Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Дом, который построил Дед 9 страница



— Кто бы мог подумать, что наша Варя начнет курить, — вздохнул он, и опять что-то заискивающее прозвучало в его голосе. «Чего я опасаюсь? — подумал он. — Чего, чего? И зачем она тянет? Это же бесчеловечно так тянуть, это же пытка, садизм какой-то…» И добавил: — А я, представь себе, бросил. Да-да. Врачи уверяют, что это весьма отрицательно сказывается на печени.

— Все исчезает, — вдруг вздохнула Варвара Ивановна, словно не слыша его. — Помнишь, наш отец любил говорить, что смена эпох — это смена знамен? А мне думается, что любая смена есть исчезновение. Исчезли тяжелые золотые империалы, удобные кареты, вышколенная прислуга, хорошие вина, хорошие сигары. Родственные связи заменяются деловыми или партийными, братья начинают шантажировать сестер, и о чувстве благодарности, о верности, любви, преданности долгу, чести и достоинстве наши внуки узнают только из старых романов. Как печально все это, Федор, как печально.

Федор Иванович настороженно молчал, пытаясь сообразить, какую именно мину подводят под прикрытием скорбных вздохов по старым временам. В том, что копают яму, он не сомневался, но не решался признаться даже самому себе, что может оказаться этой ямой. «Не надо показывать ей беспокойства, — со страхом думалось ему. — Я безгрешен, безгрешен, ей не в чем меня обвинить, не в чем…» И вздохнул старательно выверенным вздохом:

— Да, сестра, уходит благородство. Сколь часто вспоминаю я в старости нашего батюшку, рыцарственного Володеньку, безрассудного Гавриила, отважного Георгия…

— И на каждого у тебя находятся прилагательные, — усмехнулась Варвара Ивановна. — Любопытно, какое прилагательное ты приготовил для генерала Скобелева?

— Скобелева? — как ни старался Федор Иванович, а голос чуть дрогнул. — Не понимаю, при чем тут?.. Я вспоминаю о родственниках.

— А разве ты не объявлял во всеуслышание, что Михаил Дмитриевич тебе больше чем родственник? Было, было с тобой такое, Федор, и в Софии было, и в Москве, и в Петербурге. После первого марта и гибели государя Александра Второго ты, конечно, пожалел, что столь часто и столь громогласно объяснялся в любви и преданности Белому Генералу, но ты ведь всегда был глуповат, братец.

— Варвара! — напыщенно начал Олексин, сделав нечто вроде попытки гордо встать со стула. — Ты оскорбляешь брата, не только нарушая законы родства, но и законы гостеприимства.



— Полноте, — Варвара Ивановна пренебрежительно отмахнулась. — Сколько слов и сколько фальши! А ведь в молодые годы ты был искренен. Не умен, но искренен. Шумел, ниспровергал, в народ бегал. А потом прилепился к Скобелеву и… — она грустно усмехнулась. — Покойный Роман Трифонович не уставал удивляться твоему превращению в дельного, распорядительного и смелого порученца. Но войны кончаются, а тут тебя вдруг представляют государю. И государь Александр Николаевич — уже поизносившийся, уже тронутый умишком — с удовольствием слушает твои россказни. Говорят, не без таланта и не без юмора сочинял, что и позволило тебе стать добровольным шутом при дворе.

— Как… как ты можешь? — На сей раз Федор Иванович, кажется, расстроился и в самом деле. — Я… я участвовал в боях, в штурме Денгильтепе, где был ранен. Ранен и награжден Владимиром с мечами…

— И опять — Скобелев, — вздохнула Варвара Ивановна. — Да, ты вернулся героем, государь вновь приблизил тебя, а ты вновь начал развлекать меркнувший ум его рассказиками. И дорассказывался до полковничьего чина. На тебя сыпались милости, а против государя начинялись бомбы. И первого марта восемьдесят первого года поляк Гриневицкий взорвал не только государя Александра Николаевича, но и твою карьеру. Новый царь Александр Александрович не жаловал шутов своего отца: тебя отлучили от двора, предписав служить в первопрестольной.

— Ну и что? Что с того? Не понимаю.

Федор Иванович переспросил быстро и нервно. Руки его заметно начали дрожать; он схватил сигару и прикурил ее для того, чтобы скрыть это предательское подрагивание старческих пальцев.

— Доктора уверяют, что курение вредит твоей печени.

— Что? — Олексин вздрогнул и отложил сигару. — Да, меня выставили в неверном свете. И я уехал. И… и честно служил, где повелели мне…

— Ну зачем же так скромно? За то, что человек честно служит, его не возвращают ко двору и уж тем паче не жалуют генеральскими погонами.

— Я не понимаю. Не понимаю твоего сарказма. Не понимаю.

Федор Иванович начал вдруг суетиться. Суетливо перебирал пальцами, суетливо потирал руки, суетливо говорил, дергался, даже поглядывал суетливо забегавшими глазками.

— Не понимаю…

Он панически боялся, что сестра заметит его смятение и страх, но скрыть эту боязнь, эту панику уже не мог. И бормотал и суетился.

— А ведь Скобелев любил тебя, Федор. Он был доверчив как ребенок.

— Была! — вдруг закричал Олексин, вскочив. — Была клевета, будто Скобелева отравили, была! И меня пытались опорочить, замарать пытались этой гнусностью, ложью этой. Но ведь ложь и есть ложь. Ложь, навет. Навет!

— Сядь, — спокойно сказала Варвара Ивановна. — Я знаю, что это навет: ты не подсыпал яду в бокал Скобелеву двадцать пятого июня тысяча восемьсот восемьдесят второго года, но Михаил Дмитриевич тем не менее умер. Умер, не дожив до сорокалетия, совсем как наша мама. Тебе не снится это странное совпадение?

— Но я же не… Ты же сама сказала.

— Ты — «не», это верно. Но ты — да, и это тоже верно.

— Что — «да»? Что? Что значит? Это… это доказать надо, доказать!

— Доказать? — Варвара Ивановна провела рукой по крокодиловой коже, и Олексин сразу примолк и словно бы съежился. — Ты не учел, что у Михаила Дмитриевича Скобелева был настоящий друг, которого зовут Алексеем Николаевичем Куропаткиным. Вместе с покойным мужем моим Романом Трифоновичем они собрали показания всех участников той роковой оргии. От адъютантов генерал-губернатора князя Долгорукова и обер-полицмейстера генерал-лейтенанта Козлова до мадам в известном заведении и ее перепуганных девиц.

— Глупость какая-то. Чушь. Нонсенс!

— Кто мог подумать, что у бесстрашного Белого Генерала больное, изношенное боями, попойками и женщинами сердце? Он ведь никому не жаловался, и об этом знали только очень близкие: Млынов, Куропаткин, личный врач и ты. Но в Москве в тот роковой день не было ни Млынова, ни доктора, ни Куропаткина, а был полковник Олексин. Единственный человек, отлично знавший, что Михаилу Дмитриевичу категорически запрещено пить.

— Ты что, Варенька, Скобелева не знала? — неожиданно улыбнулся Федор Иванович. — Он государя не слушал, не то что меня. Государя!

— Какого именно, Феденька? Александра Николаевича или Александра Александровича? Между ними разница не только в том, что один — отец, а другой — сын: один любил Скобелева, а другой ему завидовал и его ненавидел. Особенно после выступления Михаила Дмитриевича в офицерском собрании в том роковом восемьдесят втором. И ты прекрасно был осведомлен об этом.

— О чем, о чем? Что далее?

— А далее просто. В июне Скобелев приезжает в Москву для инспектирования двух армейских корпусов, и ты — ты, лично! — приглашаешь его после утомительного смотра в «Славянский базар». И там тоже лично подливаешь и подливаешь в генеральскую чарку, пока не удостоверяешься, что твой гость…

— Он был гостем офицеров, — перебил Федор Иванович. — Офицеров…

— …что твой гость, как говорится, уж подшофе весьма изрядно. И в таком состоянии он и вправду никогда и никого не слушал: ты и это учел, не правда ли? И тогда… Кто тогда предложил поехать в номера к девочкам?

Федор Иванович угрюмо молчал. Помолчала и Хомякова, горестно покачав головой.

— У него было очень усталое сердце. И оно не выдержало: вскоре после полуночи из номера, в котором расположился Михаил Дмитриевич, с отчаянным криком выбежала девица в чем мать родила.

— Вот тут ты абсолютно права, — вздохнул Олексин. — До сей поры крик ее слышу. «Генерал умер!» А что касается остального…

— На днях я уезжаю в Париж через Швецию: разрешения, паспорта, визы обошлись мне весьма недешево. — Варвара Ивановна встала. — На память я дарю тебе этот портфель: там находится то, чего ты так боишься. Естественно, это копии показаний офицеров, мадам, девиц и прочих свидетелей. Копии. Но если ты когда-либо смутишь покой моих сыновей, я обнародую оригиналы во всех цивилизованных государствах, и тогда тебя не спасут ни Корнилов, ни Краснов, ни даже сам отрекшийся от нас государь. Надеюсь, ты поймешь это, ознакомившись с содержимым портфеля. А за сим — прощай, братец. По всей вероятности, навсегда.

Варвара Ивановна коротко кивнула и вышла из комнаты, с отцовской горделивостью откинув седую голову.

 

— Если бы человеку дано было знать будущее, рухнула бы всякая цивилизация, — рассуждал Дед, прогуливаясь по госпитальному саду за восемь часов до смерти. — Незнание будущего — самая великая мудрость мира и наивысшая милость природы.

Был теплый майский вечер, рядом шагал любимый сын, и Дед точно знал, что не увидит завтрашнего солнца. Но он не боялся смерти не философски, а физически: его столько раз убивали, что инстинкт в нем уже порядком поизносился. А кроме того, ему просто надоело страдать от мучительной нехватки воздуха, и германские бурые газы все чаще снились по ночам.

— Я стал вспоминать раннюю осень семнадцатого и свой последний офицерский отпуск по ранению. Армия расползалась, как гнилое интендантское сукно, еды не было, мануфактуры не было, все митинговали, и никто не работал. А я и твоя матушка были счастливы во время всеобщего краха. И представить не могли да и не желали представлять, что дни России сочтены и что ей суждено погибнуть в век собственного тысячелетия. Правда, старшие что-то там толковали по этому поводу. Я имею в виду твоего деда и его родственников. А мы с Варенькой были счастливы, как никогда более…

В знакомом доме, до которого поручик Старшов добирался с дурацкой пересадкой в Витебске, его встретил криво улыбающийся Василий Парамонович. По всей вероятности, он порядком устал от причуд жены, полуразобранного дома, жизни в гостях и неразберихи в государстве.

— Сбежали? Или по закону?

— На первое все же бегство поставили? За что же мне такая раскладка?

— А ныне оно на первом, бегство-то. И ныне и присно.

Измотанный болезнью, ранением и дорогой, фронтовик хотел было пустить родственничка по-окопному, но вошла Ольга. Она искренне обрадовалась Леониду, тепло расцеловалась, но тут же заметила:

— Варвара в Княжом, Леонид. К нам и носа не кажет. Что на обед, как распорядиться?

— Извозчика.

— Но как же без…

— Я достану, достану! — торопливо и радостно встрепенулся Кучнов, но Ольга так глянула, что он тут же спохватился: — После обеда, конечно, после обеда. По-родственному, как водится.

Он и впрямь расстарался: добыл извозчика с деревяшкой вместо ноги, но с доброй лошадью, сам оплатил прогон в оба конца («Мы понимаем, тоже патриоты»). Старшов спорить не стал: сухо попрощался, взгромоздился на пролетку.

— С фронту? — спросил извозчик, когда выехали за Молоховские ворота.

— Ты, я вижу, тоже оттуда?

— Оттудова, — вздохнул мужик. — И выходит, ваше благородие, мы с тобой вроде как земляки. Аи нет?

— Вроде.

Некоторое время ехали молча. Лошадь бодро постукивала новенькими подковами по крупному булыжнику, беззвучно покачивало хорошо подогнанную и смазанную коляску. Старшов уже начал подремывать, когда инвалид сказал, не оборачиваясь:

— А земляк земляка больнее бьет. Завсегда больнее и обиднее. Ну чего чужого-то трогать, верно говорю, ваше благородие? Вот землячку по сопатке вдарить — это тебе удовольствие.

— Ты никак меня по сопатке намереваешься?

— Никак нет, — очень просто и мирно отрекся извозчик. — На тебе вона кавалерских знаков да крестов, что в часовне, а чин небольшой. Ротный, поди?

— Ротный.

— Значит, кровушку лил вроде нас. Стало быть, свой и есть. Аи нет?

Разговор топтался на месте, а таких разговоров Старшов наслушался вдоволь и не любил их. Подобной болтовней постоянно занимались солдаты: толкли воду в ступе, бесконечно обсуждая нечто, понятное Леониду с первой фразы. И поэтому он спросил:

— Ногу где потерял?

— А нога моя нас с тобою везет! — неожиданно захохотал мужик. — Ранило-то меня в пятнадцатом, летом, а кость, поверишь ли, не тронуло. Пополз я, стало быть, подальше, а тут стонет кто-то. И вроде как под землей. Ну тогда, прямо скажу. Бога мы еще не позабыли, и стал я копать. Из меня кровища текет, а я знай копаю да копаю. И выкопал поручика вроде тебя: он в беспамятстве стонал, землей засыпанный. И доволок его я до санитаров. Человека спас, а ногу потерял: оттяпали мне ее, значит. А вскорости мне крест, значит, Георгиевский, лучший госпиталь, почет да уход. Ну и опосля является ко мне натуральный генерал. Спасибо, мол, братец, ты мне единственного сына спас. Ничего, мол, за него не пожалею. Ну, а какой мне резон в деревню возвертаться, какой я есть теперь работник без ноги? Прикинул я и говорю: давай, мол, ваше превосходительство, на лошадке да пролетке сойдемся. И сошлись. Умно поступил али нет?

— Умно.

— Теперь такое времечко наступает, что тем, которые чего неумно, тем полный будет карачун. Это ты, ваше благородие, прими как мой совет за боевые твои страдания. Из шкуры вас вымать начнем вскорости, из шкуры, да. А это больно, до невозможности. И ты, как есть натуральный окопник, должон теперь всегда умно поступать.

— Веселый у нас с тобой разговор, — усмехнулся Леонид.

— На войне что хорошо? — точно не слыша его, продолжал инвалид. — Хоть годок всего повоевал я, а понял, что уж больно свободно, и все, что душа думает, исполнить можно. Дисциплина, скажешь? Так то слово одно, так, для начальства. Ведь, скажу, до того только во сне видел, будто бабу, какую хошь, мну да за груди хватаю. А на фронте — все бабы твои, только не зевай. Грех на фронте зевать.

— И ты, следовательно, не зевал?

— И зевать не буду, — вновь с плохо скрытой угрозой отозвался мужик. — Привычка, ваше благородие, она дело великое. Я теперь хорошо привык — ни своего, ни чужого страху боле не чую. Вот еще только детишек не убивал. Однако думаю, что и к этому привыкнуть можно.

— Сделай милость, помолчи, — резко сказал поручик. — Я три ночи толком не спал, дай подремать.

— А дреми себе в спокое. Дреми. Я понятие такое имею, что ежели кто уморился, так зачем же ему мешать? Дреми.

Леонид прикрыл глаза, надвинул на лоб фуражку больше всего боясь и вправду задремать. Он уже отвык от покоя, мечтал обрести его в тылу, но до осуществления мирной сей мечты было пока далековато. Притерпевшись к провокационному хамству на фронте, поручик не был готов к встрече с ним и в тылу, не знал, как вести себя, и на всякий случай, ворочаясь на заднем сиденье, привалился к левому бортику и незаметно расстегнул клапан кобуры. «Говорливый, — с неприязнью думал он. — С таким только размечтайся: собственной деревянной ногой пристукнет, свалит под обрыв и даже землей не присыплет…»

А мечтать хотелось. Хотелось спать и мечтать: повозку убаюкивающе раскачивало на мягких рессорах, мирно поскрипывали колеса, да всхрапывала лошадь, и если со сном он привык бороться на равных, то с мечтами это не получалось. Они одолевали его, жаркие губы Вареньки ощущались почти физически, и голова поручика каждое мгновение рисковала оторваться от грешной земли…

— Боисси?

Извозчик резко повернулся на козлах и засмеялся. Смех его был мелким, дребезжащим, вымученным: стращал он им исхудалого офицера. Просто так стращал, для удовольствия; Леонид как-то вдруг осознал это и разозлился.

— Я вот сейчас пальну тебе в затылок, свалю под куст — и кто нас видел? Время темное, а лошадка мне пригодится.

— Но-но, барин…

— Ты же мужик сообразительный и знаешь, как с окопником шутки шутить.

— Да ты не серчай, не серчай, я ведь без злобства. Ну не хошь, не буду. Но, проклятущая!..

«Они уже шутят с нами, когда хотят, — невесело размышлял поручик, подскакивая на пружинах. — Пока у нас оружие, шутки кончаются по команде, а что будет, когда у них под армяком наган окажется? Кто тогда будет командовать, а кто — шутить изо всех сил? А оружия у этого отродья — миллионы наганов с винтовками. И когда они отвыкнут нас бояться, тогда… Тогда новая пугачевщина. Павел прав. В крови умоют… Утопят, а не умоют. Утопят, как котят…»

Как Старшов ни крепился, как ни опасался злого мужика с деревянной ногой, усталость, болезнь и ранение сломили все его старания. Он так и не заметил, что задремал, а наоборот, убежден был, что не спит ни вполглаза, и даже гордился, какой он волевой человек. А на самом-то деле ему просто и ясно снилось, что он не спит, что бодрствует и даже ведет настороженную беседу с подозрительным возницей…

— Эй, ваше благородие, кресты свои проспишь!

— Я не сплю, — старательным голосом сказал Леонид, соображая, миновал он грань между дремотой и явью или все ему только снится. — За церковью налево…

— Какой тебе лево-право, когда во двор уже въехали.

Старшов окончательно проснулся, привстал на убаюкавших его пружинах и увидел, как от веранды через цветник к переднему двору стремительно летит что-то белое, родное, юное, в развевающихся легких одеждах.

— Приехал! Он приехал, приехал, приехал!..

 

В те десять дней поручик Старшов понял то, что осталось с ним на всю жизнь: счастье — это когда нет войны. Нет войны и смерти, нет грязи и вшей, нет прокисшего запаха вечно сырой шинели, трупного смрада, нечеловеческой усталости и звериной тоски.

— Варенька, прости. Я разучился быть нежным.

— Разве просят прощения за счастье чувствовать себя женщиной? Глупый.

— Я одичал в окопах.

— А я — без тебя. Боже мой, как хорошо жить!

Утро начиналось с обеда, хотя они почти не спали все эти сумасшедшие ночи. Просто не было сил оторваться друг от друга, и было чувство, что оторвут насильно. Что все это царство любви, нежности и невероятного счастья неминуемо окончится навсегда, как только они разомкнут объятия.

— Боже, ты только что из госпиталя, а я так мучаю тебя. Я бессовестная эгоистка, да?

— Ты любимая эгоистка. И, пожалуйста, оставайся такой всегда.

К обеду выходили из спальни: в эти несколько ночей Варенька не тратила драгоценного времени даже на детей, полностью доверив их Руфине Эрастовне («бабушке»). Появлялись безмерно усталыми и безмерно счастливыми, с одинаковыми глуповато-смущенными улыбками. Варя, розовея, прятала глаза, а Старшов изо всех сил петушился и лихо подкручивал рыжеватые усы. А после обеда они опять спешили уединиться, и поэтому серьезных разговоров просто не могло быть. Генерал сердито покашливал, но в глазах его уже не исчезал озорной блеск.

— Друг мой, если бы вы знали, как вам к лицу чужое счастье! — искренне порадовалась за него хозяйка.

— Счастье — не шляпка, сударыня, — с некоторым смущением ответствовал Николай Иванович.

— Счастье — это ваш маршальский жезл, мой генерал.

Отношения между Руфиной Эрастовной и ее управляющим балансировали на лезвии ножа. Оба не просто понимали это: их с такой силой тянуло друг к другу, что лишь извечный генеральский страх оказаться в смешном положении удерживал на грани.

— Ты боишься Руфины Эрастовны? — спросила как-то весьма наблюдательная Татьяна.

— Никого я не боюсь! — буркнул генерал. И, старательно отведя взгляд, с некоторым смущением пояснил: — Влюбиться в очаровательную женщину естественно и понятно, но влюбиться в бабушку…

Татьяна расхохоталась и больше не задавала вопросов. Зато с той поры Николай Иванович чувствовал себя так, будто был нафарширован вопросами до отказа.

«Любопытно, что накануне дней гнева и ярости в Княжом безраздельно господствовали дни нежности и любви, — как-то заметил Дед. — Случайно? Не убежден. Может быть, нашей плоти свойственно животное предчувствие грядущего?.. Правда, в эту идиллию как-то уж очень поспешно вторглась суровая действительность».

Окружающая действительность вторглась ранним утром четвертого дня отпуска решительным стуком в дверь. Варенька еще спала, утомленно разметав по подушке пышные черные волосы; Леонид осторожно перебрался через нее, босиком прокрался к двери.

— Кто?

— Выйди, — строго сказал Николай Иванович. — Серьезные новости.

Старшов поспешно оделся, тщетно пытаясь сообразить, какие новости могли встревожить безмятежную жизнь генерала. Ничего не сообразив, сунул тем не менее револьвер в карман халата — время обязывало — и вышел в гостиную. В креслах сидел высокий костлявый старик с длинным лошадиным лицом, а генерал, в халате с игривыми кистями, озабоченно маршировал вокруг стола.

— Мой брат Иван. — Он ткнул в старика. — Мой зять поручик Старшов.

— Вот, потревожил, — Иван Иванович встал, виновато развел руками и смущенно улыбнулся.

— Потревожил! — фыркнул генерал. — Время такое, что день без тревог — уж и праздник Христов. Садись. Сам расскажешь или мне доложить?

— Не знаю, в какой мере поручику известно о… о Елене Захаровне.

В Иване Ивановиче бросалась в глаза какая-то обреченная безнадежность. Это стесняло Леонида, поскольку он не имел ни права, ни желания проникать в чужие тайны и чужие горести.

— Не уверен, следует ли мне пользоваться вашей откровенностью.

— Следует! — твердо сказал Николай Иванович. — Теперь семьи должны сжиматься в кулак. Это единственный способ противостоять.

Он не пояснил, чему именно должны противостоять семьи. Да его никто и не слушал, потому что Старшов смотрел на Олексина-старшего, а тот мучительно преодолевал неимоверно разросшуюся застенчивость.

— Во время турецкой войны наш дядя Захар Тимофеевич спас осиротевшую девочку…

— Ты ее спас, а не Захар, — недовольно перебил генерал. — Но тебя весьма своеобразно отблагодарили за спасение чести и жизни.

— Ах, Коля, оставь! — мучительно поморщился Иван Иванович. — Мы с Машей-покойницей просто помогли несчастному ребенку добраться до Смоленска. — Он вновь повернулся к Леониду и продолжал: — Здесь ее удочерила наша тетушка Софья Гавриловна, крестила заново и нарекла Еленой Захаровной в память ее спасителя. Лена получила не только хорошее воспитание, но и любовь, заботу, семью, кучу родственников…

Иван Иванович вдруг замолчал, то ли подыскивая слова, то ли просто вспомнив те уже далекие времена. Робкая улыбка появилась на его исхудалом лице, заросшем кое-как подстриженной бородкой, протравленной сильной проседью.

— И он в нее влюбился, — неожиданно объявил генерал. — По-олексински, как говорила тетушка.

— Это не то все, не то, — торопливо забормотал старший брат. — В конце концов, право женщины выбирать достойнейшего. И я никоим образом не имею оснований чего-либо требовать, настаивать на исполнении обещания, которое…

Он вдруг замолчал. Грустно покивал головой и снова грустно улыбнулся какому-то далекому воспоминанию.

— Обманула тебя Елена, Иван, — хмуро сказал Николай Иванович. — Давай называть вещи своими именами, а то мой окопный зять запутается окончательно.

— Не нужно, — Иван Иванович вздохнул. — Напрасно я вас потревожил, извините. Это от растерянности, да. Как снег на голову.

— Сиди, — строго распорядился младший Олексин. — Елена дала слово выйти за тебя, как только ты образумишься и закончишь в технологическом. А стоило тебе закончить, как тут же сбежала с присяжным поверенным Токмаковым. Нет бы с офицером, так нате вам!..

— Присяжного поверенного больше нет, Коля! Нет совсем, нет на этом свете, а ведь он всю жизнь защищал мужиков, не беря ни копейки принципиально. А его пристрелили солдаты, которые вдруг повалили с фронта. Он попытался защитить свою семью, свое имущество, а его убили и именье сожгли. Правда, Лену с дочерью и внуком отпустили беспрепятственно. Знаете, это очень по-русски: сжечь хороший дом и восторженно глазеть, как в нем горят книги, картины, музыка, саксонский фарфор. Очень, очень по-русски.

Иван Иванович внезапно умолк. Он вообще рассказывал не саму историю, не событие, а, скорее, пересказывал некие иллюстрации к собственным размышлениям и поэтому начинал и умолкал в зависимости от этих размышлений. И генерал, поняв, не влез с собственными сентенциями, а лишь вздохнул, покачал лохматой головой и вышел.

— Беспрепятственно сожгли и беспрепятственно отпустили, — тихо повторил Иван Иванович. — В детстве на ее глазах убили отца, на склоне лет — мужа; какая страшная судьба!

Вернулся Николай Иванович, неся бутылку водки в одной руке и три вместительных бокала в растопыренных пальцах другой. Со звоном сгрузив добычу, разлил, сунул каждому в руку.

— Елена свалилась ему на голову с остатками семейства, как ты, вероятно, уже догадался. Выпьем за…

— Извини, брат, не буду, — решительно перебил Иван Иванович и отставил бокал подальше.

— Вот, — сказал генерал Старшову. — Первый симптом.

Он в одиночестве выпил свою долю, задумчиво пожевал бороду и отхлебнул из отодвинутого братом бокала. Леонид не понимал, зачем его вытащили из кровати, а теперь вдруг понял. Понял, что тесть растерян не меньше брата, что ему нужен кто-то, точно так же, как кто-то — все равно, кто! — был нужен и Ивану Ивановичу, который ради этого всю ночь трясся на телеге из Высокого.

— Значит, солдаты начали громить помещичьи владения, — он не спросил, а отметил, чтобы хоть как-то оказаться сопричастным. И даже отхлебнул водки, хотя пить в такую рань было невкусно. — Это наверняка тыловая команда.

Он совсем не был уверен в том, что говорил: солдаты могли оказаться и окопниками. Но офицерское самолюбие еще прочно сидело в нем, и поэтому грабители обязаны были быть представлены только тыловиками. «Тыловой сволочью», как говаривали окопные офицеры.

— Пугачевщина! — голос генерала окреп после четырех добрых глотков; на этом слове он его опробовал и продолжал несколько тише: — Иван не понимает или не желает понимать, что происходит в России. Но он химик, и ты химик, а потому вы друг друга поймете.

— Я не химик, — улыбнулся Старшов. — Но объяснить попытаюсь все же не с позиций командира роты… Всякое государство есть, как я понимаю, некая кристаллографическая система, которая жестко связывает аморфные слои населения, составляющие народ. Ныне кристаллическая решетка рухнула, и масса потекла во все стороны, уже не сообразуясь с законами. Это, правда, не химическое, а физическое пояснение происходящего, но сегодняшнюю ситуацию я бы не сравнивал с пугачевщиной, хотя совсем недавно думал об аналогии. Но ведь пугачевщина — это все же система, а ныне вся соль в том, что нет никакой системы. Россия, если угодно, перегрелась от внутреннего и внешнего огня, и лава потекла по ее телу. И будет течь, сжигая чуждое ей, пока…

Тут распахнулись двери, и в проеме появилась Руфина Эрастовна в нежно-оливковом и весьма молодящем ее пеньюаре.

— До завтрака за водку — это уж слишком по-русски даже для смоленского дворянства, господа!

 

Поручик Старшов в последний раз услышал слова о дворянстве, проникнутые теплой иронией. Отныне ему предстояло слышать о сословии, к которому он принадлежал, с презрением или отчаянием, злобой или кликушеством — всегда с излишней любовью или еще более яростной ненавистью и никогда — равнодушно. Целое сословие, долгое время находившееся у многочисленных рулей неповоротливого и скверно управляемого государства, уходило в небытие. Именно сословие, поскольку дворянство как класс было ликвидировано самим актом освобождения крестьянства, но и сословие в целом оказалось никому не нужным, несмотря на высокую образованность, знания и мощнейший пласт культуры. Терявшая кристаллическую решетку Россия теряла и свою военную и чиновничью касту, и улыбка Руфины Эрастовны была улыбкой над уже вырытой могилой.

Но тогда Леонид не ощутил никакого кладбищенского озноба. Тогда он просто обрадовался, что можно прервать тяготивший его разговор с двумя растерянными стариками, тут же вызвался разбудить жену к завтраку и появился к обеду.

— Браво, поручик, — очень серьезно сказала хозяйка.

Татьяна весело улыбнулась, а Варя смутилась до румянца. Отец, хмуро и немузыкально бубнивший под нос некое подобие романса, отметил с генеральской прямотой:

— Война есть простейшее перераспределение житейских радостей.

И Варя сконфузилась еще больше.

— А где же Иван Иванович? — бодро спросил Старшов, чтобы сбить этот игривый тон.

— Отбыл восвояси, на мужицкой телеге с вожжами в руках, — Николай Иванович подумал, повздыхал и решил разъяснить: — Он приезжал за моим советом.

— Друг мой, он приезжал за деньгами и уехал с ними, — вскользь пояснила Руфина Эрастовна. — Мишка объелся варенья, и его следует подержать на диете.

Женщины заговорили о детях, диетах, домашних снадобьях и заботах, неуклонно возрастающих день ото дня. Олексин недовольно послушал их, сказал Леониду:

— Иван — человек сломленный, но в нем есть запас живучести. Ты ощутил?

Поручик не ощутил никакого запаса в старике, потрясенном явлением юношеской любви, но поддакнул.

— Ты знаешь, что он кормится от земли, как простой мужик? Вот, представь себе, освоил. Не знаю, смогут ли вчерашние холопы управлять державой, но истинно благородный человек всегда взрастит свой кусок хлеба. А Лена была когда-то сказочно красива. Сказочно.

— Не имела удовольствия быть с нею знакомой, но могу сказать с полной уверенностью, что ваша сказочно красивая родственница — женщина без сердца, — громко провозгласила Руфина Эрастовна, прервав саму себя в рассказе о каких-то симптомах детских недомоганий. — Увлечь романтического юношу, заморочить ему голову обещаниями, а затем сбежать почти с первым встречным — это, знаете ли, весьма и весьма даже для меня. Да, да, мой друг, не стоит выражать сочувствие, похожее на сожаление.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 29 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.029 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>