пусть начальник скажет! Но ведь молчит же, жестокосердный, молчит! Дым от моих жертв стелется вдоль земли, урожаи уходят в перегной, мельницы рушатся, а из слёз моих выплаканных, будь на то воля этого, давно бы море получилось, и плескались бы в его волнах кривомордые мурены, от которых, видать, я и произошёл.

Я люблю братана. Я и батю тоже. Батю-то как жалко, сил нет. Сидит в углу цельный день, строгает из чушек махонькие такие деревца, обвешивает их ветки камешками из реки, а нам с братом наказывает: это, дескать, смотреть можно, а трогать нельзя. Это… как их… камни познания добра и зла.

Я должен. Это моё наказание за то, что я посмел появиться на свет. Каждую весну втаптывать горькие зёрна в раскисшую почву, каждое лето жечь на меже костры, отгоняя проклятую саранчу, каждую осень собирать по колоску в тощие снопы то, что пощадила воля начальника. Строгать доски для мельницы, сбивать их дюймовыми гвоздями, таскать на горбу мельничные жернова; вечером, шатаясь от усталости, любоваться деянием рук своих, а утром просыпаться от запаха гари, бежать на пепелище, рыдать среди упавших на землю, почерневших от огня перекрытий и кричать в лицо небу один и тот же вопрос.

Чего ты хочешь, начальник? Слёз моих? Получи. Трудов тяжких? Сколько угодно. Служения рабского? Да будет воля твоя.

Любви? Нет у меня к тебе любви.

Да, я о ТОМ дне… Серп, говорю я брательнику, серп-то отдай, мне колосья резать нечем.

— А зачем это тебе колосья резать? — насмешливо спрашивает он, даже не изволив головы поворотить. И точит, точит, точит на наждачном круге мною же кованый инструмент, и улыбочка у него такая… змеиная… будто всё теперь в этом мире, даже что моё было — ему принадлежит. Ибо он любимец начальников.

— Сегодня день Дарения, — отвечаю, стараясь не смотреть на его ровную, точёную, ах-какую-изысканную-спинку, ходящую в такт вращению круга, словно в танце свадебном, — А у меня как раз ячмень поспел.

— Угу, — смеётся брат, — спит батюшка и видит, как ты ему сорняки свои преподносишь. Он в прошлый раз на жертву твою не призрел — почему? Да потому, — братишка отрывается от круга и кокетливо поправляет упавший на глаза золотистый локон, — что растить овечек — тяжкий и благородный труд, а по труду и награда. А трава — она и есть трава.

Батюшка! Надо же, фу-ты-ну-ты, пальцы гнуты. Начальника назвать именем святым, коим только один человек в мире нарекаться может!

— Один у тебя и у меня батюшка, — отвечаю, — в светёлке сидит, деревца стругает.

— Мамин муж который?

Ох, ох, что ж я маленьким не сдох…

Да, так я о ТОМ дне. Попрепиравшись с брательником для приличия, я плюнул, вышел из дверей амбара (моего амбара! Я там зерно храню, вот этими руками взращённое!), пересёк брод речку, полную острых камней (даже камни надо мной издеваются!), добрался до моей делянки и часа два рвал голыми руками ячменные колосья. Ладони изрезал, мама не горюй. А как собрал полный сноп, да связал его бечевой конопляной, да взвалил на плечо, да вдохнул в обе ноздри дурманящий дух зрелых зёрен…

Да я же это сделал!

И плясал я от счастья посреди поля, выворачивая ногами сумасшедшие кренделя, и подкидывал сноп мой высоко в небо — гляди, начальник, раб твой вполне может на доброе дело сгодиться! Гляди! Отборный. Здоровый. Ни стебелька не полегло за лето. Ты мне только дозволь мельницу восстановить — и эх! Ах! Зёрнышко к зёрнышку, мучинка к мучинке… а там и дрожжи в кадке вспучатся, на радость маме и батюшке, да и хлебнём мы пенного во славу твою! Только не мешай. Можешь не помогать — не мешай.

Я отнёс мой ячмень маме показать — та от прилива чувств едва не расплакалась. Батяня, хоть и хмурый по жизни, тоже высверлил на лице отдалённое подобие одобрительной улыбки, даже сорвал одно зёрнышко, растёр его пальцами и осторожно положил мучицу себе на язык.

— Да ты не дрейфь, родной, — смутился я, — никакого подвоха.

— Я и не дрейфлю, сыночка, — подал отец плечами, избегая смотреть мне в глаза, и со вздохом взял в руку зубило, — Ты ведь растил. Не брат твой. Тут уж никогда не знаешь, чего ожидать.

— От брата?

— От тебя, — буркнул батяня, пристукнув молотком по рукояти зубила и отщепив от очередной чурки изрядный кусок древесины, — Иди вон, единоутробного порадуй.

Ну почему?! Почему так?! Неужели ненависть, которую брат питает ко мне, столь заразительна?

Я не помню ни одного доброго слова, сказанного обо мне. Ни от кого. Словно в день моего рождения на небе внезапно кончились запасы любви. Если мама когда-нибудь родит нам сестру, она вырастет и ляжет под брата, и родит ему детей, и у них у всех будут золотистые локоны, тонкие бледные лица, огромные карие глаза (ягоды оливы, упавшие на первый снег). Мой облик истлеет вместе с моим телом, когда я уйду в чрево земли, которая столько лет мучила меня. Брат постоянно говорит, что это мне такое испытание выпало, терпи. Мол, если делаешь доброе, то почему не поднимаешь лица? А если не делаешь доброго, то у дверей грех лежит; он влечет тебя к себе, но ты господствуй над ним. Видно, я не только урод и нескладень, но ещё и дурак: никак не постигну смысл сей мудрости.

Да, так я всё же о ТОМ дне. Даже не знаю. Я пришёл на пастбище, к алтарю, запретив себе надеяться на что-либо. Любовь. Это просто красивое слово. Но я ДОЛЖЕН постигнуть его смысл. Ведь я люблю зерно, взлелеянное моими руками. Люблю маму и батю. Я до сердечного спазма обожаю своего брата. Я ненавижу своего брата. И я готов валяться у него в ногах, только чтобы он одарил меня снисходительной ободряющей улыбкой. Ибо если брат носит в сердце хотя бы искру любви ко мне — значит, и начальник когда-нибудь обратит на меня свой равнодушный взор.

Я. Должен. Полюбить. Начальника. Я несу ему эти колосья, потому что более в жизни ничего не умею — только насиловать землю плугом и заставлять её рожать для меня это вот чудо. Для меня? Для всех.

— Привет, любимый, — проорал я, добравшись к середине дня до брательникова пастбища, сбросил сноп на алтарь и сделал неуверенный шаг в направлении своего единоутробного, — Я решился. Мне никогда в этом деле не везло, но будь что будет. Вот твой дар, а вот мой. Этот, — я выразительно указал грязным пальцем на небо, — ведь он когда-нибудь должен меня простить.

— И дым до звёзд, — сдержанно съязвил брат, по-прежнему глядя куда-то мимо меня. На алтаре, связанный, жалкий, встопорщенный, уже лежал ягнёнок, приготовленный для трапезы начальника. Ненавижу. Не понимаю. Ножом по горлу — маленькому, истошно орущему существу. И дым до звёзд. Сей есть сын мой возлюбленный, его слушайте.

— А почему бы и нет? — я почувствовал, как внутри меня, между пятым и шестым ребром, ветер ярости начинает бить в свой дырявый барабан. Буммм. Буммм. Только не сорваться на крик. Я люблю своего брата. Даже в самых отвратительных его проявлениях — люблю, — Почему нет? Ведь у тебя это получается!

— Видишь ли, брат, — братишка соизволил наконец развернуть в мою сторону отрешённое, но при этом неизменно язвительное лицо. Я видел, как он из последних сил сжал челюсти, чтобы не расхохотаться, — Видишь ли…дело не в тебе и мне. Дело в сути жертвы. Из моих рук батюшка примет даже полевой сорняк — коли я его принесу с любовью. В тебе есть любовь?

— Я не знаю, — я растерянно присел на камень, — Я должен. Я его сын. Это служение. Ну как раб впахивает на господина — господин же любви не требует? Там правило простое: много работал — получи похлёбку. Мало работал — вот тебе кнутом.

— И какой вывод ты делаешь?

Опять за своё. Вопросы без ответов. Я к нему со всей душой — а мне серпом по яйцам. Между прочим, МОИМ серпом. Вот он, болтается на ремне, стягивающем хламиду моего разлюбезного.

Опять. Я ему про ячмень, он мне про пристрастия начальника.

— Эй… — я неуклюже поднялся на ноги, ткнул брата в грудину сложенными в щепоть пальцами, — ты полегче, а? Ты что всегда за этого решаешь? Ты что — его голос? Пусть он сам скажет.

— Уже сказал неоднократно, — на устах этого любимчика высших сфер вспыхнул знакомый до сблёва волчий оскал. Спокойно, сердце. Я дал слово, что сохраню в тебе любовь, даже если об меня сегодня вытрут ноги.

Брат пробормотал что-то привычно-презрительное и сделал попытку отвернуться. Мне удалось проворно перехватить его за пояс.

— Пожалуйста… Не лишай меня надежды, — низким плачущим голосом проблеял я. Наверное, я мерзок, когда перехожу от гнева к мольбам, — Просто скажи, что он любит меня… несмотря на всё моё уродство. Наравне с тобой — любит. Я болен злобой. Я болен завистью. Но я обещаю излечиться. Только одно твоё слово.

— Он любит тебя, — оливковые глаза брата смотрели мне в переносицу — без участия, без сострадания, без интереса. А это значит — лжёт единоутробный. Как собака лжёт.

— Смотри в глаза.

— Я не могу! — завопил брат, и его ангельское личико исказилось гримасой муки, —Твои глаза полны ненависти!

Ах, так… Спасибо, драгоценный. Вот и ответ. Точнее, приговор.

— Значит, и он боится в них смотреть!

— А кто бы не боялся. Ты же так отвратителен. Тебя очень… очень трудно любить.

Чтоб я сдох. Чтоб ты сдох. Гори весь мир в пламени моей боли.

Я ударил его. Он покачнулся, прыгнул куда-то вбок, засеменил, скуля, по причудливой кривой, запинаясь о кочки и слепо цепляясь за перепуганные загривки своих овец. Я рванулся за ним следом с одной-единственной мыслью, оставшейся в моей голове: удержать. Вымолить прощение. Вылизать, если нужно, его божественно прекрасные ноги… ах, что же я натворил… поднять руку на своего брата… ну ничего, ничего… я всё улажу.

Любимый мой. Я понимаю, тебе надоело. Я знаю, всему есть предел, любому терпению. Я верю, что ты не простишь. Я согласен — хрен мне, суке страшной, и пошёл я. И пойду. И подавись ты любовью своего долбанного начальника. И будь ты проклят. И прости. Если ты сделаешь ещё один шаг, моё сердце разорвётся, как чёртов мыльный пузырь.

— Я ненавижу тебя, жертва выкидыша!

— Как и твой начальник, ты это хочешь сказать?

— Да, брат. Отец тебя ненавидит. Ты пришёл в этом мир, чтобы страдать, я — чтобы радоваться. Таков расклад, который ни от меня, ни от тебя не зависит.

— Я урод, скажешь ты?

—Да, ты урод.

— Я обречён быть изгоем, по-твоему?!

— Да, братец, и ещё хуже того… но сделай выводы сам.

— Я убью себя (серп, который сжимает моя рука, звонкоголосой птицей летит к моему горлу).

— Да хоть всего изрежь, велика потеря, тоже мне!

— Я убью тебя!!!

— Кишка тонка, — брат остановил свой хаотический бег меж спинами овец, его лицо, залитое кровью, было оскалено, словно морда смертельно раненного демона, — Неудачник. Ничтожество. Недоразумение. Ошибка природы. Позор батюшки моего.

Свершилось. Это сделал не я. Птицы вообще существа вольные. Серп, взмахнув железными крыльями, вылетел из моей руки и по рукоять воткнулся между пятым и шестым ребром моего брательника.

Мне до конца дней будет сниться его остекленевший, остановившийся взгляд. Его губы, испускающие алую пузырящуюся пену. Его последний, замирающий между разверстых зубов хрип.

Как кривая, пляшущая роспись судьи под смертным приговором.

3. Отец, он же начальник

Авель… Каин… Почему ваши глаза так слепы…

Нет никаких испытаний. Нет никаких предпочтений. Я приму любовь, и я приму служение. И мне не нужна кровь — ни агнцев, ни человеков.

Это ветер. Я мог ему помешать, но я хотел, чтобы вы догадались сами. Воля ветра была дым от алтаря Авеля поднять до небес, а дым Каинов опустить к земле. Воля ветра бросала саранчу на посевы старшего сына. Воля ветра оберегала овец Авеля от чумы.

Что вы натворили, бедные вы мои…

Авель… Каин…

 


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 23 | Нарушение авторских прав




<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>
Сергей Евгеньевич Вольф 7 страница | Примерные вопросы к зачету по «Теории и методике воспитания »

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.033 сек.)