Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Берлин, 1940 год. Гестапо обеспокоено появлением в городе таинственных открыток с призывом противостоять злу, которое несут людям война и Гитлер. 11 страница



 

Пока он рылся в шкафчике, Анна решилась. Робко спросила она его: — А не слишком ли малое дело ты задумал, Отто?

 

Он перестал рыться и, не отходя от шкафчика, оглянулся на жену.

 

— Малое ли, большое, Анна, — сказал он, — но если они до нас доберутся, мы головой поплатимся…

 

Такая страшная убедительность была в его словах, в темном бездонном птичьем взгляде, которым он смотрел на Анну, что у нее сжалось от страха сердце. И на мгновение перед ней ясно встал серый, каменный двор тюрьмы, гильотина, в чуть брезжущем рассвете тускло мерцает нож, будто с немой угрозой.

 

Анна Квангель почувствовала, что дрожит, потом опять взглянула на Отто. Может быть, он и прав, малое ли, большое ли дело, все равно рискуешь жизнью. Каждый по своим силам и способностям, главное — не сдаваться.

 

Квангель все еще молча смотрел на жену, словно следил за борьбой, которая происходила в ней. Вдруг взгляд его посветлел, он перестал рыться в шкафчике, выпрямился и сказал, пожалуй, даже с улыбкой: — Но так легко они до нас не доберутся! Они хитры, а мы, пожалуй, похитрее. Мы и хитры и осторожны. Осторожны, Анна, всегда на-чеку — чем больше мы будем бороться, тем большего достигнем. Что толку умереть преждевременно. Мы будем жить, мы еще переживем их падение. И тогда, Анна, мы сможем сказать, что в этом есть и наша доля участия!

 

Легко, почти шутя, сказал он эти слова. И опять начал, рыться в ящичке, а она с облегчением откинулась на спинку дивана. Тяжесть свалилась с души, теперь она тоже была убеждена, что Отто задумал что-то большое.

 

Он отнес на стол пузырек с чернилами, открытки, лежавшие в конверте, большие белые перчатки. Вытащил пробку из пузырька, прокалил на спичке перо и сунул его в пузырек с чернилами. Потом внимательно осмотрел перо и кивнул головой. Теперь он, не торопясь, надел перчатки, вынул из конверта открытку, положил перед собой. Медленно кивнул Анне. Она внимательно следила за каждым осмотрительным, заранее обдуманным движением. Вот он показал на перчатки: — Чтоб пальцы не отпечатались — понимаешь!

 

Затем взял перо в руку и сказал тихо, но значительно: — Первая фраза на нашей первой открытке будет: «Матери! Фюрер убил моего сына»…

 

И опять она содрогнулась. Что-то зловещее, мрачное, решительное было в словах, только что произнесенных Отто. В один короткий миг ей стало ясно, что этой первой фразой он раз и навсегда объявил войну, и она смутно почувствовала, что значит такая война: с одной стороны, они двое — бедные, скромные, незначительные люди, рядовые труженики, которых могут стереть с лица земли за одно единственное слово; с другой — фюрер, нацистская партия, весь этот огромный аппарат.



 

Она взглянула на мужа. Пока она все это передумала, он дошел только до второго слова первой фразы. С бесконечным терпением выводит он «ф» в слове фюрер. — Дай, я напишу! — попросила она. — У меня скорее пойдет, Отто!

 

Сначала он только отмахнулся, но потом все-таки объяснил: — Твой почерк, Анна, рано или поздно нас выдаст. А это — особый шрифт, типографский, — видишь, вроде печатных букв…

 

Опять он молчит, выводит следующие буквы. Да, он все обдумал. Он как будто ничего не забыл. Этому печатному шрифту он научился по рисункам, которые поступали на фабрику от архитекторов, декораторов квартир, — по таким буквам нельзя догадаться, кто писал. Правда, рука у Квангеля непривычна к письму, и буквы выходят неуклюжие, корявые. Но это не беда, по этому не догадаются. Может быть, это даже и Лучше: такая открытка похожа на плакат, на нее скорее обратят внимание. Он терпеливо вырисовывает каждую букву.

 

И Анна тоже учится терпению. Она начинает привыкать к мысли, что война будет долгая. На душе у нее спокойно. Отто все взвесил, на Отто можно положиться, всегда и во всем. Как он все обдумал! Смерть сына была причиной, породившей первую открытку в начатой им борьбе, и открытка говорит о нем. Был у них сын, фюрер убил его, и теперь они пишут открытки. Это новый этап в их жизни. Внешне ничто не изменилось, вокруг Квангелей мир и тишина. Внутри все стало совершенно иным, объявлена война…

 

Она приносит рабочую корзинку и берется за штопку чулок. Время от времени она поглядывает на Отто, который медленно, не ускоряя темпа, вырисовывает буквы. Почти после каждой буквы берет он со стола открытку, держит ее в вытянутой руке и, прищурившись, разглядывает написанное. Потом кивает головой.

 

Наконец он показывает ей первую готовую фразу. Она занимает полторы очень крупных строки.

 

— Много на такой открытке не поместишь! — замечает Анна.

 

— Неважно! — отвечает он: — Я ведь не одну открытку напишу.

 

— И сколько времени берет открытка!

 

— За воскресенье успею написать одну, а там, глядишь, и две. Войне-то конца не видно. Бойня не прекращается.

 

Его не разубедишь. Раз решил, надо выполнять.

 

Ничто не может изменить его решение, никто не остановит Отто Квангеля на полпути.

 

Он говорит: — Вторая фраза: «Матери! Фюрер убьет и ваших сыновей, он не успокоится и тогда, когда внесет горе во все дома всего мира!..»

 

Она повторяет: — «Матери, фюрер убьет и ваших сыновей!» — И кивнув добавляет: — Это обязательно напиши! — Затем, подумав: — Надо бы эту открытку туда положить, где много женщин ходит!

 

Он соображает, потом качает головой: — Нет. Женщины с перепугу нивесть что натворить могут. Мужчина, тот подымет такую открытку, тут же сунет в карман, а потом внимательно прочтет. Но… у каждого есть мать.

 

Он опять замолк, снова вырисовывает буквы. Время идет, они позабыли об ужине. Наконец — уже наступил вечер — открытка готова. Он встает. Опять рассматривает ее.

 

— Так! — говорит он. — Сделано. В то воскресенье следующая.

 

Она кивает: — Когда ты ее понесешь? — шепчет она.

 

Он смотрит на нее: — Завтра утром.

 

Она просит: — Возьми меня с собой, хоть на этот раз, на первый!

 

Он качает головой. — Нет, — говорит он. — В первый-то раз и нельзя. Мне нужно сперва самому посмотреть, как все сойдет.

 

— Возьми, — просит она. — Это же моя открытка! Материнская!

 

— Будь по-твоему! — соглашается он. — Пойдем. Но чур, только до дома. Там я один.

 

— Хорошо.

 

Он осторожно вложил открытку в книгу, спрятал письменные принадлежности, сунул перчатки в карман куртки.

 

Они ужинают, они почти не разговаривают, но сами не замечают, что так молчаливы, Анна и та не замечает. Оба устали, словно после трудной работы или далекого путешествия.

 

Встав из-за стола, он говорит: — Ну, так я сейчас спать лягу.

 

— Я только на кухне приберусь и тоже приду. Господи, как я устала, а и делать-то как будто-то ничего не делали!

 

Он с улыбкой смотрит на нее, затем, не задерживаясь, идет в спальню и начинает раздеваться.

 

Вот они уже легли, потушили свет, но теперь ни тому, ни другому не спится. Они ворочаются в постели. Прислушиваются к дыханию друг друга и, в конце концов, заводят разговор. В темноте говорится как-то легче.

 

— Как ты думаешь, — спрашивает Анна, — что будет с нашими открытками?

 

— Сперва, кто подымет, испугается, когда увидит и прочтет первые слова. Сейчас ведь все запуганы!

 

— Да, — соглашается она. — Все…

 

Но она мысленно делает исключение для них обоих, для Квангелей. «Почти все запуганы, — думает она. — А мы нет».

 

— Кто найдет, — повторяет он то, что передумал тысячу раз, — испугается, как бы его на лестнице не заметили. Скорее сунет открытку в карман и бегом. А может быть, положит на место и убежит, но придет следующий…

 

— Так оно и будет, — говорит Анна, и перед глазами у нее встает лестница, обычная, плохо освещенная берлинская лестница; всякий, кто возьмет такую открытку в руки, испугается, потому что, в сущности, у каждого те же мысли, что и у автора открытки, но мысли-то это запретные, за такие мысли полагается смерть…

 

— Другие, — продолжает Квангель, — сейчас же сдадут открытку в нацистскую организацию или в полицию, только бы от нее отделаться. Но и это не беда, все равно у нацистов, в полиции, какой-нибудь их лейтер или кто другой так или иначе прочтет открытку, и она свое дело сделает. Даже если только одно они поймут, если она им лишний раз напомнит, что не все покорились, не все стоят за их фюрера…

 

— Да, — говорит она. — Не все. Мы не за него…

 

— И таких, как мы, будет все больше, Анна. Благодаря нам их будет больше. Может быть, мы и других наведем на мысль, и те тоже станут писать такие открытки, как я пишу. В конце концов десятки, сотни будут сидеть и писать, как я пишу. Мы наводним Берлин нашими открытками, мы приостановим движение машины, мы свергнем фюрера, окончим войну…

 

Он перевел дыхание, сам потрясенный своими словами, теми виденьями, которые, хоть и поздно, нашли путь в его замороженное сердце.

 

И Анна Квангель, захваченная этими мечтами, продолжает: — И мы положили этому начало! Никто этого и знать не будет, зато мы будем знать!

 

Но он, вдруг отрезвев, останавливает ее: — Может быть, уже многие думают так же, как и мы, верно, тысячи людей уже погибли, может быть, уже и другие пишут такие открытки. Но все равно, Анна! Нас это не касается. Мы будем делать свое дело!

 

— Да, — отвечает она.

 

И снова он увлекается открывшимися ему видениями: — Мы всю полицию переполошим, гестапо, СС. Всюду заговорят о таинственном авторе открыток, начнется слежка, подозрения, дознания, обыски — и все напрасно! Мы будем продолжать свое дело, писать, писать, писать!

 

И она не отстает: — Может быть, они и фюреру открытки покажут, он сам их прочтет, а мы его обвиняем! Вот психовать будет! Говорят, он всегда психует, когда что не по нем! Прикажет нас разыскать, а они не найдут! И опять ему придется наши обвинения читать!

 

 

Оба молчат, оба ослеплены видениями будущего. Кем были они до этого дня? Безвестные, маленькие люди, они толклись в общей бессмысленной толчее. А теперь они совсем одни в стороне от остальных, надо всеми, сами по себе. Вокруг них леденящий холод, так они одиноки.

 

И Квангель видит себя в цеху, все та же гонка, подгоняют его, подгоняет он; он рывками поворачивает голову от машины к машине, внимательно следит. Для рабочих он по-прежнему выживший из ума чудак, только и знающий, что работать да скаредничать. Но у него в голове такие мысли, которых нет ни у кого из них. От таких мыслей всякий умер бы со страху. А у него, у старого бестолкового Квангеля именно такие мысли в голове. Он всех провел.

 

Анна же думает о дороге, предстоящей им завтра, когда они вместе понесут первую открытку. Она немножко недовольна собой, как было не настоять, чтобы войти вместе с мужем в дом. Она думает, не попросить ли его еще раз. А что если попросить? Обычно Отто Квангель на просьбы не сдается. А что если попросить еще сегодня. Он, как будто, в очень хорошем настроении. А что если сейчас?

 

Но она собиралась слишком долго. Квангель тем временем заснул. Пора и ей успокоиться, завтра видно будет, может быть, удастся выбрать подходящую минуту. Если удастся, обязательно надо будет попросить.

 

Наконец засыпает и она.

 

ГЛАВА 18

 

Первая открытка подброшена

 

Только на улице решилась она поговорить с ним о том, о чем хотела, уж очень неразговорчив был он все утро. — Отто, куда ты собираешься отнести открытку?

 

Он проворчал: — Молчи. Не здесь же на улице об этом разговаривать. — А затем неохотно прибавил: — Наметил себе один дом на Грейфсвальдерштрассе.

 

— Нет, — решительно возражает она. — Нет, Отто не надо. Ты неверно это надумал.

 

— Идем! — сердито говорит он, так как она остановилась. — Сказано тебе, чтобы не на улице!

 

Он идет вперед, она за ним, она упорно отстаивает свое право высказать собственное соображение. — Не так близко от дома, — убеждает она. — Если она к ним в руки попадет, у них сейчас же явится подозрение на наш район. Давай дойдем до Алекса…

 

Он обдумывает, взвешивает. Пожалуй, она и права, даже наверно права. Все надо учесть. И все же так быстро менять планы ему не по душе. Если теперь идти до Алекса, времени останется в обрез, чего доброго опоздаешь на работу. Да и дома подходящего в том районе он не приглядел. Конечно, таких домов много, но сперва надо подыскать то, что требуется, а это лучше сделать одному, без жены, она только помешает.

 

Потом он вдруг решается: — Хорошо, — говорит он — Ты права, Анна. Идем до Алекса.

 

Она благодарно смотрит на него сбоку. Она бесконечно рада, что он, в кои-то веки, послушался ее совета. И именно потому, что он так ее обрадовал, она не решается просить, чтобы он взял ее с собой в дом. Ладно, пусть идет один. Конечно, она будет беспокоиться, — но, собственно, почему? Она ни на минуту не сомневается, что он вернется. Он такой осмотрительный, сдержанный, его врасплох не поймаешь. Даже если к ним в руки попадет, не выдаст себя, сумеет вывернуться.

 

Она идет рядом с молчащим мужем и думает; между тем они вышли с Грейфсвальдерштрассе на Нейе-Кэнигштрассе. Она так погрузилась в свои мысли, что не заметила, как пытливо Отто оглядывает каждый встречный дом. Вдруг он останавливается — до Александерплац идти еще порядочно — и говорит: — Постой здесь, посмотри на витрину, я мигом вернусь.

 

И вот он уже переходит улицу, идет к большому, светлому дому, где много всяких контор.

 

Сердце ее сильно бьется. Ей хочется крикнуть: нет, не ходи, ведь мы решили до Алекса… Хоть до Алекса шесте дойдем. Ну, хоть простись со мной! Но дверь уже захлопнулась за ним.

 

С тяжелым вздохом поворачивается она к витрине, но не видит ничего. Она прижимается лбом к холодному стеклу, в глазах рябит. Сердце так бьется, что дышать трудно, кажется, вся кровь прилила к голове.

 

Значит, мне все-таки страшно, думает она. Не дай бог, он заметит, что мне страшно. Ни за что больше с собой не возьмет. Но, собственно, это не настоящий страх, рассуждает она. Мне не за себя страшно. За него. Что если он не придет!

 

Она не в силах совладать с собой и оглядывается на тот дом. Дверь то и дело открывается, одни входят, другие выходят, почему же его нет? Верно уже пять, нет, пожалуй, уже десять минут, как он ушел! Куда так бежит человек, что сейчас вышел из того дома? Может быть, за полицией? Неужели Отто схватили с первого же раза?

 

Ох, я больше не выдержу! Какое дело затеял?! Я-то думала, пустяки! Каждую неделю подвергать жизнь опасности, а если напишет за воскресенье две открытки, то два раза в неделю! И меня не всегда захочет брать! Я уж сегодня утром заметила, не по душе ему было, что я увязалась. Один будет уходить, один разносить открытки, а потом прямо на фабрику (а может и так случиться, что больше и вовсе на фабрику не придет!), а я буду сидеть дама, сидеть в страхе и ждать. Ох, чувствую, никогда этот страх не пройдет, не привыкнуть мне к нему. Вот он! Наконец-то! Нет, не он. Опять не он! Больше не могу, пойду за ним, пусть сердится! Что-то случилось, его уж верно целых четверть часа нет, столько времени на это не может уйти! Пойду разыщу его!

 

Она делает несколько шагов по направлению к дому и поворачивает обратно. Возвращается к витрине, смотрит на выставку.

 

Нет, не пойду за ним, не пойду разыскивать. Нельзя с первого же раза так сплоховать. Все это я выдумываю, ну, что может случиться? Вон их сколько входит в дом, выходит оттуда. И, конечно, не прошло еще четверти часа, как Отто нет. Займусь-ка лучше витриной, что здесь есть? Бюстгальтеры, пояса…

 

А Квангель между тем вошел в дом. Только потому не стал он дольше искать, что жена была с ним. Она действовала ему на нервы, каждую минуту могла она снова завести разговор об «этом». При ней ему не хотелось долго выбирать. Обязательно начнет все о том же, один дом предложит, другой забракует. Нет, больше ни слова! Лучше наудачу войти в любой подъезд пусть даже дом окажется неудачным.

 

Дом действительно оказался неудачным. Светлый, современный дом, правда, контор в нем много, но зато и швейцар в серой форме налицо. Проходя мимо, Квангель окидывает его равнодушным взглядом. Он приготовил ответ на вопрос «куда?», заметил, что на четвертом этаже контора адвоката Толя. Но швейцар ничего не спрашивает, он занят разговором с каким-то господином. Он бросает на Квангеля рассеянный, равнодушный взгляд. Квангель поворачивает налево, собирается подняться по лестнице, тут он слышит гудение лифта. И этого он не учел, в новых домах лифты, лестницей мало кто пользуется.

 

Но Квангель подымается по лестнице. Лифтер подумает: старый человек, лифту не доверяет. А может быть, подумает: ему только в бельэтаж. А может быть, ничего не подумает. Во всяком случае, лестницей мало кто пользуется. Он уже прошел целый пролет, а навстречу попался только конторский рассыльный, мчавшийся вниз с пачкой писем. Он даже не посмотрел на Квангеля. Собственно, можно бы тут же положить открытку куда угодно, но Квангель ни на минуту не забывает о лифте, сквозь застекленную дверь его могут увидеть. Надо подняться повыше, подождать, чтоб лифт спустился донизу, и тогда действовать.

 

Он останавливается у высокого окна между двумя этажами и смотрит вниз на улицу. Тут, укрытый от посторонних взоров, вытаскивает он из кармана перчатку и надевает на правую руку. Руку опять кладет в карман, осторожно, чтоб не задеть заранее приготовленную открытку, осторожно, чтоб не измять ее. Он берет открытку двумя пальцами…

 

Во время всех этих приготовлений Отто Квангель успел заметить, что Анна отошла от витрины. Бледная, как полотно, стоит она у самой мостовой и не отводит взгляда от этого дома, что, конечно, может всякому броситься в глаза. На то окно, у которого он стоит, она не смотрит, она, конечно, следит за подъездом. Он недовольно качает головой, твердо решив никогда больше не брать жену с собой в такие походы. Конечно, она боится за мужа. Но чего за него бояться? За себя надо ей бояться, ну, можно ли так нелепо себя вести! Она, именно она, обоих под беду подведет!

 

Он подымается выше. Проходя мимо следующего окна, еще раз смотрит на улицу, но Анна уже опять разглядывает витрину. Хорошо, очень хорошо, она справилась со страхом. Молодец женщина. И говорить с ней об этом не стоит. И вдруг Квангель берет открытку и осторожно кладет на подоконник; и вот он уже повернул обратно, снимает перчатку и сует ее в карман.

 

На первых ступенях он оглядывается. Вот она лежит в ярком дневном свете, даже отсюда видно, какие крупные, четкие буквы на его первой открытке! Всякий прочтет! И поймет тоже всякий! Квангель сумрачно усмехается.

 

Однако он слышит, что этажом выше хлопает дверь. Лифт только что опустился вниз. А вдруг человеку, который сейчас вышел там наверху из конторы, не захочется ждать, пока снова поднимется лифт, вдруг он пойдет вниз пешком, вдруг заметит открытку; Квангель спустился только на один пролет. Если тот побежит, он догонит, правда, может быть, только в самом низу, но все-таки успеет его захватить, так как Квангелю нельзя бежать.

 

Чтобы старик и вдруг, как школьник, бежал сломя голову вниз по лестнице — да на это всякий обратит внимание. А обращать на себя внимание нельзя, нельзя, чтоб кто-нибудь потом припомнил, что видел именно такого-то человека тут в доме…

 

Но все же он довольно быстро сбегает по каменным ступенькам и сквозь шум собственных шагов старается уловить, спускается ли тот человек наверху пешком или дожидается лифта. Если он пошел по лестнице, он уже увидел открытку, не увидеть ее нельзя. Но Квангель не уверен. Сначала ему как будто почудились шаги. Но он уже давно ничего не слышит. А сейчас он настолько спустился вниз, что вообще ничего не услышит. Ярко освещенный лифт подымается наверх.

 

Квангель уже в подъезде. Как раз входит со двора группа людей, рабочие откуда-нибудь с фабрики. Квангель вместе с ними выходит на улицу. На этот раз од твердо уверен, — швейцар на него даже не взглянул.

 

Он переходит на ту сторону и останавливается возле Анны.

 

— Готово! — говорит он.

 

И видя, как засияли ее глаза, как задрожали губы, прибавляет: — Никто меня не видел! Идем! Только-только успею пешком до фабрики добраться.

 

Они уходят. Но на ходу оба еще раз оглядываются на дом, откуда начала свой жизненный путь их первая открытка. Они посылают дому своего рода прощальный привет. Хороший дом, и хотя в последующие месяцы и годы они с той же целью обойдут много домов, — этого дома им никогда не забыть.

 

Анне Квангель очень хочется погладить руку мужа, но она не смеет. Она только как бы невзначай касается ее и испуганно говорит: — Прости, Отто!

 

Он удивленно косится на нее, но молчит.

 

Они продолжают свой путь.

 

ВТОРАЯ ЧАСТЬ.

 

ГЕСТАПО

 

ГЛАВА 19

 

Путь открыток

 

У актера Макса Хартейзена, по выражению его приятеля и поверенного Толя, еще с донацистских времен была порядком подмоченная репутация. Он снимался в картинах, которые ставились режиссерами евреями, он снимался и в пацифистских картинах, а в театре одной из коронных ролей его был принц Гамбургский, жалкий слизняк, от которого истого национал-социалиста может только тошнить. Таким образом у Макса Хартейзена были все основания держать себя очень осторожно, одно время даже считалось сомнительным, разрешат ли ему вообще играть при коричневом режиме.

 

Но потом все как-то обошлось. Разумеется, бедному малому полагалось бы учиться смирению, уступать дорогу густо-коричневым актерам, даром, что они ему и в подметки не годятся. Но со смирением у него ничего не получилось; простодушный молодой человек играл так, что обратил на себя внимание самого министра Геббельса. Министр прямо-таки влюбился в Хартейзена. А каждый ребенок знал, к чему ведут такие увлечения министра, ибо свет не видал человека капризнее и взбалмошнее доктора Йозефа Геббельса.

 

Сначала словно и не было ничего, кроме чести и удовольствия; министр, когда ему угодно было ухаживать за кем-нибудь, не делал различия между женщиной и мужчиной. Точно к возлюбленной, каждое утро звонил доктор Геббельс к актеру Хартейзену и справлялся, хорошо ли он спал, точно примадонне, посылал ему конфеты и цветы, и не проходило дня, чтобы министр хоть ненадолго не встретился с Хартейзеном. Он даже взял актера с собой в Нюрнберг на съезд нацистской партии, он в «истинном» свете показывал ему национал-социализм, и Хартейзен понимал все так, как ему понимать полагалось.

 

Не понимал он только, что при «истинном» национал-социализме рядовому немцу не пристало спорить с Геббельсом, так как министр пропаганды уже по одному тому, что он министр пропаганды, в десять раз умнее кого угодно. Хартейзен осмелился поспорить со своим министром по несущественному вопросу киноискусства и даже утверждать, что господин Геббельс городит вздор. Правда, остается неясным, вызвал ли такое строптивое непокорство несущественный и притом чисто отвлеченный вопрос кинематографии, или же актеру попросту опротивело непомерное обожание министра, и он стремился к разрыву. Так или иначе, несмотря на кое-какие намеки, он уперся на своем, что вздор есть вздор, даже если его говорит министр пропаганды!

 

Ах, и как же изменился мир для Макса Хартейзена? Кончились утренние звонки и вопросы о том, как он спал, кончились шоколадные конфеты и цветы, кончились аудиенции у доктора Геббельса, прекратилось обучение «истинному» национал-социализму! Со всем этим eщe можно бы примириться, пожалуй, это даже было к лучшему, но для Хартейзена вдруг кончились и ангажементы, заключенные уже договоры с кинокомпаниями уплывали, лопались и гастрольные поездки, — актер Хартейзен остался не у дел.

 

Хартейзен был из тех людей, которым их профессия дорога не только как источник заработка, он был подлинным актером, он жил полной жизнью только на подмостках и перед объективом, а потому вынужденное бездействие приводило его в отчаяние. Он не мог и не хотел поверить, что министр, полтора года бывший его лучшим другом, сразу превратился в злобного, подленького врага и пользуется своим высоким положением, чтобы из-за одного сказанного наперекор слова отнять у человека всю радость жизни. (Чудак Хартейзен — он и в 1940 году не понял еще, что любой нацист готов в любой момент отнять у любого немца, не согласного с ним, не только радость жизни, но и самую жизнь.)

 

Но время шло, а возможности работать не представлялось, так что волей-неволей пришлось Максу Хартейзену поверить, что это так. Друзья передали ему, будто на одном совещании по кинематографии министр заявил, что фюреру не желательно видеть актера Хартейзена на экране в офицерском мундире. Немногим позже было уже сказано, что фюреру вообще нежелательно видеть этого актера, а затем было совершенно официально заявлено, что актер Хартейзен «не угоден». Все! Кончено, мой милый! Тридцати шести лет попал в черный список на все время существования «тысячелетнего государства»!

 

Теперь у актера Хартейзена репутация была окончательно испорчена. Но он не сдавался, он допытывался и расспрашивал, он хотел во что бы то ни стало знать, действительно ли этот уничтожающий приговор исходит от фюрера, или все это просто выдумка мелкого интригана, чтобы погубить врага, и, наконец, в этот понедельник, торжествующий Хартейзен влетел к своему поверенному Толю и крикнул: — Моя взяла, моя взяла, Эрвин! Мошенник наврал. Фюрер вообще не видал картины, где я играю прусского офицера, и никогда он ни слова против меня не говорил!

 

И захлебываясь стал он рассказывать, что сведения у него совершенно точные, ибо исходят от самого Геринга. У подруги его жены есть тетка, а теткину кузину пригласили к Герингам в Каринхалле в Шорфхейде. Там она навела разговор на эту тему, и Геринг прямо так и сказал.

 

Поверенный чуть насмешливо посмотрел на взволнованного актера. — Ну, и что же от этого меняется, Макс?

 

— Так ведь Геббельс солгал, Эрвин! — пробормотал озадаченный актер.

 

— Ну, и что же? Неужели ты всегда верил тому, что говорит колченогий?

 

— Нет, разумеется, нет. Но если доложить об этом фюреру… Ведь он же злоупотребил именем фюрера.

 

— Ну, и злоупотребил, так неужели же фюрер прогонит старого нациста и закадычного дружка только за то, что он причинил огорчение актеру Хартейзену?

 

Актер умоляюще посмотрел на рассудительного, насмешливого адвоката. — Но надо же что-то сделать, Эрвин! — сказал он. — Я хочу работать! Ведь со стороны Геббельса это вопиющая несправедливость!

 

— Н-да, — сказал адвокат. — Н-да! — И замолчал. Но Хартейзен смотрел на него с такой надеждой, что он опять заговорил: — Ты, Макс, ребенок, просто большой ребенок!

 

Актер, всегда считавший себя человеком с житейским опытом, недовольно вскинул голову.

 

— Мы люди свои, Макс, — продолжал адвокат, — дверь обита войлоком, можно говорить откровенно. Ведь ты же знал, ну хотя бы догадывался, какие вопиющие, какие жестокие, кровавые дела творятся сейчас в Германии — и никто не протестует. Наоборот, все еще бахвалятся своим позором. И вот теперь, когда тебя, бедного ребеночка, обидели, ты вдруг увидал, что в мире царит несправедливость, и требуешь справедливости. Макс!

 

— Но как мне быть, Эрвин? — спросил совершенно убитый Хартейзен. — Ведь что-то сделать надо!

 

— Как тебе быть? Да очень просто! Ты с женой уедешь в какой-нибудь живописный уголок в провинции и будешь там сидеть смирнехонько. Прежде всего ты прекратишь дурацкие разговоры о своем Геббельсе и не будешь распространяться об интервью с Герингом. А то смотри, как бы твой министр еще чего похуже не учинил.

 

— До каких же пор мне придется сидеть в провинции и ничего не делать?

 

— Настроения Геббельса преходящи, сегодня в чести, завтра в опале. Поверь мне, Макс, немилость пройдет. Настанет день, и ты опять будешь в милости, и опять тебя на руках носить будут.

 

Актер содрогнулся: —Только не это! — сказал он с мольбой в голосе. — Только не это! И ты серьезно думаешь, что ничего для меня не можешь сделать.

 

— Ничего решительно! — с улыбкой подтвердил поверенный. — Разве только если тебе захочется отправиться в концлагерь пострадать за своего министра.

 


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 37 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.041 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>