Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

В страхе за свою ряшку

ГЛАЗАМИ ШУРЫ БАЛАГАНОВА | РАБОТА ВПРИТРУСКУ | ПРОЛЕТАРСКИЙ СТАЖ СОЛЖЕНИЦЫНА | ЧТО ЕМУ СНИЛОСЬ В ПОСЛЕОБЕДЕННЫЙ МЕРТВЫЙ ЧАС НА ТРАВКЕ? | ШОКОЛАДКА И ТАРАКАН | ШУРОЧКА | ГОСПИТАЛЬНЫЙ РАЙ ОМСКОГО ОСТРОГА | ШУРОЧКА СПЕШИТ НА СВИДАНЬЕ | КАК ОН СТРАДАЛ БЕЗ МУЗЫКИ!.. | ТОТ САМЫЙ БЕЛОРУЧКА |


Читайте также:
  1. Вторник седьмой. Мы говорим о страхе состариться
  2. ДЕРЖАТЬ ЕЕ В СТРАХЕ
  3. КАК НЕГРАМОТНЫЙ ВАНДАЛ ВСЕХ УЧИТЕЛЕЙ ПРОСВЕЩЕННОГО БЕРДЯНСКОГО УЕЗДА В СТРАХЕ ДЕРЖАЛ
  4. О НАДЕЖДЕ И СТРАХЕ И Т.Д.
  5. Ходя в страхе Божьем

 

Солженицын уверяет, что тотчас после ареста в Восточной Пруссии и на всем пути следования под конвоем в Москву им владело бесстрашное желание кричать, протестовать, буйствовать, но – «молчал в польском городе Бродницы…» «Я ни слова не крикнул на улицах Белостока…» «Я как ни в чем не бывало шагал по минскому перрону…» «И еще я в Охотном ряду смолчу…» «Не крикну около „Метрополя“…» «Не взмахну руками на Лубянской площади». И дальше на протяжении всех лет заключения, да и после них, – драматическая картина постоянно и повсеместно подавляемого желания кричать и махать руками: «Как хотел бы я крикнуть им…», «Хочется вопить, даже отплясывать дикарский танец. Но пока – притворяться, по-прежнему притворяться…». «Так всю жизнь… Ты должен гнуться и молчать» и т.д.

Какой кошмар! Неужели обстоятельства были столь жестоки и неумолимы, что никогда при виде несправедливости и зла этот храбрый и благородный человек не имел никакой, абсолютно никакой возможности громко крикнуть, решительно ударить кулаком по столу, гневно хлопнуть дверью? Оказывается, ничего подобного! Он сам признает: «Я много раз имел возможность кричать». Имел. Много раз. Так в чем же дело? А в том, что Солженицын всегда находил причины, чтобы молчать, гораздо больше, чем было возможностей кричать.

Почему, например, молчал он на всем пути следования под конвоем с фронта в Москву? Почему, в частности, не испустил Александр Исаевич вопль у «Метрополя» и не размахивал руками, не отплясывал дикарский танец на Лубянке? Он сам объясняет это так: «Обыватель (арестованный) просто не знает, что ему кричать… А я молчу потому, что этих москвичей мне все равно мало – мало!» Недостаточность аудитории – одна из важнейших причин многих его умолчаний. Она сковывала его энтузиазм, как видим, от первых дней неволи до самого ее конца. В последний год заключения в Экибастузском лагере была ситуация, когда ему нестерпимо пекло «сказать бессмертную речь» в лицо лагерному начальству. И я, говорит, ее непременно сказал бы, но при одном условии – «если бы меня транслировали по всему миру!». Дело было в 1952 году, отдельные регионы планеты тогда еще не охватила сплошная радиофикация, и потому Александр Исаевич решает: «Нет, слишком мала аудитория».

Другая причина солженицынских умолчаний – расчет на то, что вместо тебя кричать и действовать будут другие. Такой расчет виден хотя бы в рассказе о порядке, царившем в комнате, в которой наш герой жил в лагере на Большой Калужской улице. Всего в комнате было шесть человек, а верховодили двое. Они, вспоминает автор, «полностью нами управляли. Только с их разрешения мы могли пользоваться электроплиткой, когда они ее не занимали. Только они решали вопрос: проветривать комнату или не проветривать, где ставить обувь, куда вешать штаны, когда замолкать, когда спать, когда просыпаться… Итак, мы вынужденно подчинялись диктаторам». А диктаторы такие же заключенные, как все, никаких особых прав не имели, но вот так себя, вишь, поставили, наглецы, что Александр Исаевич вынужден был согласовывать с ними, вернее, даже испрашивать разрешения, куда вешать штаны. Как тут не возмутиться, как не вознегодовать! И он возмущается вовсю, но не диктаторами-узурпаторами, а остальными соседями по комнате – за то, что они не защищали его, бедненького, от диктаторского произвола. Он гневно и едко вопрошает: «Но где же была и на что смотрела великая русская интеллигенция?» Имеется в виду, конечно, не вся интеллигенция, а конкретный представитель ее – сосед по комнате врач Правдин.

Тут несколько ошарашивают два обстоятельства. Во-первых; почему во враче-невропатологе Солженицын увидел олицетворение всей русской интеллигенции, а себя, питомца Ростовского университета, студента московского ИФЛИ, учителя, потом офицера, в данной конкретной ситуации от интеллигенции отлучил? Во-вторых, каков он, этот Правдин? «Доктору Правдину, врачу лагучастка, было семьдесят лет…» От такого-то старца и ждал защиты, безмолвствуя и покорствуя, двадцатисемилетний здоровый парень, вчерашний фронтовик, офицер, обладатель двух орденов, от него-то он, «кровь с молоком», и надеялся в некий радостный час услышать: «Солженицын! От имени великой русской интеллигенции я вам объявляю: вешайте свои штаны куда хотите. Да здравствует свобода!»

В данном случае, увы, радостный час так и не наступил. Но ведь наш молчальник наблюдал немало и таких случаев, когда его товарищи по участи, сталкиваясь с действительной несправедливостью, отнюдь не молчали, а энергично протестовали, боролись. Вот Георгий Степанович Митрович, он отбыл десять лет на Колыме, а теперь, как и Солженицын, работал учителем в средней школе поселка Кок‑Терек. Это уже весьма пожилой и больной человек, но – «неуемно боролся за справедливость» со всяческим злом: «Митрович самоотверженно и бескорыстно бился с ним, разоблачал на педсоветах, на районных учительских совещаниях, писал жалобы в область, в Алма‑Ату, и телеграммы на имя Хрущева… Его исключали, восстанавливали, он добивался компенсации за вынужденный прогул, его переводили в другую школу, он не ехал, снова исключали – он снова бился!» Видимо, не понимая, кому и чему объективно воздает этим должное, автор с сожалением добавлял: «Правда, с Лениным на устах».

Как же вел себя при виде такого мужества и бескорыстия наш пламенный борец против мирового зла? Он прекрасно понимал: «Если б еще к нему присоединился я – то здорово бы мы их потрепали!» И что же? Да вот, без малейшего смущения признается: «Однако я – нисколько ему не помогал. Я хранил молчание. Уклонялся от решающих голосований (чтобы не быть и против него), ускользал куда-нибудь на кружок, на консультацию…» Точь-в-точь как еще в самом начале срока, на кирпичном заводе, будучи сменным мастером, уклонялся от работы, которую не умел делать, – «садился на землю и замирал» за кучами нарытой глины. Надо сказать, что техника своевременного ускользания была разработана и освоена Александром Исаевичем в совершенстве. Он всегда понимал, что вовремя смыться – великое дело!

Итак, тридцатипятилетний лоб «хранил молчание», а его пожилой и больной товарищ «кричал», т.е. делал именно то, что по объявленной им страстной приверженности к правдолюбию должен бы делать как раз он, наш герой. Что ж, опять мала аудитория? Очевидно, это, как всегда, имело значение, но здесь выплывает новая причина его многолетней молчаливости: «Я таил свою задачу: я писал и писал. Я берег себя для другой борьбы, позднейшей».

Этот довод Солженицын приводит особенно часто в оправдание своих не блещущих доблестью поступков и дел. Так, он рассказывает, что в марте 1956 года, уже в ссылке, его опять пытались завербовать в стукачи. По собственному признанию, «кандидатура была намечена правильно». Ну, действительно, прежние заслуги сексота Ветрова[37], надо думать, не остались для кого следует тайной и на воле.

И он опять во всех подробностях описывает сцену вербовки и свое поведение при этом: «Я чувствовал, что вполне в духе эпохи послать его именно туда, куда они заслуживали. Прямых последствий для себя я ничуть не боялся – их быть не могло в тот славный год. И очень весело бы уйти от него, хлопнув дверью». Так почему же не хлопнул, если уж последствий-то быть не могло? Да опять тот самый аргументик: «Но я подумал: а мои рукописи?.. Нет, надо кончать миром». И, отбросив гордую мысль хлопнуть дверью, он ссылается на нездоровье. «А справка есть у вас?» – «Справка – есть». – «Тогда принесите справку».

Александр Исаевич потрусил за справкой с печатью и вот, прижимая ее к груди, разражается такой декламацией: «О, страна! О, заклятая страна, где в самые свободные месяцы самый внутренне свободный человек не может позволить себе поссориться с жандармом!..» Страна, видите ли, виновата в том, что этот «самый внутренне свободный» человек одновременно и один из самых ловко ползающих на пузе.

Но вот опять им же рассказанная в «Архипелаге» история заключенного Григория Ивановича Г. Он попал в плен и после был несправедливо осужден. «Прямота так и светилась из его крупных спокойных глаз, какая-то несгибаемая прямота. Этот человек никогда не умел духовно гнуться – и в лагере не согнулся, хотя из десяти лет только два работал по специальности… Его честность была такова, что, ходя с бригадой овощехранилища на переработку картошки – он не воровал ее там…»

Так вот, этот Григорий Иванович (а ему было уже под пятьдесят), когда его в Кемеровском лагере некий администратор попытался завербовать в лагерные стукачи, ответил ему: «Мне противно с вами разговаривать». Тот стал запугивать: сам придешь, мол! Григорий Иванович не испугался, не побежал за справкой с печатью, не стал извиваться на пузе, а снова дал решительный ответ. Повторим: было это не на свободе, как у Ветрова, а в лагере, и не после февраля 1953 года, не после Двадцатого съезда, как у Ветрова, а до. Подобные образцы достоинства и духовной твердости не оказывали на нашего героя вдохновляющего и укрепляющего воздействия никогда.

Рассказывает такой случай, имевший место под новый 1962 год. Поехал с женой из Рязани в Москву, чтобы там у некоего Теуша спрятать свои рукописи: «В праздничной электричке какой‑то пьяный хулиган стал глумиться над пассажирами. Никто из мужчин не противодействовал ему: кто был стар, кто слишком осторожен. Естественно было вскочить мне – недалеко я сидел, и ряшка у меня была изрядная. Но стоял у наших ног заветный чемоданчик со всеми рукописями, и я не смел: после драки неизбежно было потянуться в милицию… Вполне была бы русская история, чтоб вот на таком хулигане оборвались бы мои хитрые нити. Итак, чтобы выполнить русский долг, надо было нерусскую выдержку иметь».

Ах, как возвышенно сказано: русский долг! Нерусская выдержка! Но не странно ли: такой быстроумный в других случаях, здесь наш Гуго Пекторалис как бы не в силах сообразить, что, во-первых, для усмирения дебошира вполне могло оказаться достаточным крепкого внушения, а тут, глядишь, поднялись бы и другие пассажиры, допустим, два-три, взяли бы милягу под белы рученьки и безо всякой драки, даже без перенапряжения триединых сил выставили бы его на первой же остановке из вагона; во-вторых, вовсе не существовало неизбежности «потянуться в милицию» – вышибли бы при сочувствии всего вагона пьянчужку на перрон, и делу конец; в-третьих, если бы милиционер все-таки действительно вмешался в инцидент, то разве он, подобно всем остальным, не увидел бы сразу, что один пьян и бесчинствует, а другой трезв и урезонивает алкаша; наконец, в-четвертых, если уж так страшно за «заветный чемоданчик», то ведь рядом жена – можно оставить драгоценную ношу под ее надежную родственную сохранность, а самому, не щадя своей ряшки, ринуться все-таки в бой… Ни одно из этих соображений не пришло в светлую голову Александра Исаевича. Выказывая нерусскую выдержку, он молчал, а может быть, и не дышал: выполняя русский долг, он изо всех сил впечатывал свой горячий от гражданского негодования зад в сиденье…

А ведь случаются на железных дорогах эпизодики и посодержательней, чем пьяный дебош, и ведут себя при этом некоторые русские люди не совсем так, как наш Гуго. Газета «Советская Россия» 13 августа 1978 года в корреспонденции журналиста М. Панкова рассказывала: «Ранним утром в вагон стоящего на станции электропоезда Куйбышев – Обшаровка вошел мужчина. Он выстрелил в потолок, оглядел пассажиров, спросил: „Понятно?“ – и приказал: „Готовьте деньги“. Преступник полагал, что запугал окружающих и никто не рискнет оказать ему сопротивление. Но ни секунды не раздумывая, на него бросился Иван Фомич Яровский, рабочий треста „Южуралэлеваторстрой“, с намерением вырвать оружие. Выстрел оборвал жизнь самоотверженного человека. Но схватка продолжалась. В борьбу вступил машинист тепловоза локомотивного депо „Куйбышев“ Константин Васильевич Выприцкий, он был ранен. И все же бандит не ушел. С помощью других граждан он был задержан и обезоружен.

Указом Президиума Верховного Совета СССР за мужественные и самоотверженные действия, проявленные при задержании опасного преступника, И.Ф. Яровский (посмертно) и К.В. Выприцкий награждены орденами Красной Звезды».

У Ветрова тоже была Красная Звезда, полученная за службу в беспушечной батарее. Вот бы взвесить его орденок и эти… Интересно представить себе нашего орденоносца в только что описанной ситуации. Как поступил бы он, если бандит сказал бы ему: «Что это у тебя там за пузатенький такой чемоданчик? А ну, отдай не греши!» Вспомнил бы тут Гуго о своем «русском долге»? Попытался бы сопротивляться? Ой, сомнительно! Гораздо легче рисуется воображению («Нельзя проверить, но как-то верится», говоря его же словами) совсем другая картина: достал он носовой платок, обтер чемоданчик и протянул со словами: «Можно. Это – можно».

Оправдание своего молчания и бездеятельности ссылкой на рукописи – удачнейшая находка. Он то и дело прибегает к ней: «Я способен крикнуть! Но вот что: главный ли это крик? Надо горло беречь для главного крика». Да, такое заботливое бережение своего горла – это поистине нерусская выдержка, совершенно чуждая нашей литературе. Как бы она выглядела ныне, если бы, допустим, Радищев, написав «Путешествие из Петербурга в Москву», Пушкин – оду «Вольность», Лермонтов – «Смерть поэта», Толстой – «Не могу молчать», – если все они вдруг задумались бы: «А главный ли это крик?» и, решив, что нет, еще не главный, убрали бы написанное подальше в письменный стол?

Даже и от своих разлюбезных дружков-единомышленников Ветров отворачивается все с тем же аргументом на устах: «Я не заступился за Буковского, арестованного в ту весну. Не заступился за Григоренко. Ни за кого. Я вел свой дальний счет сроков и действий… Я не защищал и Максимова, как остальных, все потому же…» Ну, другой вопрос, кому бы помогли его заступничество и защита, да и кому они вообще были нужны: припарки, как известно, помогают не всем. И всегда он молчал и таился не только и не столько потому, что «мала аудитория» или беспокоился за свои рукописи, а главным образом, в первую очередь потому, что дрожал за себя, за свою шкуру, за свою ряшку. Да, именно в ряшке вся суть.

Постоянной, нежной и ревнивой заботой именно о помянутом драгоценном предмете, о ряшке, и объясняется тот удивительный факт, что за все годы лагерей и ссылки Солженицын ни разу не выразил никакого протеста или хотя бы недовольства, не нарушил распорядка, не переступил рамок дисциплины, как это случалось порой с другими.

 

IX. «КУХАРКИНЫ ДЕТИ» И «ФОНЫ»

«РУССКИЕ ВСЁ СТОЯТ…»

 

В самом начале войны, особенно в первые дни и часы ее, наше руководство, наше Верховное командование допустило ряд серьезных ошибок и грубых просчетов. В выступлении на приеме в честь командующих войсками Красной Армии 24 мая 1945 года Сталин говорил: «У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941 – 1942 голах». Это справедливое и авторитетное напоминание нельзя забывать, как нельзя забывать и о том, что в 1941 году наше командование довольно скоро осознало подлинное положение вещей, и у нас никто не высказывал намерения, подобно генералу Гальдеру, начальнику Генштаба сухопутных войск Германии, «выиграть кампанию» в две недели, никто не рассчитывал разгромить агрессора в 8 – 10 недель, как рассчитывали разгромить Красную Армию генералы вермахта, участвовавшие в декабрьских штабных играх 1940 года, никто не планировал в августе взять Берлин и устроить там парад победителей, как планировал такой парад в Москве сам Гитлер. В то же время, допустив ошибки и просчеты временного, так сказать, «тактического» характера, мы не ошиблись в своих «стратегических» идеях и чувствах: уверенность в конечной победе не покидала нас никогда.

А. Солженицын пишет: «Отступали позорно, лозунги меняя на ходу». Какие лозунги? Что именно мы сменили? В первый же день войны советское руководство устами В.М. Молотова твердо сказало: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами». Это и был главный лозунг всей войны, и его мы ни на что не сменили, ни разу не отступили от него. У немцев тоже была полная уверенность в победе, они тоже до конца не отступали от своей «стратегической» идеи порабощения нашей страны и всего мира, но в свете полного разгрома, постигшего их, такая уверенность, такая твердость выглядела бы лишь комично и жалко, если бы не повлекла столько горя для всего человечества.

Интересно и поучительно наблюдать, как в дневнике генерал-полковника Гальдера сквозь самоуверенно-самодовольное хрюканье начинают проступать совсем иные мотивы и настроения. Уже 27 июня, спустя всего пять дней после умильно-благодушной записи о том, сколь совершенно составлен план операции и как безукоризненно он выполняется, Гальдер рисует картину, которая отчасти и огорчает и раздражает его: «На фронте под влиянием изменений обстановки, состояния дорог и других обстоятельств события развиваются совсем не так, как намечается в высших штабах, что создает впечатление, будто приказы, отданные ОКХ (Главным командованием сухопутных войск), не выполняются»[38].

Все чаще мелькают записи о мужестве и упорстве наших войск в отражении агрессии. 24 июня: «Противник в пограничной полосе почти всюду оказывал сопротивление… Лишь отдельные корпуса, действующие перед фронтом группы армий „Центр“, небольшими скачками отходят назад…» «Имели место случаи, когда гарнизоны дотов взрывали себя вместе с дотами, не желая сдаваться в плен…» «Войска группы армий „Север“ почти на всем фронте отражали танковые контратаки противника… Удалось продвинуться до Вилькомира. На этом участке фронта русские также сражаются упорно и ожесточенно». 28 июня: «На фронте группы армий „Юг“ противник предпринял лишь частичный отход с упорными боями за каждый рубеж, а не крупный отход…» «Сопротивление превосходящих по численности и фанатически сражающихся войск противника (в боях за Брест. – В.Б.) было очень сильным, что вызвало, большие потери в составе 31‑й пехотной дивизии…» «На всех участках фронта характерно небольшое число пленных…» 6 июля: «На отдельных участках экипажи танков противника покидают свои машины, но в большинстве случаев запираются в танках и предпочитают сжечь себя вместе с машинами…» и т.д. Однако 4 июля на заседании верховного главнокомандования Гитлер заявил: «Я все время стараюсь поставить себя в положение противника. Практически он войну уже проиграл»[39]. Вероятно, это и была его реакция на речь Сталина 3 июля.

В первый же день войны мы потеряли много техники, у нас большие потери в живой силе. К 3 – 4 июля вместе с немцами перешли в наступление финские, венгерские, румынские войска, общий фронт активных боевых действий расширился с 2 до 4 тысяч километров. Наши части уже оставили и Вильнюс, и Минск, и Ригу – три столицы союзных республик. Передовые отряды 4‑й танковой группы немцев прорвались к Западной Двине северо-западнее Полоцка и к Днепру в районе Рогачева. Нависли удары над Псковом, Витебском, Оршей, Могилевом, Киевом… Вот каково было наше положение, в которое «все время» старался поставить себя Гитлер. Он хотел понять – и Сталина в Кремле, и рядового красноармейца на поле боя: как первый из них мог произнести речь, в которой уверенно говорил о неизбежном разгроме немецкой армии, и почему второй так самоотверженно дрался, что мог взорвать себя в доте или сжечь в танке. Хотел – и не мог их понять! Как не понимал и его высокоученый начальник генштаба, который, говоря об упорстве нашего сопротивления, прямо признавался: «Причины таких действий противника неясны». И эта непонятность наших действий, неясность их мотивов рождала некое смущение духа, из коего постепенно вырастали беспокойство и растерянность.

Есть основания полагать, что уже в эти первые дни и недели войны у Гитлера зародилось то чувство, полное развитие которого Толстой усматривал в душе Наполеона в день Бородина: «Несмотря на известие о взятии флешей, Наполеон видел, что это было не то, совсем не то, что было во всех его прежних сражениях… Когда он перебирал в воображении всю эту странную русскую кампанию и слушал донесения о том, что русские всё стоят, – страшное чувство, подобное чувству, испытываемому в сновидениях, охватывало его, и ему приходили в голову все несчастные случайности, могущие погубить его… Да, это было как во сне, когда человеку представляется наступающий на него злодей, и человек во сне размахнулся и ударил своего злодея с тем страшным усилием, которое, он знает, должно уничтожить его, и чувствует, что рука его, бессильная и мягкая, падает, как тряпка, и ужас неотразимой погибели охватывает беспомощного человека. Известие о том, что русские атакуют левый фланг французской армии, возбудило в Наполеоне этот ужас…»

И Гитлеру доносили об успехах – о стремительных танковых прорывах, о взятых городах, о разбитых советских дивизиях, но он знал, что это было не то, совсем не то, что во всех прежних кампаниях, – знал, говоря словами дневника Гальдера, что «русские всюду сражаются до последнего человека, лишь местами сдаются в плен… Часть русских сражается, пока их не убьют» (29 июня); знал, что, «по-видимому, у противника не хватает горючего. Он зарывает танки в землю и таким образом ведет оборону», а «отходит с исключительно упорными боями, цепляясь за каждый рубеж» (1 июля); знал, что «бои с русскими носят небывало упорный характер. Захвачено лишь незначительное количество пленных» (4 июля). Да, все это Гитлер знал, и суть положения, как и для Наполеона на Бородинском поле, выражалась для него в трех страшных словах: «русские всё стоят».

Далее Толстой писал, что на французское войско во главе с Наполеоном под Бородином «первый раз была наложена рука сильнейшего духом противника». Нечто весьма похожее произошло и страшным летом 1941 года: несмотря на огромные потери и в живой силе, и в технике, и в территории, Советская Армия, наш народ первый раз за все годы разбоя немецких фашистов наложили на них руку сильнейшего духом противника.

Солженицын без конца искажает факты или умалчивает о них. Например, о героической обороне Брестской крепости, длившейся почти месяц, у него ни слова. А Смоленск он упоминает как место «катастрофического» окружения наших войск, умалчивая о том, что Смоленское сражение – одно из важнейших в Отечественной войне, – начавшись при двукратном превосходстве противника в живой силе, артиллерии, самолетах, четырехкратном – в танках и развернувшись по фронту на 650 километров, а в глубину до 250, полыхало с 10 июля до 10 сентября и связывало огромные силы немцев, рвавшиеся к Москве. Оно складывалось из многих оборонительных и наступательных операций. За первые три с половиной недели Смоленского сражения моторизованные и танковые дивизии немцев потеряли 50 процентов личного состава. Здесь впервые за всю историю своих агрессий фашистские войска вынуждены были на главном стратегическом направлении перейти к обороне. Именно в этих боях родилась советская гвардия.

 


Дата добавления: 2015-09-01; просмотров: 53 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
НЕ УДЕРЖАЛСЯ И В ДЕКАБРИСТОВ ПЛЮНУТЬ| ГИТЛЕР ПРОТИВ СОЛЖЕНИЦЫНА

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.011 сек.)