Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Не пожелаю никому такого юбилея 6 страница

Г. Янковский | ОТ АВТОРА | ПЕРВОЕ КРЕЩЕНИЕ | Александр Блок | Не пожелаю никому такого юбилея 1 страница | Не пожелаю никому такого юбилея 2 страница | Не пожелаю никому такого юбилея 3 страница | Не пожелаю никому такого юбилея 4 страница | ССЫЛКА. | ПОВТОРЕНИЕ ПРОЙДЕННОГО 1 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Коммунист с 1919 года. Национальность и куль­тура — смешанные: отец — поляк, мать — украинка, образование — в чешских школах. Судя по про­скальзывающим намекам — этот Федор Федорович Б. (фамилию забыл) был едва ли не теткин сын. По {162} крайней мере, имел закадычных друзей среди следователей-гепеушников и даже арестован был при сле­дующих пикантных обстоятельствах. Во втором часу ночи к нему позвонил по телефону один из закадыч­ных друзей и спросил: «Федя, ты дома? Еще не спишь? Ну так мы к тебе на минутку по дороге за­едем». И, действительно — заехали, произвели обыск, арестовали и привезли вот в эту камеру № 85, где он до сих пор сидел один уже пять месяцев.

Обвиняется в организации контрреволюционной «правоуклонистской» группировки «ОРТ», что означает — «Обще­ство русских термидорианцев». Относится к этому обвинению иронически, — но это в разговорах со мной. А в беседах со своими бывшими «закадычны­ми друзьями», ныне его допрашивающими, быть мо­жет и «сознается» во всем, что прикажут. Болен ту­беркулезом. По старой дружбе находится на усилен­ном пайке: ежедневно получает мясной обед из трех блюд со сладким. Покупает добавочно к пайку ма­сло, молоко, яйца, булки. «Глубокого уважения» к нему, быть может, и не питают, но за здоровьем дру­жески следят: каждый день в камеру заходит доктор, приносит лекарства, термометр. У этого доктора и я раздобыл несколько аспиринных таблеток. Не без улыбки вспомнил я потом, опасно заболев после трех месяцев непрекращавшейся температуры, об этих не­жных заботах. Доктор, правда, и ко мне приходил, но когда я как-то раз спросил его, нельзя ли мне «вы­писать» за свой счет хотя бы молоко (про «обед из трех блюд» я даже не упоминал), то он, с недоумени­ем посмотрев на меня, ответил, что «доложит по на­чальству». И доложил — следователям, питавшим ко мне «глубокое уважение». Молока однако я так и не получил.

Занятно было поговорить с человеком из другого мира, хотя и поседевшим за пять месяцев в тюрьме, несмотря на свои тридцать с небольшим лет, но глу­боко уверенным, что коммунизм именно и должен {163} действовать такими методами, какими действует. Прав­да, иногда случаются ошибки, — и он тому живой пример. Но какая же система гарантирована от оши­бок? Когда я иронически заметил, что вот, например в системе английского судопроизводства, состязатель­ного процесса и суда присяжных, возможность таких ошибок сводится на нет, то он резонно ответил мне:

«Да, но не можем же мы принять английскую систе­му!» Свое привилегированное положение даже в тюрь­ме он считал вполне естественным, а на воле — самим собою разумеющимся. С аппетитом рассказывал, как по одному только пайку (а он имел их несколько) по­лучал он три килограмма сливочного масла в месяц. Правда, народ на Украине умирал в это время от го­лода — но как быть? Мы управляем страной и за это заслуживаем привилегированного положения, мы — коммунисты вообще и теткины сыны в особенности. Когда я, по-прежнему иронически, поставил ему на вид, что совершенно такими же доводами обосновывали свое право на привилегированное житье правящие классы «старого режима», то он, по-прежнему резонно, возразил: «Да, но это было дело совсем другое».

И это все с ясным челом говорил не какой-нибудь замухрыщатый провинциальный партиец, не какой-нибудь опопугаенный туповатый молокосос, не какой-нибудь высокосортный «спец», партийный прохвост карьеры ради, — а «идейный коммунист», человек с европейским образованием и не мало ездивший по Европе. Дело в том, что это именно и был типичный европейский мещанин, ставший коммунистом. Но ма­ло ли подобных гибридов произрастает на интерна­циональном древе коммунизма! И разве громадное большинство коммунистов — не такие же мещане?

Понятно, что после двух-трех попыток мы совсем не разговаривали на темы социально-политические, — за отсутствием общего языка. А вот за помощь, ока­занную мне в польском языке, я должен помянуть это­го польско-украинско-чешского мещанина добрым {164} словом: благодаря его помощи, я за эти недели цели­ком перечел находившегося в камере «Пана Тадеуша». Польский язык я знал с юности, но перезабыл, а зна­менитую поэму Мицкевича, читанную в ранней юно­сти, давно мечтал уже перечитать; теперь, с помощью Б., прочел ее в неделю. Какая изумительная, вечно молодая, сильная и ни с чем не сравнимая вещь! Впро­чем, всякое великое произведение искусства — «ни с чем не сравнимо». Читая эту поэму, я забыл о том, где нахожусь, забыл о лихорадке, забыл обо всем на свете. Сто лет пронеслись над этой поэмой, как один год, а неделя чтения ее — как один час.

Кстати — по поводу выражения «забыл, где на­хожусь». Интересно, что в лубянской «внутренней тюрьме» я за три недели слышал эту фразу трижды (а в других узилищах — ни одного раза). В первый раз произошло это как раз во время чтения «Пана Тадеуша»; увлекшись, я стал скандировать знамени­тое место про охоту на медведя немного громче, чем полушепотом. Немедленно распахнулась дверь и де­журный чин величественно (не шепотом) изрек: «Не забывайте, где вы находитесь!» А я-то как раз и за­был о том, где нахожусь, весь уйдя в описание литов­ского леса. В другой раз сосед мой положил хлеб не на стол, а на окно, что почему-то возбраняется муд­рыми «правилами»; снова распахнулась дверь и по­следовала сакраментальная фраза. В третий раз — сосед мой в середине дня почувствовал вопиющую необходимость пройти в уборную; он постучал в дверь — и явившийся дежурный посоветовал ему — потер­петь до вечера. На убеждение, что он никак не мо­жет терпеть, что необходимость экстренная — после­довал в прежнем величественном тоне прежний ответ:

«Не забывайте, где вы находитесь!» — И дверь за­хлопнулась. Надо прибавить, что все три раза дежур­ные были разные, так что формула эта является, оче­видно, не индивидуальным идиотским творчеством, а общелубянским запугивающим ритуалом. Мы потом {165} забавлялись, переводя эту фразу на все известные нам языки (в сумме у Б. и у меня таковых набралось де­сять, включая сюда и древние), и я проектировал — украсить две стены нашей камеры надписями на де­сяти языках: на одной стене — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», а на другой — «Но не забы­вайте, где вы находитесь!».

Прошло уже больше двух недель от начала моей московской partie de plaisir, a мне все еще оста­валась совершенно неизвестной причина этой юбилей­ной увеселительной поездки. Но вот уже в двадца­тых числах мая меня впервые вызвали в «следователь­скую». Хотя в этот день у меня была особенно высо­кая температура, но я не без любопытства отправил­ся на «допрос» — и вернулся с мутной головой и в полном недоумении. Действительно, представьте мое удивление, когда в следовательской я нашел — того самого «особоуполномоченного» Бузникова, который и производил у меня обыск в Детском Селе, и бесе­довал со мною в ДПЗ. Неужели стоило и мне и ему ехать за шестьсот верст для продолжения разгово­ров? Столь же удивил меня и самый «допрос»: он был точным повторением одного из питерских, на те­му — с кем из социалистов-революционеров «поддер­живал связь»? Несмотря на лихорадочный туман в голове, я все же обратил внимание на одну фразу, на­писанную Бузниковым в проекте протокола: «Моя группа, которую я в предыдущих показаниях имено­вал идейно-организационной»... Я тут же заявил ему, что ни в одном из предыдущих протоколов я не мог подписать ничего подобного, — и особенно подчерк­нул это тут же в протоколе «Б». Неужели же вся по­ездка в Москву имела единственной целью ссылку на петербургские протоколы, которые я мог забыть (для того и московские мытарства) и которых-де они не имеют возможности здесь предъявить? Неужели же все лубянско-бутырско-лубянские переезды и юбилей­ные чествования имели единственной целью {166} «вышибить из памяти» точные формулировки питерских про­токолов? Удивил меня и тот кропотливый пот, о ко­торым следователь составлял этот (шестой) прото­кол: марал, чиркал, перечеркивал, пыхтел, отдувался, — и, в конце концов, попросил меня перебелить этот протокол «А». Все это было очень удивительно. А впрочем: удивительно ли?

Еще более был я, однако, удивлен, когда дней че­рез пять меня вызвали на второй (и последний) мос­ковский допрос, — и на этот раз я увидел перед со­бою следователя Лазаря Когана, того самого, кото­рый вместе с Бузниковым вел мои допросы в Петер­бурге. Седьмой протокол был двойником шестого во всех подробностях содержания и составления. Жа­лею однако, что мутная голова моя не удержала в па­мяти никаких подробностей. Помню только, что по окончании ночного разговора следователь любезно сообщил мне, что теперь все московские дела конче­ны и что на днях меня отправят — обратно в ДПЗ!

Конечно, Чехов прав, и всякий юбилей — это из­девательство; но я еще раз каюсь в своей наивности, заявляя: все же я никак не думал, чтобы издеватель­ство по отношению к справляющему тридцатилетний юбилей писателю могло зайти так далеко. Как! Вез­ти специально в Москву, упарить в жаркой бане, про­студить на голом полу «распределительной камеры» Лубянской тюрьмы, катать в «Черных воронах», швыр­нуть к трем «парашам» в общую камеру под нары, дать отдых дней на пять в одиночке Бутырок, снова вернуть (под проливным дождем) на Лубянку, продер­жать в узкой трубе-коробке внутренней тюрьмы три недели, потом снова отвезти в питерский ДПЗ — и все только для того, чтобы те же самые питерские теткины сыны вели со мною те же самые разговоры, уно лишь в московских тетушкиных апартаментах! И все это — при «глубоком уважении»! Можете же представить себе, что они вытворяют без «глубокого уважения»! И как же, черт побери, обстояло дело с {167} «академиком Платоновым» или с иным каким «раз-Брюлловым»?

 

XIV.

 

В десять часов вечера 29-го мая мы по молчали­вому сигналу (трижды тухнет электрическая лампоч­ка, горящая здесь всю ночь) улеглись спать. Часа че­рез два неожиданно открылась дверь и дежурный крат­ко прошептал: «Одевайтесь!». Так как он не сказал — «собирайтесь!», то можно было думать, что это просто приглашение на новый допрос; но во «внут­ренней тюрьме» самые простые действия облекаются покровом таинственности и неожиданности: оно вы­ходит хотя и глупо, но торжественно и впечатляюще. Меня повели — но не на допрос, а в комнату личного обыска. Туда же вскоре принес дежурный и собран­ные им в камере мои вещи. Затем — знакомый об­ряд: тщательнейший обыск, перетряхивание всех ве­щей, перещупывание всех съестных припасов, затем — как, вы уже угадали: — «разденьтесь догола! встань­те! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!».

В седьмой раз.

Меня повели вниз, во дворе ждал открытый ав­томобиль. Уселись четверо: я, «спецконвой» из од­ного начальственного и одного нижнего чина, и мос­ковский сопроводитель, глава экскурсии. Хорошо бы­ло проехаться в звездную ночь по ярко освещенным улицам Москвы и подышать свежим воздухом после трехнедельной спертой атмосферы трубы-коробки. На вокзале экскурсовод вручил билеты моему конвою и усадил нас в купе «жесткого» вагона. Поезд отхо­дил в половине первого ночи. Московская partie de plaisir окончилась.

Утром в Петербурге, на перроне, юбиляра поджи­дала делегация: некий штатский и некий военный «ромб». На площади ждал открытый автомобиль. Штатский и «спецконвой» исчезли, а «ромб» уселся ря­дом со мной и мы помчались по солнечному {168} Невскому, по Литейной, завернули на Шпалерную, въехали во двор ДПЗ, поднялись в комендатуру — и сказка про белого бычка началась. Анкета. Обыск. «Раз­деньтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! по­кажите! поднимите!». В восьмой раз! Потом, без всякой «камеры ожидания», меня сразу повели в свя­тая святых — на этот раз по паутинно-железным га­лерейкам в третий этаж, в камеру № 114. Она была пустая. Дверь закрылась и я остался в одиночестве. Так 30-го мая я вернулся на старое пепелище.

Теперь можно и сократить описание юбилейных чествований, и не потому, чтобы они пошли более быстрым темпом, а по противоположной причине: ближайшие три с половиной месяца протекли реши­тельно без всяких событий и все чествование заклю­чалось в «строгой изоляции». Через три дня после вторичного прибытия в ДПЗ я был приглашен в «сле­довательскую», где неизвестное лицо предложило мне к подписи бумажку о том, что мне предъявлено обви­нение по делу об «идейно-организационном центре народничества». Лицо сообщило мне, что «дело уже решено». И затем в течение более трех месяцев — полное спокойствие: ни вызовов, ни допросов; тихая и регулярная жизнь. В той же бумажке стояло, что «мерою пресечения» (чего?!) избрано «дальнейшее со­держание в одиночном заключении». В этом бессмы­сленном «заключении» теперь, конечно, и «заключа­лось» юбилейное чествование.

Я бы мог, к удовольствию будущего бытописате­ля и историка, еще страницы и страницы заполнить рассказами о дэпэзэтовском быте, — но довольно; всего не опишешь. Разве только вскользь упомянуть еще, как обрадовался я, взглянув в угол камеры и уз­рев уборную и рядом с ней водопроводный кран. «О, радость свободы, не есть, или есть, испражняться, иль не испражняться, пред блещущими писсуарами!» (Ан­дрей Белый, «Маски»). И потом — как приятно было, снова получив книги из библиотеки, на каждой из {169} книг увидеть вежливо-убедительный и слегка много­словный дэпэзэтовский штамп (заучил наизусть), очень добродушно поучающий:

Берегите книгу, не покрывайте ею котелков, не вырывайте листов, не делайте надписей. Портя книгу, вы лишаете других заключенных возможности ее прочесть и своих то­варищей по камере оставляете без книг. В случае порчи книги камера лишается права пользоваться книгами библиотеки ДПЗ.

Какая разница со штампом Лубянской «внутрен­ней тюрьмы», в котором тот же смысл вложен в фельд­фебельски-грубое и столь же безграмотно-краткое приказание:

Воспрещается делать на книгах надписи, по­метки и вырывать листы, за что будут лишаться чтения вплоть до наказания.

И если уж дело пошло о надписях, то как умили­тельно было вновь иметь возможность курить труб­ку и читать на ленинградских спичечных коробках увеселительное сообщение: «По стандарту в коробке не менее 52 спичек, каждая спичка зажигается и го­рит (вот это — достижение так достижение!). Намаз­ка на коробке обеспечивает зажигание 52 спичек». Конечно, спичек никогда не бывает 52, а всегда мень­ше (сколько раз считал!), треть из них не зажигается и «намазки» не хватает и на половину спичек. Ну ко­му придет в голову, сидя за письменным столом, считать или обратить внимание на эту идиотскую надпись! А в тиши одиночки внимание обостряется и всякая мелочь становится интересной. Но надо тут же {170} прибавить, что в тюремном быту спички — далеко не «мелочь», и нет ничего удивительного в том, что их сплошь да рядом приходится считать и пересчиты­вать. Бывало так: мешочек с табаком — на полке, трубка — в кармане, а спички все вышли, и тогда дня­ми ожидаешь вожделенного часа появления спичек, стараясь забыть про табак и трубку и разыгрывая в лицах басню Крылова «Лисица и виноград».

Или вот: кто «на воле» будет часами следить за перемещением по стене солнечного луча? Но я вспо­минаю, с какой радостью увидели мы с «графом» в конце марта или начале апреля первый солнечный луч, тонким мечом упавший на стену нашей темной и сырой камеры нижнего этажа. Как тщательно «граф» отмечал каждый день на стене все более глу­бокое проникновение этого меча, дошедшего, нако­нец, и до двери! Каким событием бывала баня (раз в десятидневку), парикмахер (раз в месяц), переда­чи (раз в неделю); о свиданиях уж и не говорю.

Прав­да, разговоры на свиданиях были строго ограничены по своему содержанию и напоминали в этом отноше­нии детскую игру: «барыня прислала сто рублей; что хотите, то купите, да и нет не говорите, черного и бе­лого не покупайте, не смейтесь и не вздыхайте»... Но все-таки хоть просто увидеть дорогое лицо раза два-три в месяц!

Так вот и сидел я с 30-го мая в ненарушимом спо­койствии и в полнейшем одиночестве.

Однако, я чувствовал себя довольно плохо. По­лугодовое пребывание в сырых и темных камерах ДПЗ, московская partie de plaisir, наградившая меня упорной температурой — все это мало-помалу ска­зывалось острее и острее. Мне не повезло с камерами: сначала это была камера № 7, в углу первого этажа восточной стены, темная и сырая. Затем, после оча­ровательной московской поездки — более приемле­мая камера № 114 в третьем этаже, но в ней я пробыл {171} недолго, всего три недели — до 20-го июня, когда был переведен этажом выше в камеру № 163, где и пробыл до 9-го сентября. В этой самой камере я про­вел несколько часов в 1919 году! Эта последняя ка­мера, находящаяся на самом стыке восточной и север­ной стен, освещалась скудно: солнце проникало в нее по утрам только на час. В жаркое лето это было бы еще не так плохо, но лето 1933 года выдалось про­хладное и камера моя оказалась весьма сырой. Я мог судить об этом по всегда мокрой соли, стоявшей у ме­ня на полке в коробочке. Все это, а также res omnes quibusdam aliae, которые необходимо сюда приба­вить, привело к тому, что температура моя не подда­валась никаким аспиринным таблеткам, которыми снабжал меня доктор, обходивший камеры раз в не­делю.

Маленькое, но небезынтересное отступление — о причинах моего перевода в эту последнюю камеру. Объяснялся он тем, что все камеры третьего эта­жа, где я был раньше, ремонтировались и стояли те­перь с настежь распахнутыми дверями. Да и не только в третьем этаже можно было увидеть теперь эти не­обычно раскрытые двери. ДПЗ — опустел. Пришло лето, следователи разъехались по курортам отдох­нуть от трудов праведных; по ночам уже не слышно было звона ключей и дверных выстрелов.

Удивительное дело, как от времени года зависит кривая преступности в СССР! Осенью и зимой — пре­ступники кишат, тюрьмы задыхаются от их количе­ства, камеры набиты до отказа, теткины сыны сбива­ются с ног, «железные вороны» без устали летают, все ночи напролет — допросы. Но вот земля совер­шила половину своего оборота вокруг солнца, зазе­ленели листочки — и сердца неоткрытых еще злоумышленников смягчились: весною и летом весьма мало новых гостей принимает ДПЗ и прочие узилища, — очевидно, потому, что и новых преступлений {172} очень мало. Осенние и зимние сидельцы понемногу рассылаются в разные стороны; ДПЗ пустеет и начи­нает чиститься и приводить себя в порядок, готовясь к осеннему и зимнему приему обильного числа новых злоумышленников. Ибо когда земля завершает вто­рую половину своего годового пути, когда снова на­ступит осень и сердца преступников, размягченные теплом, снова закостенеют и закоснеют, — именно тогда (о, провиденциальное совпадение!) вернутся с ку­рортов отдохнувшие теткины сыны, чтобы с новым рвением возобновить годовой круг. Из всего этого астрономически-психологического рассуждения мож­но сделать целый ряд выводов, но они сами собою понятны, а мое маленькое отступление и без того растянулось. Прибавлю только, что ранние весенние и поздние осенние уловы так и назывались у сидельцев: «весенняя путина» и «осенняя путина».

Итак — с середины июля я почувствовал себя не только недомогающим, но уже серьезно больным. Док­тор не мог доставить мне никакого облегчения, но предписал «постельный режим» в течение дня. От утренних прогулок я уже давно отказался. Лежал и читал, прекрасно зная, какое течение последует в этой болезни. А почему знал — для рассказа об этом на­до вернуться на тридцать лет назад.

Дело было в начале 1901 года. Я что-то недомо­гал всю зиму, а тут подошли «студенческие волне­ния», в которых принял деятельное участие. 4-го мар­та состоялась демонстрация на площади Казанского собора, откуда нас, несколько сот студентов и кур­систок, сперва развели по полицейским участкам, а к ночи согнали в огромный и сырой Конногвардейский манеж. Здесь мы и провели ночь, лязгая зубами от холода, на вязках соломы, милостиво отпущенных нам конногвардейскими офицерами. Утром развели нас по тюрьмам. Обо всем этом я подробно рассказал в первой части настоящей книги. Всего через две {173} недели вышел я из Пересыльной тюрьмы совсем боль­ным, а месяца через два — хлынула горлом кровь. Знаменитый тогда д-р Нечаев (именем его теперь на­звана бывшая Обуховская больница, которой он из­давна заведывал) внимательно выстукал и выслушал меня, а потом, помолчав, сказал: «Запущено. Оста­лось месяца три жизни, если будете по прежнему жечь свечу с обоих концов. А можно вылечиться, если бу­дете исполнять мои предписания».

Предписанный режим был суровый, лекарства, по тогдашнему обычаю, в лошадиных дозах. Мне хоте­лось бы здесь помянуть добрым словом покойного Афанасия Александровича Нечаева, — он вылечил меня, сослав на лето в глухие сосновые леса и прописав свой режим и свои лекарства. Осенью я мог снова вернуться в университет, но подвергнувшись «ссылке» с приходом новой весны, я выбрал местом «ссылки» Крым (о, наивные старые времена!). Потом — три года прожили мы с В. Н. в вековых сосновых лесах Владимирской губернии. Когда после этого я вер­нулся в Петербург и явился к А. А. Нечаеву, то он, вы­слушав и выстукав меня, сказал с довольным видом:

«Ну, могу поздравить: умрете от какой-нибудь дру­гой болезни». Однако, предосторожности ради, все же рекомендовал поселиться в Царском Селе, и шутя прибавил: «Имейте только в виду, что все может на­чаться сначала, если опять проведете зимнюю ночь в Конногвардейском манеже»...

Прошло больше четверти века — и все было впол­не благополучно, вплоть до эпизода с «глубоким ува­жением» тетушки и до московской увеселительной поездки. Но подумайте, какие бывают повторения!

Кровь горлом пошла у меня 16-го августа. Я вызвал доктора, который не пришел (возможно, что и дежурный не пожелал беспокоиться из-за таких пу­стяков), а сам, вспомнив совет А. А. Нечаева, лег и стал пить глотками крепкий раствор соленой воды. Кровь шла недолго, но обильно. Через два дня {174} пришел при обычном обходе доктор, прописал новые ле­карства и подтвердил необходимость «постельного режима». Но — живуч человек! Новые ли лекарст­ва, теплый ли август, но к концу месяца я стал чув­ствовать себя несколько лучше, а в начале сентября возобновил даже утренние прогулки.

Теперь на прогулках не встречал никого из зна­комых, никого из заговорщиков «центральной идейно-организационной группы народничества». Позднее я узнал, что еще в июле и августе все они были разосла­ны кто куда. Оставался между зенитом и надиром один я, центр круга. Очевидно, от «глубокого ува­жения» ко мне тетка все еще не могла решить мою участь. А между тем — сентябрь подходил уже к се­редине. Пришла пора переменить тюрьму — на ссыл­ку.

 

XV.

 

Навсегда прощаясь с ДПЗ, хочу остановиться еще на вершителях наших судеб, товарищах следователях: что это были за фигуры и какая эволюция произошла с ними в ряде долгих лет, от начала большевистской революции и до расцвета большевистской контррево­люции тридцатых годов.

ВЧК вербовала в следователи случайных с бору да с сосенки людей; среди них были и малограмотные «студенты» («настоящем удостоверяю»), политиче­ские авантюристы, и подлинные бывшие студенты, лю­ди образованные и, вероятно, идейные, и провинци­альные актеры, игравшие новую для них роль на под­мостках «чрезвычайки», и вообще всякий сбродный элемент, с которым мне пришлось столкнуться в тюрь­мах Петербурга и Москвы в 1919 году. Никакого спе­циально-юридического образования люди эти не получали и вели следствие, как Бог на душу положит, работа шла ощупью, состав следователей был случайным и текучим.

{175} Когда в первой половине двадцатых годов эти кустарные времена прошли и ВЧК превратилась в ГПУ, дело было поставлено на более твердые основания. Аспиранты на звание следователя проходили некоторые предварительные курсы, в которых их знакомили, однако, отнюдь не с юридическими нормами, но лишь с программами и историей враждебных партий, — разумеется, с большевистской точки зрения. Следо­ватели специализировались: одни из них делались «знатоками» разных течений социал-демократии, дру­гие становились специалистами по социалистам-рево­люционерам, третьи — по анархизму, четвертые — по либеральным группам русской общественности, пя­тые — по религиозным вопросам. Само собою разумеется, что все эти разнообразные течения и группы признавались одинаково «контрреволюционными» и «мелкобуржуазными». Аспирантов насвистывали с марксистской дудочки, но все же учили разбираться в тех группировках и течениях, судьями которых им предстояло стать. Как никак, а в этих полугодовых и годовых курсах приходилось много читать, со мно­гими знакомиться, многое запоминать. Могу засви­детельствовать, что оба моих следователя, Бузников и Лазарь Коган, были достаточно насвистаны в обла­сти своей специальности и довольно грамотно разби­рались — с большевистской точки зрения — в разных течениях эсерства. Мало того, имея дело с писателем, со мною, они специально ознакомились и с моими про­изведениями, худо ли, хорошо ли, но прочли их, и ча­сто щеголяли передо мною разными цитатами из мо­их же книг, — разумеется, цитатами наиболее «контр­революционными» с их точки зрения, то есть анти­марксистскими. На первом же допросе, когда прото­кол был начат словами: «Я — не марксист», — следо­ватель Лазарь Коган со вздохом удовлетворения сказал мне:

— Как приятно иметь дело с вами! С другими часами и днями бьешся-бьешся, чтобы вынудить его {176} признание, что он контрреволюционер, а вы вот сра­зу признаете, что вы — не марксист...

— А разве «не марксист» и «контрреволюционер» — синонимы? — спросил я.

— Ну разумеется! — ответил он с полным убеж­дением.

Конечно, кроме «научных» курсов о партийных программах были для аспирантов и практические за­нятия по ведению допросов; но мы уже достаточно знакомы с этой юрисдикцией маршала Даву и тетки­ных сынов. А чтобы не возвращаться потом к типам следователей, скажу здесь и о новой их генерации в «ежовские времена».

Не много времени прошло с 1933 года, когда я си­дел под властной рукой ГПУ в петербургском ДПЗ, до года 1937-го, когда мне пришлось под не менее вла­стным НКВД почти на два года засесть в московские тюрьмы, но за это короткое время в следовательском деле произошел настоящий переворот. В «ежовские времена», когда аресты шли десятками и сотнями ты­сяч, а по всей России и миллионами, прежний состав следователей оказался и количественно и качествен­но совершенно непригодным для новых широких за­дач.

После расстрела главы ГПУ, Ягоды, громадное большинство прежних его сотрудников разделило с ним его участь, — кто был расстрелян, вроде Лазаря Когана, кто попал в тюрьму, вроде Бузникова. Спеш­но был набран новый состав «ежовских следовате­лей», чаще всего из комсомольской молодежи стар­ших возрастов. Ни о каких специальных курсах не приходилось и думать, надо было спешно оболванить огромное число этих несчастных молодых людей, дать им только краткую подготовку по методу ведения следствий новыми приемами.

Рассказ об этом еще впереди. В одной Москве число следователей доходило до 3.000, — как сообщил нам в 1938 году в Бутырской тюрьме один из таких следователей, попав­ший в качестве обвиняемого в наше тюремное {177} общество. Где уж тут было думать о курсах, об элемен­тарной грамотности! И лейтенант Шепталов, следователь, который вел мое «дело» в 1937-1938 году, с пренебрежением сказал как-то мне в ответ на мою ссылку на одну из моих книг:

— Неужели вы думаете, что у нас есть время чи­тать всякий контр-революционный вздор!

Он совершенно не был знаком с книгами писате­ля, которого обвинял во всех семи смертных писа­тельских и не-писательских грехах. Приходилось с сожалением вспоминать о столь недавней эпохе Бузниковых и Лазарей Коганов: те хоть и были такими же мерзавцами, но, по крайней мере, хоть грамотными. Но и то сказать: быть может, безграмотный мерза­вец — лучше грамотного, во всяком случае непосред­ственнее его. А впрочем — может быть, некоторые из них, грамотные и безграмотные, вполне искренне, по убеждению, делали свое грязное дело обмана, лжи и подтасовок. Но во всяком случае — поколение сле­дователей ГПУ резко отличалось от поколения сле­дователей НКВД эпохи Ежова.

Лазарь Коган, например, был неплохо знаком с русской литературой и оказался собирателем разных литературных материалов; в его собрание перешло, надо думать, немало рукописей из моего архивного шкала, начиная с автографов Есенина и Клюева. До­просы он чередовал многоразличными литературны­ми экскурсами. Один из его рассказов («Сказочная история») я записал в своей книге «Писательские Судьбы». Как-то раз он принес на допрос показать мне литографированное подпольное издание 1884-го года сказок Салтыкова-Щедрина, чтобы узнать, боль­шую ли библиографическую редкость представляет собою это издание. А в другой раз положил передо мной действительную редкость, — «гордость моего собрания», — сказал он — автограф Пушкина, листок из черновиков «Евгения Онегина». Рассказ о способе {178} получения им этого листка был столь занятным, что хочу воспроизвести его здесь.

— Недавно сидел здесь в ДПЗ один литератор. Просидел он у нас месяца четыре — и увидел, что не так страшен черт, как его малюют: он думал, что здесь его будут пытать, колоть иголками, поджаривать на огне, а, вместо этого, встретил самое корректное от­ношение. Это его так тронуло, что он решил отбла­годарить меня — я вел его дело — и предложил мне вот этот листок. История его была такая: когда-то, в очень юные годы, занимаясь в Харькове у одного присяжного поверенного, большого любителя лите­ратуры, он увидел у него этот листок из черновиков «Евгения Онегина». Сам страстный поклонник Пуш­кина, юноша поддался искушению — и похитил у сво­его принципала драгоценную страничку, прибежал с ней домой и заклеил ее в переплет одной из книг сво­ей библиотеки. Прошло тридцать лет, харьковский принципал давно умер, молодой человек стал почтен­ным литератором — а листок все еще лежал заклеен­ным в книжном переплете: рука не поднималась до­стать его, так стыдно было юношеского своего по­ступка. И вот теперь литератор этот, чтобы изба­виться от старого греха и вместе с тем выразить мне свою благодарность, предложил мне в подарок этот листок. Я разрешил ему написать письмо к жене, что­бы она на первое же свидание принесла такую-то кни­гу из его библиотеки. На свидании в моем присутст­вии он подпорол перочинным ножичком крышку пе­реплета, достал этот листок и, подавая его мне, ска­зал: — Ну, слава Богу, избавился!..


Дата добавления: 2015-07-20; просмотров: 53 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Не пожелаю никому такого юбилея 5 страница| Не пожелаю никому такого юбилея 7 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.015 сек.)