Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Федор Михайлович Достоевский 30 страница



 

Но неужели же мне их теперь опять пересказывать, – теперь, когда уж и для меня миновала пора сказок? И кому же! Ведь я тешился ими тогда, когда ясно видел, что мне даже и грамматику греческую запрещено изучать, как раз было мне и вздумалось: «Еще до синтаксиса не дойду, как помру», – подумал я с первой страницы и бросил книгу под стол. Она и теперь там валяется; я запретил Матрене ее подымать.

 

Пусть тот, кому попадется в руки мое «Объяснение» и у кого станет терпения прочесть его, сочтет меня за помешанного, или даже за гимназиста, а вернее всего, за приговоренного к смерти, которому, естественно, стало казаться, что все люди, кроме него, слишком жизнью не дорожат, слишком дешево повадились тратить ее, слишком лениво, слишком бессовестно ею пользуются, а стало быть, все до единого не достойны ее! И что же? Я объявляю, что читатель мой ошибется и что убеждение мое совершенно независимо от моего смертного приговора. Спросите, спросите их только, как они все, сплошь до единого, понимают, в чем счастье? О, будьте уверены, что Колумб был счастлив не тогда, когда открыл Америку, а когда открывал ее; будьте уверены, что самый высокий момент его счастья был, может быть, ровно за три дня до открытия Нового Света, когда бунтующий экипаж в отчаянии чуть не поворотил корабля в Европу, назад! Не в Новом Свете тут дело, хотя бы он провалился. Колумб помер, почти не видав его и, в сущности, не зная, что он открыл. Дело в жизни, в одной жизни, – в открывании ее, беспрерывном и вечном, а совсем не в открытии! Но что говорить! Я подозреваю, что всё, что я говорю теперь, так похоже на самые общие фразы, что меня, наверно, сочтут за ученика низшего класса, представляющего свое сочинение на «восход солнца», или скажут, что я, может быть, и хотел что-то высказать, но при всем моем желании не сумел… «развиться». Но, однако ж, прибавлю, что во всякой гениальной или новой человеческой мысли, или просто даже во всякой серьезной человеческой мысли, зарождающейся в чьей-нибудь голове, всегда остается нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя бы вы исписали целые томы и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет; всегда останется нечто, что ни за что не захочет выйти из-под вашего черепа и останется при вас навеки; с тем вы и умрете, не передав никому, может быть, самого-то главного из вашей идеи. Но если и я теперь тоже не сумел передать всего того, что меня в эти шесть месяцев мучило, то по крайней мере поймут, что, достигнув моего теперешнего «последнего убеждения», я слишком, может быть, дорого заплатил за него; вот это-то я и считал необходимым, для известных мне целей, выставить на вид в моем «Объяснении».



 

Но однако ж я продолжаю».

 

VI

 

 

«Не хочу солгать: действительность ловила и меня на крючок в эти шесть месяцев и до того иногда увлекала, что я забывал о моем приговоре или, лучше, не хотел о нем думать и даже делал дела. Кстати, о тогдашней моей обстановке. Когда я, месяцев восемь назад, стал уж очень болен, то прекратил все мои сношения и оставил всех бывших моих товарищей. Так как я и всегда был человек довольно угрюмый, то товарищи легко забыли меня; конечно, они забыли бы меня и без этого обстоятельства. Обстановка моя дома, то есть „в семействе“, была тоже уединенная. Месяцев пять назад, я раз навсегда заперся изнутри и отделил себя от комнат семьи совершенно. Меня постоянно слушались, и никто не смел войти ко мне, кроме как в определенный час убрать комнату и принести мне обедать. Мать трепетала пред моими приказаниями и даже не смела предо мною нюнить, когда я решался иногда впускать ее к себе. Детей она постоянно за меня колотила, чтобы не шумели и меня не беспокоили; я таки часто на их крик жаловался; то-то, должно быть, они меня теперь любят! „Верного Колю“, как я его прозвал, я тоже, думаю, мучил порядочно. В последнее время и он меня мучил: всё это было натурально, люди и созданы, чтобы друг друга мучить. Но я заметил, что он переносит мою раздражительность так, как будто заранее дал себе слово щадить больного. Естественно, это меня раздражало; но, кажется, он вздумал подражать князю в „христианском смирении“, что было уже несколько смешно. Это мальчик молодой и горячий и, конечно, всему подражает; но мне казалось иногда, что ему пора бы жить и своим умом. Я его очень люблю. Мучил я тоже и Сурикова, жившего над нами и бегавшего с утра до ночи по чьим-то поручениям; я постоянно доказывал ему, что он сам виноват в своей бедности, так что он наконец испугался и ходить ко мне перестал. Это очень смиренный человек, смиреннейшее существо. (NB. Говорят, смирение есть страшная сила; надо справиться об этом у князя, это его собственное выражение.) Но когда я, в марте месяце, поднялся к нему наверх, чтобы посмотреть, как они там „заморозили“, по его словам, ребенка, и нечаянно усмехнулся над трупом его младенца, потому что стал опять объяснять Сурикову, что он „сам виноват“, то у этого сморчка вдруг задрожали губы, и он, одною рукой схватив меня за плечо, другою показал мне дверь и тихо, то есть чуть не шепотом, проговорил мне: „Ступайте-с!“ Я вышел, и мне это очень понравилось, понравилось тогда же, даже в ту самую минуту, как он меня выводил; но слова его долго производили на меня потом, при воспоминании, тяжелое впечатление какой-то странной, презрительной к нему жалости, которой бы я вовсе не хотел ощущать. Даже в минуту такого оскорбления (я ведь чувствую же, что я оскорбил его, хоть и не имел этого намерения), даже в такую минуту этот человек не мог разозлиться! Запрыгали у него тогда губы вовсе не от злости, я клятву даю: схватил он меня за руку и выговорил свое великолепное „ступайте-с“ решительно не сердясь. Достоинство было, даже много, даже вовсе ему и не к лицу (так что, по правде, тут много было и комического), но злости не было. Может быть, он просто вдруг стал презирать меня. С той поры, раза два-три, как я встретил его на лестнице, он стал вдруг снимать предо мной шляпу, чего никогда прежде не делывал, но уже не останавливался, как прежде, а пробегал, сконфузившись, мимо. Если он и презирал меня, то все-таки по-своему: он «смиренно презирал». А может быть, он снимал свою шляпу просто из страха, как сыну своей кредиторши, потому что он матери моей постоянно должен и никак не в силах выкарабкаться из долгов. И даже это всего вероятнее. Я хотел было с ним объясниться, и знаю наверно, что он чрез десять минут стал бы просить у меня прощения; но я рассудил, что лучше его уж не трогать.

 

В это самое время, то есть около того времени, как Суриков «заморозил» ребенка, около половины марта, мне стало вдруг почему-то гораздо легче, и так продолжалось недели две. Я стал выходить, всего чаще под сумерки. Я любил мартовские сумерки, когда начинало морозить, и когда зажигали газ; ходил иногда далеко. Раз, в Шестилавочной, меня обогнал в темноте какой-то «из благородных», я его не разглядел хорошенько; он нес что-то завернутое в бумаге и одет был в каком-то кургузом и безобразном пальтишке, – не по сезону легко. Когда он поравнялся с фонарем, шагах предо мной в десяти, я заметил, что у него что-то выпало из кармана. Я поспешил поднять – и было время, потому что уже подскочил какой-то в длинном кафтане, но, увидев вещь в моих руках, спорить не стал, бегло заглянул мне в руки и проскользнул мимо. Эта вещь была большой, сафьянный, старого устройства и туго набитый бумажник; но почему-то я с первого взгляда угадал, что в нем было что угодно, но только не деньги. Потерявший прохожий шел уже шагах в сорока предо мной и скоро за толпой пропал из виду. Я побежал и стал ему кричать; но так как кроме «эй!» мне нечего было крикнуть, то он и не обернулся. Вдруг он шмыгнул налево, в ворота одного дома. Когда я вбежал в ворота, под которыми было очень темно, уже никого не было. Дом был огромной величины, одна из тех громадин, которые строятся аферистами для мелких квартир; в иных из таких домов бывает иногда нумеров до ста. Когда я пробежал ворота, мне показалось, что в правом, заднем углу огромного двора как будто идет человек, хотя в темноте я едва лишь мог различать. Добежав до угла, я увидел вход на лестницу; лестница была узкая, чрезвычайно грязная и совсем не освещенная; но слышалось, что в высоте взбегал еще по ступенькам человек, и я пустился на лестницу, рассчитывая, что, покамест ему где-нибудь отопрут, я его догоню. Так и вышло. Лестницы были прекоротенькие, число их было бесконечное, так что я ужасно задохся; дверь отворили и затворили опять в пятом этаже, я это угадал еще тремя лестницами ниже. Покамест я взбежал, пока отдышался на площадке, пока искал звонка, прошло несколько минут. Мне отворила наконец одна баба, которая в крошечной кухне вздувала самовар; она выслушала молча мои вопросы, ничего, конечно, не поняла и молча отворила мне дверь в следующую комнату, тоже маленькую, ужасно низенькую, с скверною необходимою мебелью и с широкою огромною постелью под занавесками, на которой лежал «Терентьич» (так кликнула баба), мне показалось, хмельной. На столе догорал огарок в железном ночнике и стоял полуштоф, почти опорожненный. Терентьич что-то промычал мне, лежа, и махнул на следующую дверь, а баба ушла, так что мне ничего не оставалось, как отворить эту дверь. Я так и сделал, и вошел в следующую комнату.

 

Эта комната была еще уже и теснее предыдущей, так что я не знал даже, где повернуться; узкая, односпальная кровать в углу занимала ужасно много места; прочей мебели было всего три простые стула, загроможденные всякими лохмотьями, и самый простой кухонный, деревянный стол пред стареньким клеенчатым диваном, так что между столом и кроватью почти уже нельзя было пройти. На столе горел такой же железный ночник с сальною свечкой, как и в той комнате, а на кровати пищал крошечный ребенок, всего, может быть, трехнедельный, судя по крику; его «переменяла», то есть перепеленывала, больная и бледная женщина, кажется, молодая, в сильном неглиже и, может быть, только что начинавшая вставать после родов; но ребенок не унимался и кричал, в ожидании тощей груди. На диване спал другой ребенок, трехлетняя девочка, прикрытая, кажется, фраком. У стола стоял господин в очень истрепанном сюртуке (он уже снял пальто, и оно лежало на кровати) и развертывал синюю бумагу, в которой было завернуто фунта два пшеничного хлеба и две маленькие колбасы. На столе, кроме того, был чайник с чаем и валялись куски черного хлеба. Из-под кровати высовывался незапертый чемодан и торчали два узла с каким-то тряпьем.

 

Одним словом, был страшный беспорядок. Мне показалось с первого взгляда, что оба они, и господин, и дама – люди порядочные, но доведенные бедностью до того унизительного состояния, в котором беспорядок одолевает наконец всякую попытку бороться с ним и даже доводит людей до горькой потребности находить в самом беспорядке этом, каждый день увеличивающемся, какое-то горькое и как будто мстительное ощущение удовольствия.

 

Когда я вошел, господин этот, тоже только что предо мною вошедший и развертывавший свои припасы, о чем-то быстро и горячо переговаривался с женой; та, хоть и не кончила еще пеленания, но уже успела занюнить; известия были, должно быть, скверные, по обыкновению. Лицо этого господина, которому было лет двадцать восемь на вид, смуглое и сухое, обрамленное черными бакенбардами, с выбритым до лоску подбородком, показалось мне довольно приличным и даже приятным; оно было угрюмо, с угрюмым взглядом, но с каким-то болезненным оттенком гордости, слишком легко раздражающейся. Когда я вошел, произошла странная сцена.

 

Есть люди, которые в своей раздражительной обидчивости находят чрезвычайное наслаждение, и особенно когда она в них доходит (что случается всегда очень быстро) до последнего предела; в это мгновение им даже, кажется, приятнее быть обиженными, чем не обиженными. Эти раздражающиеся всегда потом ужасно мучатся раскаянием, если они умны, разумеется, и в состоянии сообразить, что разгорячились в десять раз более, чем следовало. Господин этот некоторое время смотрел на меня с изумлением, а жена с испугом, как будто в том была страшная диковина, что и к ним кто-нибудь мог войти; но вдруг он набросился на меня чуть не с бешенством; я не успел еще пробормотать двух слов, а он, особенно видя, что я одет порядочно, почел, должно быть, себя страшно обиженным тем, что я осмелился так бесцеремонно заглянуть в его угол и увидать всю безобразную обстановку, которой он сам так стыдился. Конечно, он обрадовался случаю сорвать хоть на ком-нибудь свою злость на все свои неудачи. Одну минуту я даже думал, что он бросится в драку; он побледнел, точно в женской истерике, и ужасно испугал жену.

 

– Как вы смели так войти? Вон! – кричал он, дрожа и даже едва выговаривая слова. Но вдруг он увидал в руках моих свой бумажник.

 

– Кажется, вы обронили, – сказал я, как можно спокойнее и суше. (Так, впрочем, и следовало.)

 

Тот стоял предо мной в совершенном испуге и некоторое время как будто понять ничего не мог; потом быстро схватился за свой боковой карман, разинул рот от ужаса и ударил себя рукой по лбу.

 

– Боже! Где вы нашли? Каким образом?

 

Я объяснил в самых коротких словах и по возможности еще суше, как я поднял бумажник, как я бежал и звал его и как, наконец, по догадке и почти ощупью, взбежал за ним по лестнице.

 

– О боже! – вскрикнул он, обращаясь к жене, – тут все наши документы, тут мои последние инструменты, тут всё… о, милостивый государь, знаете ли вы, что вы для меня сделали? Я бы пропал!

 

Я схватился между тем за ручку двери, чтобы, не отвечая, уйти; но я сам задыхался, и вдруг волнение мое разразилось таким сильнейшим припадком кашля, что я едва мог устоять. Я видел, как господин бросался во все стороны, чтобы найти мне порожний стул, как он схватил, наконец, с одного стула лохмотья, бросил их на пол и, торопясь, подал мне стул, осторожно меня усаживая. Но кашель мой продолжался и не унимался еще минуты три. Когда я очнулся, он уже сидел подле меня на другом стуле, с которого тоже, вероятно, сбросил лохмотья на пол, и пристально в меня всматривался.

 

– Вы, кажется… страдаете? – проговорил он тем тоном, каким обыкновенно говорят доктора, приступая к больному. – Я сам… медик (он не сказал: доктор), – и, проговорив это, он для чего-то указал мне рукой на комнату, как бы протестуя против своего теперешнего положения, – я вижу, что вы…

 

– У меня чахотка, – проговорил я как можно короче и встал.

 

Вскочил тотчас и он.

 

– Может быть, вы преувеличиваете и… приняв средства…

 

Он был очень сбит с толку и как будто всё еще не мог прийти в себя; бумажник торчал у него в левой руке.

 

– О, не беспокойтесь, – перебил я опять, хватаясь за ручку двери, – меня смотрел на прошлой неделе Б-н (опять я ввернул тут Б-на), – и дело мое решенное. Извините…

 

Я было опять хотел отворить дверь и оставить моего сконфузившегося, благодарного и раздавленного стыдом доктора, но проклятый кашель как раз опять захватил меня. Тут мой доктор настоял, чтоб я опять присел отдохнуть; он обратился к жене, и та, не оставляя своего места, проговорила мне несколько благодарных и приветливых слов. При этом она очень сконфузилась, так что даже румянец заиграл на ее бледно-желтых, сухих щеках. Я остался, но с таким видом, который каждую секунду показывал, что ужасно боюсь их стеснить (так и следовало). Раскаяние моего доктора, наконец, замучило его, я это видел.

 

– Если я… – начал он, поминутно обрывая и перескакивая, – я так вам благодарен и так виноват пред вами… я… вы видите… – он опять указал на комнату, – в настоящую минуту я нахожусь в таком положении…

 

– О, – сказал я, – нечего и видеть; дело известное; вы, должно быть, потеряли место и приехали объясняться и опять искать места?

 

– Почему… вы узнали? – спросил он с удивлением.

 

– С первого взгляда видно, – отвечал я поневоле насмешливо, – сюда много приезжают из провинций с надеждами, бегают, и так вот и живут.

 

Он вдруг заговорил с жаром, с дрожащими губами; он стал жаловаться, стал рассказывать и, признаюсь, увлек меня; я просидел у него почти час. Он рассказал мне свою историю, впрочем, очень обыкновенную. Он был лекарем в губернии, имел казенное место, но тут начались какие-то интриги, в которые вмешали даже жену его. Он погордился, погорячился; произошла перемена губернского начальства в пользу врагов его; под него подкопались, пожаловались; он потерял место и на последние средства приехал в Петербург объясняться; в Петербурге, известно, его долго не слушали, потом выслушали, потом отвечали отказом, потом поманили обещаниями, потом отвечали строгостию, потом велели ему что-то написать в объяснение, потом отказались принять, что он написал, велели подать просьбу, – одним словом, он бегал уже пятый месяц, проел всё; последние женины тряпки были в закладе, а тут родился ребенок, и, и… «сегодня заключительный отказ на поданную просьбу, а у меня почти хлеба нет, ничего нет, жена родила. Я, я…»

 

Он вскочил со стула и отвернулся. Жена его плакала в углу, ребенок начал опять пищать. Я вынул мою записную книжку и стал в нее записывать. Когда я кончил и встал, он стоял предо мной и глядел с боязливым любопытством.

 

– Я записал ваше имя, – сказал я ему, – ну, и всё прочее: место служения, имя вашего губернатора, числа, месяцы. У меня есть один товарищ, еще по школе, Бахмутов, а у него дядя Петр Матвеевич Бахмутов, действительный статский советник и служит директором…

 

 

– Петр Матвеевич Бахмутов! – вскрикнул мой медик, чуть не задрожав. – Но ведь от него-то почти всё и зависит!

 

В самом деле, в истории моего медика и в развязке ее, которой я нечаянно способствовал, всё сошлось и уладилось, как будто нарочно было к тому приготовлено, решительно точно в романе. Я сказал этим бедным людям, чтоб они постарались не иметь никаких на меня надежд, что я сам бедный гимназист (я нарочно преувеличил унижение; я давно кончил курс и не гимназист), и что имени моего нечего им знать, но что я пойду сейчас же на Васильевский остров к моему товарищу Бахмутову, и так как я знаю наверно, что его дядя, действительный статский советник, холостяк и не имеющий детей, решительно благоговеет пред своим племянником и любит его до страсти, видя в нем последнюю отрасль своей фамилии, то, «может быть, мой товарищ и сможет сделать что-нибудь для вас и для меня, конечно, у своего дяди…»

 

– Мне бы только дозволили объясниться с его превосходительством! Только бы я возмог получить честь объяснить на словах! – воскликнул он, дрожа как в лихорадке и с сверкавшими глазами. Он так и сказал «возмог». Повторив еще раз, что дело наверно лопнет и всё окажется вздором, я прибавил, что если завтра утром я к ним не приду, то, значит, дело кончено и им нечего ждать. Они выпроводили меня с поклонами, они были почти не в своем уме. Никогда не забуду выражения их лиц. Я взял извозчика и тотчас же отправился на Васильевский остров.

 

С этим Бахмутовым в гимназии, в продолжение нескольких лет, я был в постоянной вражде. У нас он считался аристократом, по крайней мере я так называл его: прекрасно одевался, приезжал на своих лошадях, нисколько не фанфаронил, всегда был превосходный товарищ, всегда был необыкновенно весел и даже иногда очень остер, хотя ума был совсем не далекого, несмотря на то, что всегда был первым в классе; я же никогда ни в чем не был первым. Все товарищи любили его, кроме меня одного. Он несколько раз в эти несколько лет подходил ко мне; но я каждый раз угрюмо и раздражительно от него отворачивался. Теперь я уже не видал его с год; он был в университете. Когда, часу в девятом, я вошел к нему (при больших церемониях: обо мне докладывали), он встретил меня сначала с удивлением, вовсе даже неприветливо, но тотчас повеселел и, глядя на меня, вдруг расхохотался.

 

– Да что это вздумалось вам прийти ко мне, Терентьев? – вскричал он со своею всегдашнею, милою развязностию, иногда дерзкою, но никогда не оскорблявшею, которую я так в нем любил и за которую так его ненавидел. – Но что это, – вскричал он с испугом, – вы так больны!

 

Кашель меня замучил опять, я упал на стул и едва мог отдышаться.

 

– Не беспокойтесь, у меня чахотка, – сказал я, – я к вам с просьбой.

 

Он уселся с удивлением, и я тотчас же изложил ему всю историю доктора и объяснил, что сам он, имея чрезвычайное влияние на дядю, может быть, мог бы что-нибудь сделать.

 

– Сделаю, непременно сделаю и завтра же нападу на дядю; и я даже рад, и вы так всё это хорошо рассказали… Но как это вам, Терентьев, вздумалось все-таки ко мне обратиться?

 

– От вашего дяди тут так много зависит, и притом мы, Бахмутов, всегда были врагами, а так как вы человек благородный, то я подумал, что вы врагу не откажете, – прибавил я с иронией.

 

– Как Наполеон обратился к Англии! – вскричал он, захохотав. – Сделаю, сделаю! Сейчас даже пойду, если можно! – прибавил он поспешно, видя, что я серьезно и строго встаю со стула.

 

И действительно, это дело, самым неожиданным образом, обделалось у нас как не надо лучше. Чрез полтора месяца наш медик получил опять место в другой губернии, получил прогоны, даже вспоможение. Я подозреваю, что Бахмутов, который сильно повадился к ним ходить (тогда как я от этого нарочно перестал к ним ходить и принимал забегавшего ко мне доктора почти сухо), – Бахмутов, как я подозреваю, склонил доктора даже принять от него взаймы. С Бахмутовым я виделся раза два в эти шесть недель, мы сошлись в третий раз, когда провожали доктора. Проводы устроил Бахмутов у себя же в доме, в форме обеда с шампанским, на котором присутствовала и жена доктора; она, впрочем, очень скоро уехала к ребенку. Это было в начале мая, вечер был ясный, огромный шар солнца опускался в залив. Бахмутов провожал меня домой; мы пошли по Николаевскому мосту; оба подпили. Бахмутов говорил о своем восторге, что дело это так хорошо кончилось, благодарил меня за что-то, объяснял, как приятно ему теперь после доброго дела, уверял, что вся заслуга принадлежит мне и что напрасно многие теперь учат и проповедуют, что единичное доброе дело ничего не значит. Мне тоже ужасно захотелось поговорить.

 

– Кто посягает на единичную «милостыню», – начал я, – тот посягает на природу человека и презирает его личное достоинство. Но организация «общественной милостыни» и вопрос о личной свободе – два вопроса различные и взаимно себя не исключающие. Единичное добро останется всегда, потому что оно есть потребность личности, живая потребность прямого влияния одной личности на другую. В Москве жил один старик, один «генерал», то есть действительный статский советник, с немецким именем; он всю свою жизнь таскался по острогам и по преступникам; каждая пересыльная партия в Сибирь знала заранее, что на Воробьевых горах ее посетит «старичок генерал». Он делал свое дело в высшей степени серьезно и набожно; он являлся, проходил по рядам ссыльных, которые окружали его, останавливался пред каждым, каждого расспрашивал о его нуждах, наставлений не читал почти никогда никому, звал всех «голубчиками». Он давал деньги, присылал необходимые вещи – портянки, подвертки, холста, приносил иногда душеспасительные книжки и оделял ими каждого грамотного, с полным убеждением, что они будут их дорогой читать и что грамотный прочтет неграмотному. Про преступление он редко расспрашивал, разве выслушивал, если преступник сам начинал говорить. Все преступники у него были на равной ноге, различия не было. Он говорил с ними как с братьями, но они сами стали считать его под конец за отца. Если замечал какую-нибудь ссыльную женщину с ребенком на руках, он подходил, ласкал ребенка, пощелкивал ему пальцами, чтобы тот засмеялся. Так поступал он множество лет, до самой смерти; дошло до того, что его знали по всей России и по всей Сибири, то есть все преступники. Мне рассказывал один бывший в Сибири, что он сам был свидетелем, как самые закоренелые преступники вспоминали про генерала, а между тем, посещая партии, генерал редко мог раздать более двадцати копеек на брата. Правда, вспоминали его не то что горячо или как-нибудь там очень серьезно. Какой-нибудь из «несчастных», убивший каких-нибудь двенадцать душ, заколовший шесть штук детей, единственно для своего удовольствия (такие, говорят, бывали), вдруг ни с того, ни с сего, когда-нибудь, и всего-то, может быть, один раз во все двадцать лет, вдруг вздохнет и скажет: «А что-то теперь старичок генерал, жив ли еще?» При этом, может быть, даже и усмехнется, – и вот и только всего-то. А почем вы знаете, какое семя заброшено в его душу навеки этим «старичком генералом», которого он не забыл в двадцать лет? Почем вы знаете, Бахмутов, какое значение будет иметь это приобщение одной личности к другой в судьбах приобщенной личности?.. Тут ведь целая жизнь и бесчисленное множество скрытых от нас разветвлений. Самый лучший шахматный игрок, самый острый из них может рассчитать только несколько ходов вперед; про одного французского игрока, умевшего рассчитать десять ходов вперед, писали как про чудо. Сколько же тут ходов и сколько нам неизвестного? Бросая ваше семя, бросая вашу «милостыню», ваше доброе дело в какой бы то ни было форме, вы отдаете часть вашей личности и принимаете в себя часть другой; вы взаимно приобщаетесь один к другому; еще несколько внимания, и вы вознаграждаетесь уже знанием, самыми неожиданными открытиями. Вы непременно станете смотреть наконец на ваше дело как на науку; она захватит в себя всю вашу жизнь и может наполнить всю жизнь. С другой стороны, все ваши мысли, все брошенные вами семена, может быть, уже забытые вами, воплотятся и вырастут; получивший от вас передаст другому. И почему вы знаете, какое участие вы будете иметь в будущем разрешении судеб человечества? Если же знание и целая жизнь этой работы вознесут вас наконец до того, что вы в состоянии будете бросить громадное семя, оставить миру в наследство громадную мысль, то… И так далее, я много тогда говорил.

 

– И подумать при этом, что вам-то и отказано в жизни! – с горячим упреком кому-то вскричал Бахмутов.

 

В эту минуту мы стояли на мосту, облокотившись на перила, и глядели на Неву.

 

– А знаете ли, что мне пришло в голову, – сказал я, нагнувшись еще более над перилами.

 

– Неужто броситься в воду? – вскричал Бахмутов чуть не в испуге. Может быть, он прочел мою мысль в моем лице.

 

– Нет, покамест одно только рассуждение, следующее: вот мне остается теперь месяца два-три жить, может, четыре; но, например, когда будет оставаться всего только два месяца, и если б я страшно захотел сделать одно доброе дело, которое бы потребовало работы, беготни и хлопот, вот вроде дела нашего доктора, то в таком случае я ведь должен бы был отказаться от этого дела за недостатком остающегося мне времени и приискивать другое «доброе дело», помельче, и которое в моих средствах (если уж так будет разбирать меня на добрые дела). Согласитесь, что это забавная мысль!

 

Бедный Бахмутов был очень встревожен за меня; он проводил меня до самого дома и был так деликатен, что не пустился ни разу в утешения и почти всё молчал. Прощаясь со мной, он горячо сжал мне руку и просил позволения навещать меня. Я отвечал ему, что если он будет приходить ко мне как «утешитель» (потому что, если бы даже он и молчал, то все-таки приходил бы как утешитель, я это объяснил ему), то ведь этим он мне будет, стало быть, каждый раз напоминать еще больше о смерти. Он пожал плечами, но со мной согласился; мы расстались довольно учтиво, чего я даже не ожидал.

 

Но в этот вечер и в эту ночь брошено было первое семя моего «последнего убеждения». Я с жадностью схватился за эту новую мысль, с жадностью разбирал ее во всех ее излучинах, во всех видах ее (я не спал всю ночь), и чем более я в нее углублялся, чем более принимал ее в себя, тем более я пугался. Страшный испуг напал на меня наконец и не оставлял и в следующие затем дни. Иногда, думая об этом постоянном испуге моем, я быстро леденел от нового ужаса: по этому испугу я ведь мог заключить, что «последнее убеждение» мое слишком серьезно засело во мне и непременно придет к своему разрешению. Но для разрешения мне недоставало решимости. Три недели спустя всё было кончено, и решимость явилась, но по весьма странному обстоятельству.

 

Здесь в моем объяснении я отмечаю все эти цифры и числа. Мне, конечно, всё равно будет, но теперь (и, может быть, только в эту минуту) я желаю, чтобы те, которые будут судить мой поступок, могли ясно видеть, из какой логической цепи выводов вышло мое «последнее убеждение». Я написал сейчас выше, что окончательная решимость, которой недоставало мне для исполнения моего «последнего убеждения», произошла во мне, кажется, вовсе не из логического вывода, а от какого-то странного толчка, от одного странного обстоятельства, может быть, вовсе не связанного ничем с ходом дела. Дней десять назад зашел ко мне Рогожин, по одному своему делу, о котором здесь лишнее распространяться. Я никогда не видал Рогожина прежде, но слышал о нем очень многое. Я дал ему все нужные справки, и он скоро ушел; а так как он и приходил только за справками, то тем бы дело между нами и кончилось. Но он слишком заинтересовал меня, и весь этот день я был под влиянием странных мыслей, так что решился пойти к нему на другой день сам, отдать визит. Рогожин был мне очевидно не рад и даже «деликатно» намекнул, что нам нечего продолжать знакомство; но все-таки я провел очень любопытный час, как, вероятно, и он. Между нами был такой контраст, который не мог не сказаться нам обоим, особенно мне: я был человек, уже сосчитавший дни свои, а он – живущий самою полною, непосредственною жизнью, настоящею минутой, без всякой заботы о «последних» выводах, цифрах или о чем бы то ни было, не касающемся того, на чем… на чем… ну хоть на чем он помешан; пусть простит мне это выражение господин Рогожин, пожалуй, хоть как плохому литератору, не умевшему выразить свою мысль. Несмотря на всю его нелюбезность, мне показалось, что он человек с умом и может многое понимать, хотя его мало что интересует из постороннего. Я не намекал ему о моем «последнем убеждении», но мне почему-то показалось, что он, слушая меня, угадал его. Он промолчал, он ужасно молчалив. Я намекнул ему, уходя, что несмотря на всю между нами разницу и на все противоположности, – les extr?mit?s se touchent[25 - противоположности сходятся (фр.).] (я растолковал ему это по-русски), так что, может быть, он и сам вовсе не так далек от моего «последнего убеждения», как кажется. На это он ответил мне очень угрюмою и кислою гримасой, встал, сам сыскал мне мою фуражку, сделав вид, будто бы я сам ухожу, и просто-запросто вывел меня из своего мрачного дома под видом того, что провожает меня из учтивости. Дом его поразил меня; похож на кладбище, а ему, кажется, нравится, что, впрочем, понятно: такая полная, непосредственная жизнь, которою он живет, слишком полна сама по себе, чтобы нуждаться в обстановке.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 31 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.024 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>