Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

После России 2 страница

Глава третья | Подруга» или «Ошибка»? | Мандельштам | Революция | Кружение сердца | Девчонка | Сонечка | Александр Блок | Смерть Ирины | Прощание |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Первый год в Праге был для Эфронов спокойным и счастливым. Вскоре после приезда семьи Сергей Яковлевич писал Богенгардтам: «Я вертелся, как белка в колесе, уезжал в Германию, хлопотал о визах, искал квартиру, держал экзамены и пр., и пр. Не сердитесь – я был невменяем.

Теперь все более или менее образовалось – Марина с Алей в Чехии – на даче – у меня передышка...

Марина изменилась мало, но Аля... превратилась в громадного бегемота, которого я не могу поднять на руки...»[130]Для Али наступил короткий период настоящего детства: с появлением Сережи ее дружба с Мариной перестала быть такой напряженно-интенсивной, какой была в Москве, она стала больше ребенком своих родителей, чем подругой матери, – и в этом была своя радость. Она была с ними, которых обожала, принимала участие в их жизни. Алю никогда не баловали, над нею не сюсюкали, с раннего детства ей приходилось трудиться – зато она всегда была равноправным членом семьи. Сама Ариадна Эфрон замечательно рассказала об этом времени в «Страницах былого». Ей запомнилось много простых и милых радостей. Вечера, когда Сережа читал им что-нибудь при керосиновой лампе, а Марина «рукодельничала»: чинила одежду или штопала чулки-носки. Встречи и проводы Сережи на маленькой пригородной станции, когда он уезжал или возвращался из Праги. Невинные розыгрыши, шутливые записочки, которыми они обменивались. Ожидание Рождества, когда они вместе мастерили елочные украшения – а потом и само Рождество, подарки, походы в гости. Менее радостными, но неизбежными были уроки с матерью, у которой хватало упорства и педантизма ежедневно заниматься с Алей русским и французским языками. Отец учил ее арифметике.

Сама обстановка тогдашней пражской эмиграции отличалась от берлинской и парижской. Здесь не было той судорожной погони за радостью минуты, которая оттолкнула Цветаеву в Берлине. И не было среди русских эмигрантов того резкого разрыва между богатством одних и бедностью других, который позже ранил ее в Париже. Народ был относительно молодой, жили ожиданием перемен и надеждами на будущее. Все были приблизительно одинаково небогаты. Отношения складывались проще, ровнее, доброжелательней; люди были готовы помочь и поддержать друг друга, у Цветаевой возникало ощущение круговой поруки. У Эфронов появилось несколько знакомых семейств: Анна Ильинична Андреева, вдова недавно знаменитого писателя – «огнеокая», красивая, яркая женщина, дружба с которой, угасая и вспыхивая, продолжалась многие годы; «добрая, веселая и любящая семья Чириковых» – многолюдная, хлебосольная; Александра Захаровна Туржанская, ровная, спокойная, помогавшая Цветаевой справляться с бытом, с ее сыном Леликом дружила Аля; молодая пара Еленевы – с ним Эфроны встречались еще в Москве, теперь он учился вместе с Сергеем Яковлевичем... Все бывали друг у друга, выручали друг друга, устраивали пикники, отмечали праздники. Позже появились Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова с дочерью Адей – вслед за ними и к ним Цветаева уедет в Париж. И семейство Лебедевых: Владимир Иванович, революционер, общественный деятель, журналист, товарищ морского министра Временного правительства, видный деятель славянского движения, в эмиграции – один из редакторов «Воли России» и «Русского архива»; его жена Маргарита Николаевна – врач, в прошлом тоже эсерка, их дочь Ируся, с которой Аля подружилась на всю жизнь. С Лебедевыми дружба протянулась до отъезда Цветаевой в Советский Союз; Маргарита Николаевна всегда была для нее моральной поддержкой, от их парижской квартиры на улице Данфер-Рошро у нее был ключ, Цветаева могла приходить туда, когда хотела; Лебедевым она оставила значительную часть своего архива...

Быт в пражских пригородах был примитивным и трудоемким. Всё приходилось делать собственными – Мариниными и Алиными – руками: таскать воду из колодца, хворост из леса, топить плиту, готовить, стирать, чинить одежду, мыть полы. Но после московских революционных лет приспособиться к деревенской жизни было гораздо легче; теперь удивить Цветаеву бытовым неустройством было трудно. «Если бы Вы знали, какой у нас хлам – и как все нужно!» – писала она Богенгардтам, перевозя вещи из Мокропсов в Прагу. Быт «заедал», требовал внимания и сил, но в чешские годы у нее не было еще того страшного надрыва от быта, который мучил ее позже; не было отчаянья, потому что оставалась возможность писать. Поддерживало и то, что все окружающие жили примерно так же. Вот как описывала Цветаева жизнь в деревне через год после приезда в Чехию: «Крохотная горная деревенька, живем в последнем доме ее, в простой избе. Действующие лица жизни: колодец-часовенкой, куда чаще всего по ночам или ранним утром бегаю за водой (внизу холма) – цепной пес – скрипящая калитка. За нами сразу лес. Справа – высокий гребень скалы. Деревня вся в ручьях. Две лавки, вроде наших уездных. Костел с цветником-кладбищем. Школа. Две „реставрации“ (так по-чешски ресторан). По воскресеньям музыка. Деревня не деревенская, а мещанская: старухи в платках, молодые в шляпах. В 40 лет – ведьмы.

И вот – в каждом домике непременно светящееся окно в ночи: русский студент! Живут приблизительно впроголодь, здесь невероятные цены, а русских ничто и никогда не научит беречь деньги. В день получки – пикники, пирушки, неделю спустя – задумчивость. Студенты, в большинстве, бывшие офицеры, – «молодые ветераны» как я их зову. Учатся, как некогда – в России, везде первые, даже в спорте! За редкими исключениями живут Россией, мечтой о служении ей. У нас здесь чудесный хор, выписывают из Москвы Архангельского.

Жизнь не общая (все очень заняты), но дружная, в беде помогают, никаких скандалов и сплетен, большое чувство чистоты.

Это вроде поселения, так я это чувствую, – поселения, утысячеряющего вес каждого отдельного человека. Какой-то уговор жить. (Дожить!) – Круговая порука. –».

Ее Сережа был одним из «молодых ветеранов». Он много и усердно занимался, сдавал экзамены. Его жизнь неслась между Прагой и домом. И когда он бывал дома, Марина старалась получше накормить его, заставить отдохнуть: она никогда не забывала о его слабом здоровье. В Праге после более чем десятилетнего перерыва под влиянием, а может быть, и под давлением Цветаевой он снова начал писать. «Главное же русло, по которому я его направляю – конечно писательское», – признавалась она в письме к Р. Н. Ломоносовой. Она считала его талантливым, была уверена, что он сможет стать теоретиком литературы и кино. В Праге Эфрон начал работать над книгой «Записки добровольца», основанной на его дневниках времени революции и Гражданской войны. В апреле 1924 года он сообщал Богенгардтам: «Завтра сдаю в печать часть своей книги. Есть там кой-что и о Всеволоде. Описываю нашу встречу под Екатеринодаром, когда он веселый и худищий сидел на подводе с простреленным животом». Книга не появилась, но в периодике печатались связанные с нею «Октябрь. 1917», «Тыл», «Тиф». В Праге он начал и редакторскую деятельность (в незапамятные времена, в другой жизни, они с сестрой Лилей редактировали шуточную газету «Коктебельское эхо») – стал одним из организаторов и редакторов студенческого журнала «Своими путями». Здесь Эфрон печатал статьи на политические темы – политика становилась главным интересом его жизни.

Цветаева работала как одержимая, и это в значительной степени способствовало умиротворению ее души и спокойному течению семейной жизни. За год она написала девяносто стихотворений, кончила поэму-сказку «Мо́лодец», которую очень любила («не поэму, а наваждение, и не я ее кончила, а она меня, – расстались, как разорвались!»), задумала драматическую трилогию на древнегреческий сюжет «Гнев Афродиты», завершила разбор своих московских записей, они должны были составить книгу «Земные приметы». Есть предположение, что книга не увидела света, потому что Цветаева не смогла найти для нее издателя. Однако А. В. Бахрах, к которому она обращалась за помощью, сказал на Цветаевском симпозиуме в Лозанне: «я в течение дня нашел трех издателей. Цветаевой осталось только выбрать. Но разговор о книге больше никогда не возобновился. Думаю, что никакой книги у нее не было. Это одна из ее мнимостей»[131]. С последним утверждением нельзя согласиться, ибо между 1924 и 1927 годами Цветаева напечатала в периодике десять отрывков из «Земных примет», которые могли бы составить небольшую книжку. Она интенсивно занималась этой книгой в начале 1923 года, мечтала сама отвезти в Берлин готовую рукопись. Подспудной, но главной целью была встреча с Пастернаком, жившим тогда в Берлине. Когда же выяснилось, что встреча не состоится, что Пастернак уже уезжает в Москву, – Цветаева потеряла интерес к завершению «Земных примет». «Книга будет, а Вы – нет. Вы мне нужны, а книга – нет», – писала она Пастернаку.

Год чешской жизни кончался тихо и мирно, если не считать, что хозяин дома, где жили Эфроны, подал на них в суд за плохое содержание комнаты. У Цветаевой было свое объяснение: наступает дачный сезон, хозяин хочет избавиться от них, чтобы сдать комнату дороже. Она волновалась, негодовала, проклинала всяческих «хозяев жизни». Дело кончилось торжеством: суд и вся деревня были на их стороне! Зато как они радовались, перебираясь в Прагу, что нашли комнату без хозяев: «Будем жить в Праге на горе, вроде как на чердаке (под крышей), но зато без хозяев!» Аля отправилась в гимназию в Моравскую Тшебову, и им предстояли месяцы жизни вдвоем, жизни и работы в городе. Цветаева предчувствовала это как событие: «Я сейчас на внутреннем (да и на внешнем!) распутье, год жизни – в лесу, со стихами, с деревьями, без людей – кончен. Я накануне большого нового города (может быть – большого нового горя?!) и большой новой в нем жизни, накануне новой себя. Мне мерещится большая вещь, влекусь к ней уже давно...» Она обдумывала план трагедии, даже трилогии, делала первые наброски к «Тезею»[132].

Цветаева собирала материалы, много бывала в библиотеке. Впервые за долгие годы она могла распоряжаться своим временем. И вдруг – пожар, выбивший ее из жизненной колеи, из работы, из душевного равновесия, едва не сломавший всю жизнь...

Ничто не предвещало этого взрыва, душа Цветаевой была поглощена перепиской с молодым критиком Александром Бахрахом, которого она никогда не видела. Его рецензия на «Ремесло» показалась ей понимающей, почудилась в нем родная душа, и она окликнула его благодарственным письмом, загорелась, увлеклась перепиской, мыслями о возможной встрече в Берлине. С этой дружбой связаны стихи, написанные с июля до середины сентября 1923 года. Публикуя письма и стихи к нему Цветаевой, Бахрах определил ее эпистолярное наследие как часть литературного творчества. Что до адресатов, то: «Ей менее важен был человек, к которому в тот или иной момент устремлялись ее чувства, чем излияния этих чувств на бумаге – в словах, в строках. Здесь я, конечно, несколько схематизирую, – уточняет Бахрах. И продолжает: – Людей, с которыми Цветаева поддерживала более глубокие отношения, она „изобретала“, творила своей фантазией, создавала своей прихотью, едва считаясь с их подлинной природой»[133]. Он не совсем прав. Безусловно, Цветаева «творила» героев своих романов – и не только эпистолярных. Но было бы несправедливо утверждать, что она не считалась с их природой – она ее не знала, все затмевали несколько слов, показавшихся созвучными ее душе. По ним создавался образ человека: брата по духу, родного в помыслах, единомышленника в отношении к миру. Ее «изобретенья» часто оказывались весьма далеки от тех, чьи имена носили, но любила она их по-настоящему, радовалась и горевала, каждому по-настоящему готова была отдать всю себя – только так могли возникнуть стихи. И потому ее любовные циклы стихов так не похожи один на другой: в основание своих фантазий она брала нечто существенное, присущее именно этому адресату. Так, стихи, обращенные к Бахраху, строились на его молодости (ему было двадцать лет) и чистоте:

 

Сквозь девственные письмена

Мне чудишься побегом рдяным,

Чья девственность оплетена

Воспитанностью, как лианой.

 

Дли свою святость! Уст и глаз

Блюди священные сосуды!..

 

Цветаева дает волю фантазии, своей неутоленной мечте о сыне, и в стихах Бахраху создает образ сына своей души, «выкормыша», которого она выпустит в мир – досоздав: «я не сделаю Вам зла, я хочу, чтобы Вы росли большой и чудный, и, забыв меня, никогда не расставались с тем – иным – моим миром!» Из этого незнакомого юноши она готова творить сына, как из Али создавала свою дочь.

 

Материнское – сквозь сон – ухо.

У меня к тебе наклон слуха...

 

Но общий эмоциональный контекст «бахраховских» стихов не поддается прямому определению, зыблется между природно-материнским, более высоким духовно-материнским – и эротическим, прорывающимся из глубин подсознания. Откровеннее всего слияние материнского начала и эротики звучит в «Раковине». В контексте стихотворения раковина – образ женских рук – лирической героини – лелеющих, берегущих, выращивающих жемчуг – его, сына:

 

Из лепрозария лжи и зла

Я тебя вызвала и взяла

В зори! Из мертвого сна надгробий —

В руки, вот в эти ладони, в обе,

 

Раковинные – расти, будь тих:

Жемчугом станешь в ладонях сих!

 

Это одновременно и «раковинный колыбельный дом», и «бездна» – чрево, где зреет плод, что придает особую, ни с чем не сравнимую близость отношениям «раковины» и «жемчуга»:

 

...Никаких красавиц

Спесь сокровений твоих касаясь

 

Так не присвоит тебя, как тот

Раковинный сокровенный свод

 

Рук неприсваивающих...

 

Меньше всего о Цветаевой можно сказать, что она творила бессознательно. «Наитие стихий», как называла она процесс возникновения стихов, всегда проверялось «алгеброй» мысли и ремесла. Она отдавала себе отчет как в чувствах, так и в том, что пишет. Она писала о «беспредельной любви» материнства: «Но материнство это вопрос без ответа, верней – ответ без вопроса, сплошной ответ! В материнстве одно лицо: мать, одно отношение: ее, иначе мы опять попадаем в стихию Эроса, хотя и скрытого». Даже при заочности дружбы Цветаевой были необходимы понимание и взаимность. Когда письма Бахраха внезапно прекратились – кажется, виновата была почта – отношение Цветаевой к их эпистолярной дружбе стало особенно напряженно-драматическим. «В молчании – что́? Занятость? Небрежность? Расчет? „Привычка“? Преувеличенно-исполненная просьба? Теряюсь...» – записывала она в письме-дневнике. Через два дня: «Болезнь? Любовь? Обида? Сознание вины? Разочарование? Страх? Оставляя болезнь: любовь, – но чем Ваша любовь к кому-нибудь может помешать Вашей ко мне дружбе?» Весь месяц затянувшегося молчания Бахраха Цветаева вела это письмо-дневник, названное ею «Бюллетень болезни» – болезни ее сердца, души, самолюбия. Она анализировала в нем не только свои ощущения, но и свои отношения с людьми вообще и к Бахраху в частности: «Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала, – Вы молодость, стихия, могущая вместить меня – мою!..» А за несколько дней перед этим: «Просьба: не относитесь ко мне, как к человеку. Ну – как к дереву, которое шумит Вам навстречу».

Стихия, природа – так она понимала смысл их встречи. «Бюллетень болезни» и стихи, написанные в этом месяце, перекликаются; можно проследить, как, из какого поворота мысли прорезывается стихотворение. Больше того: стихи идут дальше и прозы, и писем, обнажают «тайное тайных» ее существа. В стихах нельзя спрятаться, в стихи нельзя укрыться, они выдают то, что можно скрыть за словами прозы. Так выдает Цветаеву «Клинок»:

 

Между нами – клинок двуострый

Присягнувши – и в мыслях класть...

Но бывают – страстные сестры!

Но бывает – братская страсть!

 

Стихи написаны через три недели после начала «Бюллетеня болезни», в них нет следа материнско-сыновних отношений, ибо «страстная сестра» или «братская страсть» менее страшно, чем вожделение матери к сыну. А здесь – вопль страсти, которую не остановят никакие преграды – что там отравленный меч Зигфрида, разделивший их с Брунгильдой ложе?

 

Двусторонний клинок – рознит?

Он же сводит! Прорвав плащ,

Так своди же нас, страж грозный,

Рана в рану и хрящ в хрящ!

.......................

Двусторонний клинок, синим

Ливший, красным пойдет... Меч

Двусторонний – в себя вдвинем.

Это будет – лучшее лечь!

 

Когда переписка возобновилась – уже после «Клинка», который Цветаева так и не отправила Бахраху, – она снова повторяет, что ее «буйство не словесное, но и не действенное: это страсти души, совсем иные остальных». Но теперь она хочет встречи. Есть ощущение, что и стихи, и письма – лишь прелюдия к чему-то иному, что должно начаться вот-вот, чтобы продолжить жаждущий выхода накал страсти... И оно началось – с другим. «Час Души» с Бахрахом не кончился, а оборвался на самой высокой ноте. В данную минуту жизни для Цветаевой он оказался слишком бесплотным.

Что бросило ее именно к Константину Родзевичу? Все, кто вспоминает его, не видят в нем ничего примечательного. «К. Б. Родзевич был человеком небольшого роста, с бросающимися в глаза розовыми щеками. В личном общении ничем не выделялся, был приветлив», – пишет один из бывших русских пражан[134]. О розовых щеках говорила мне и женщина, маленькой девочкой встречавшая Родзевича. Ей запомнились щеки и то, что он был женихом ее тетки Валентины Чириковой. Николай Еленев, учившийся с Родзевичем в Карловом университете, заявляет категорически: «Доверившись лукавому и лживому по своей природе человеку, Марина горестно поплатилась». Марк Слоним, на чьем дружеском плече она выплакивала горе расставания с Родзевичем, стремился вспоминать объективно: «Я видел его два раза, он мне показался себе на уме, хитроватым, не без юмора, довольно тусклым, среднего калибра». Хорошо знавшие Родзевича люди, с которыми мне довелось разговаривать, отзывались о нем иронически. И лишь Ариадна Эфрон пыталась в своих воспоминаниях создать образ обаятельного и рыцарственного юноши, близкого героям цветаевских романтических пьес. Она делала особый упор на его «чужеродности» эмиграции: «...коммунист, мужественный участник французского Сопротивления, выправил начальную и печальную нескладицу своей жизни, посвятив ее зрелые годы борьбе за правое дело, борьбе за мир, против фашизма». Вопреки очевидности ей хотелось представить его чистым и честным борцом за справедливость[135]. Несмотря на сложные перипетии своей долгой жизни: красные, белые, Интербригада, компартия, Сопротивление, немецкий концлагерь, освобождение Красной армией, – Константин Болеславович Родзевич и до конца дней (он умер в 1988 году) благополучно жил в Париже. Но какое отношение имеет все это к биографии Цветаевой? Ведь ее роман с Родзевичем в 1923 году продолжался не более трех месяцев: 17 сентября он встречал Цветаеву, вернувшуюся из Моравской Тшебовы, на пражском вокзале (Сергей Яковлевич был в отъезде); 12 декабря она записала в тетради: «конец моей жизни». Я хочу подчеркнуть, что на этот раз ее герой не был так прост и ясен, как она себе представляла...

Что бросило Цветаеву к этому человеку? К. Б. Родзевич, с которым я встретилась летом 1982 года, сказал: «Это было стихийно. Я никогда за ней не ухаживал. Она писала письма своему заочному собеседнику и любовнику, но искала большой привязанности. Так это вышло, потому что мы были рядом...» Осознанно или нет – Родзевич объяснил по существу точно: час Души, достигнув в письмах и стихах к Бахраху наивысшей точки, уступил место часу Эроса, вступившему в свои права со свойственным Цветаевой неистовством:

 

...Как будто бы душу сдернули

С кожей! Паром в дыру ушла

Пресловутая ересь вздорная,

Именуемая душа.

 

Христианская немочь бледная!

Пар! Припарками обложить!

Да ее никогда и не было!

Было тело, хотело жить...

 

Бахрах был в Берлине, Родзевич – рядом. Возможно, если бы он не встретил Цветаеву на вокзале, на его месте оказался бы другой. «Мы сошлись характерами, – сказал он мне, – отдавать себя полностью. В наших отношениях было много искренности, мы были счастливы». Счастье оказалось коротким, налетело расставание, принесшее горе – и две замечательные поэмы.

«Поэма Горы» – поэма любви, в момент наивысшего счастья знающей о своей обреченности, предчувствующей неизбежный конец. Гора у Цветаевой вообще – высота духа, чувства, Бытия над бытом; в данном случае – высота отношений героев над уровнем обыденности. «Поэма Конца» – воплощение этого предчувствия, гора – рухнувшая и горе – обрушившееся на героиню. Да, Цветаева – как и ее героиня – была счастлива, это видно по той боли, с которой она расставалась – отрывала от себя Родзевича. И по той жестокости, с которой она посвящала в свою новую любовь Бахраха. Зная, что Душа и Поэт преобладают в ней над женщиной, она делилась с ним надеждой: «Может быть – этот текущий час и сделает надо мной чудо – дай Бог! – м. б. я действительно сделаюсь человеком, довоплощусь» (выделено мною. – В. Ш.). Она на самом деле «довоплотилась» и женственное начало в себе воплотила в поэмах. С такой силой страсти, нежности, боли, тоски, отречения от себя могла писать только пережившая это женщина. Слова – «любовь», «страсть», «зной» – решительно вытеснили главное в «бахраховских» стихах слово – «душа». Цветаева не просто прокричала о своей боли, но сумела вызвать ответную, сочувственную, у читателя. Прочитав «Поэму Конца», ей написал об этом Борис Пастернак: «Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами... и прерывающимся голосом посвящаю их (своих слушателей. – В. Ш.) в ту бездну ранящей лирики, Микельанджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэма Конца»; «И художественные достоинства вещи, и даже больше, род лирики, к которому можно отнести произведенье, в Поэме Конца воспринимаются в виде психологической характеристики героини. Они присваиваются ей»[136]. «Психологическая» – характеристика женщины в моменты ее наивысшего проявления, ее «звездного часа» – любви и разлуки, самоотречения. Она отказывается от любви ради само́й любви, ради того, чтобы не превратить любовь в обыденность, гору – в пригород. Но отрываясь от любимого, она жаждет от него сына, как в бахраховском цикле мечтала взять «в сыновья» самого́ адресата. В разгар работы над «Поэмой Горы» в письме к Бахраху, ставшему ее невольным конфидентом, она сообщала о разрыве с Родзевичем: «Милый друг, я очень несчастна. Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не рассталась – оторвалась!.. С ним я была бы счастлива... От него бы я хотела сына... Этого сына я (боясь!) желала страстно, и, если Бог мне его не послал, то, очевидно, потому что лучше знает. Я желала этого до последнего часа». И в поэме:

 

Еще горевала гора – хотя бы

С дитятком – отпустил Агарь!

 

Это высшее в Цветаевой: понятие любви в конце концов сливается с понятием материнства, ребенка. Если не ребенок от любимого – как в случае Родзевича или Пастернака, с которым она не встречалась и почти не надеялась на встречу, но о сыне от которого яростно мечтала, – то ребенок в самом возлюбленном – как в юности было с Сережей, потом с Бахрахом, позже – с Николаем Гронским и Анатолием Штейгером. Материнское начало преобладало в ней над понятием «женщина», «возлюбленная». В этом «Поэма Горы» и «Поэма Конца» составляют исключение: здесь она одержима собой и своим чувством. Возможно, это имел в виду Пастернак, говоря о «толстовской глухоте» – лирическая героиня поэм слышит только себя, свою любовь и свое горе. Даже герой видится, как в тумане, или сквозь пелену слез и дождя. Так же предстает в них и город – Прага, которую всю последующую жизнь Цветаева нежно любила, вспоминала, в которую безнадежно стремилась. Это город полуреальный, сновиденный, «летейский», как назвала его Цветаева в стихотворении «Прага», – контрастный хмурому, тяжелому, мрачному городу окраин, рисующемуся в стихах «Заводские», «Спаси Господи, дым!..», «Поэма заставы».

«Поэма Горы» и «Поэма Конца» – чистейшая лирика. Однако временами в них врывается реальность, существующая вне чувств и мыслей лирической героини – ненужная, лишняя, навязывающая себя «небожителям любви». Она воспринимается резко-отрицательно, в облике бессмертного «мещанства». В поэмах возникают отстраненные и одновременно резко-сатирические описания буржуазно-мещанского внешнего мира, враждебного героям. Так появляется некий эпический подтекст поэм, предвосхищающий «Крысолова». В «Поэме Горы» Цветаева проклинает торжествующее мещанство:

 

Да не будет вам места злачного,

Телеса, на моей крови! —

 

ибо конфликт этих любовных поэм выходит за пределы «она» и «он» и оказывается все тем же постоянным у Цветаевой конфликтом поэта с миром. Работая над поэмами, она записала: «Ты просишь дома, а я могу тебе дать только душу». Эта мысль движет поэмы, хотя внешне их можно истолковать как конфликт возлюбленных с жизнью, не дающей осуществиться их любви. В реальности было трагическое несовпадение обычного человека, ищущего спокойствия и комфорта, с Поэтом, «голой Душой» – Цветаевой. Потому что – какой же может быть дом у души, лишь на мгновение ощутившей себя телом? Неистовство ее чувств, неистовство, с которым она пересоздавала образ возлюбленного, на его глазах превращая его самого в миф, способно было лишь отпугнуть. Принять душу Поэта и существовать с нею не входило в его планы. «Я был слаб, – сказал мне Родзевич. – Я слишком мало мог для нее сделать. Я не мог предложить ей дома, я был эмигрантом и получал иждивение...» Но в цветаевской тетради записано: «Ты просишь дома...» Просишь, не предлагаешь – Цветаева всегда точна. Родзевичу нужен был «приличный дом», девушка «из хорошей семьи»: из-за романа с Цветаевой он расстался с дочерью писателя Евгения Чирикова, вскоре после женился на дочери философа, священника Сергия Булгакова. Цветаева же, как всегда, искала «чуда», ей нужен был дом для души: «для каждой моей тоски... для голоса каждой фабричной трубы во мне...бесконечная бережность и, одновременно, сознание силы другого, дающее нам покой». Кто бы мог дать ей это?

Роман с Родзевичем кончился крахом. Это можно было предвидеть. Цветаева упоминает, как, рассказывая ему эпизод из своего прошлого, наткнулась на непонимание и иронию. Дело касалось эмоциональных и нравственных основ человеческих отношений, но она не заострила внимание на этом. В их «любовном треугольнике» оказалось лишь два активных участника: Цветаева боролась за «чудо» своего воплощения и против своей совести («я Вас у совести – отстояла» – из черновика письма к Родзевичу); Сергей Яковлевич пытался противостоять ее «демонам», вытащить ее и себя из этого урагана. Лишь Родзевич устранился, укрылся от неистовства цветаевских страстей.

В Праге одни жалели Цветаеву, другие злорадствовали. У М. Слонима со слов Цветаевой создалось «впечатление, что он (Родзевич. – В. Ш.) был ошеломлен и испуган нахлынувшей на него волной Марининой безудержности и бежал от грозы и грома в тихую пристань буржуазного быта и приличного брака». В другом месте Слоним выразился резче: «Они решили расстаться, чтобы он мог жениться на другой. Это ее, конечно, полоснуло, и она это переживала страшно тяжело». Читая поэмы, ощущаешь, как концепция их то приближается, то отдаляется от подобного толкования. Признаться даже самой себе в такой правде было бы беспощадно. И Цветаева – скорее всего, неосознанно – создает для себя легенду, где желаемое и действительное сплетаются. В основе лежит достоверность: руководствуясь не только привязанностью, но и чувством долга, она не решилась бы оставить мужа. Затем надстраивается, что исключительно благодаря этому оборвались ее отношения с Родзевичем. Раненые чувства и самолюбие выдвигают идею, постепенно переходящую в убеждение, что герой поэм любил ее с той же страстью, что и она, и жаждал остаться с ней навсегда. Эта легенда помогала ей в жизни. Незадолго до того, как она «разбилась» о Родзевича, Цветаева писала Бахраху, посылая «Бюллетень болезни»: «берегите эти листки! <...> Берегите их для того часа, когда Вы, разбившись о все стены, вдруг усумнитесь в существовании Души. (Любви). Берегите их, чтобы знать, что Вас когда-то кто-то – раз в жизни! – по-настоящему любил». Так временами возвращалась она памятью к Родзевичу. Спустя десять лет, в момент тяжело обострившихся домашних отношений, она писала Вере Буниной: «...не ушла же я от них — всю жизнь, хотя, иногда, КАК хотелось! Другой жизни, себя, свободы, себя во весь рост, себя на воле, просто – блаженного утра без всяких обязательств. 1924 г., нет, вру – 1923 г.! Безумная любовь, самая сильная за всю жизнь, – зовет, рвусь, но, конечно, остаюсь: ибо – С. – и Аля, они, семья, – как без меня?! – «Не могу быть счастливой на чужих костях» – это было мое последнее слово. Вера, я не жалею. Это была – я. Я иначе – просто не могла. (Того любила – безумно)».

А что же – семья? Аля, очевидно, ничего не знала, эта драма началась и кончилась в ее отсутствие. Она жила в Моравской Тшебове в русской гимназии-интернате. Ей было одиннадцать лет, она впервые поступила в школу, впервые попала в детский коллектив. Гимназия была бесплатной, в рамках «русской акции» на каждого ученика выделялась стипендия. Богенгардты работали там воспитателями, может быть, поэтому Цветаева решилась отпустить Алю. Она не сомневалась, что ее дочь будет первенствовать, и с гордостью писала из Моравской Тшебовы: «она, на вопрос детей (пятисот!), кто и откуда, сразу ответила: „Звезда – и с небес!“ Она очень красива и очень свободна, ни секунды смущения, сама непосредственность, ее будут любить, потому что она ни в ком не нуждается». На самом деле начало было иным. Привыкши быть вундеркиндом среди взрослых, Аля не нашла нужного тона с детьми. Ее ответы, приводившие мать в восторг, у детей вызывали раздражение. Ей устроили «темную»: накинули на голову одеяло и избили – единственный случай за всю историю гимназии. Скорее всего, Цветаева никогда не узнала об этом. Впрочем, Аля быстро обжилась, привыкла, сдружилась с детьми, писала стихи «на случай» и даже пьески для школьного театра. Между нею и домом шла оживленная переписка. «От Али часто получаю письма, – сообщала Цветаева Богенгардтам, – пишет, что все хорошо, и в каждом письме – новая подруга. Она не отличается постоянством». В последних фразах слышна уязвленность. Аля вырвалась на свободу простой детской жизни и сама, по ее словам, «становилась обыкновенной девочкой». «Аля простеет и пустеет» (из письма Волошиным) – мать воспринимала это драматически. Но больше всего угнетало Цветаеву беспокойство об Алином здоровье. Даже роман с Родзевичем не мог отвлечь ее и побороть страхи. Она взывала к Богенгардтам: «Безумно беспокоимся об Але: вот уже восьмой день как от нее нет письма... Боюсь, что она больна и что Вы нарочно скрываете, ожидая выяснения хода болезни. Вообще, всего боюсь. Ради Бога, не томите, если она больна – пишите что́! Я вне себя от страха, сегодня все утро сторожили с Сережей почтальона»[137]. Родители навестили Алю на Рождество – незадолго до этого она действительно была больна. А когда приехала домой на летние каникулы, у нее обнаружились затемнения в обоих легких. Туберкулезной наследственности Цветаева смертельно боялась, она начала добывать деньги, чтобы везти дочь в Италию. Поездку отложили до осени, пока же снова переехали в деревню под Прагой.


Дата добавления: 2015-09-02; просмотров: 58 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
После России 1 страница| После России 3 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.024 сек.)