Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Последняя осень в деревне

Ал. Ив. Левитов. | Василий Курочкин. | Мое знакомство с М. Е. Салтыковым. | Похороны Н. А. Некрасова. | Марта 1888 года. | А. Н. Плещеев. | Марта 1902 года. | Смерть и похороны Н. В. Шелгунова. | В голодавших местностях | Странствования |


Читайте также:
  1. В каждом городе и деревне
  2. В последнюю осень
  3. Выжимки из мыслей читателя этих строк. Корочка головного мозга, лобная часть, извилина № 2 (последняя)!
  4. ВЫПУСК - ОСЕНЬ 2014
  5. Глава 10 Смерть: Последняя неделя
  6. Глава последняя, а потому самая короткая и без названия
  7. День Завтрак в деревне. Программа Английского лагеря, занятия по расписанию.

 

Помню, зашел я однажды вечером на кидашенское кладбище, побродил между могилами и сел на полуосыпавшийся вал. Этому валу надлежало отделять кладбище от поля, но он в действительности уже давно не исполнял своего назначения, и овцы беспрепятственно проходили в место «вечного упокоения» пощипать травку. Кладбище - небольшое, расположено за селом. Памятников на нем нет; три-четыре плиты, да несколько деревянных крестов и серых камней, а остальные могилы без всяких примет, безымянные - могилы безвестных тружеников. Только посредине кладбища возвышается склеп, устроенный для себя одним давнишним здешним лесничим, Лыко; он с женою тут и похоронен, но от их могил не осталось и следа. Склеп уже полуразвалился, железные двери сорвались с петель и куда-то исчезли, крыша грозить падением. В жаркие дни я не раз видел там лежащим какого-то обтерханного вороного жеребенка.

На том краю кладбища, что выходит к полю, приютились за решеткой три могилы и видна небольшая скамейка. На могилах растет густая, высокая трава и синеют незабудки. Тут похоронены три кумысника: Крантовский, Кузнецов и Нагулло.

Первые два в 1890 г. - еще за два года до смерти Нагулло - совершенно случайно попали в Кидаш. Они были в последнем градусе чахотки, кумыс для них был уже бесполезен, но, конечно, не хватило жестокости отказать им в кумысе: они цеплялись за него, как утопающий за соломинку. С Кузнецовым я был незнаком, даже ни разу не видал его, только знал, что он - воспитанник какого-то морского учебного заведения. Крантовский был учитель математики из Перми, человек, по-видимому, очень хороший, симпатичный; я несколько раз навещал его. Он почти не пил кумыса: на другой же день по приезде в Кидаш он слег и уже не вставал, проболел две недели и умер... Приезжал к нему брат, священник; перед смертью приехала жена. Больной часто вспоминал о детях, особенно о своей старшей дочери, очень тосковал, грустил по ней и в забытье, в бреду, постоянно о ней говорил, к себе ее звал...

Кумысники накануне похорон принялись готовить венки из полевых и лесных цветов и венки и гирлянды из дубовых ветвей. Дело происходило в половине июня.

Кумысная гора и лесные полянки были все в цвету...

Помню: у нас на веранде, выходившей в сад, уже поздно вечером, две барышни-кумысницы плели гирлянды. Было уже темно; на столе горела лампа. В воздухе было так тихо, что даже огонь в лампе не дрожал. Листья на липах и вязах, росших перед верандой, кое-где выступали на свет, а подальше от веранды пропадали во мраке. Изредка оброненное слово, вздох, да легкий шелест дубовых ветвей нарушали безмолвие ночи.

Эта живая картина почему-то с изумительной яркостью врезалась так глубоко в моей памяти, что и теперь, через много лет, я как воочию вижу перед собой ту веранду, стол, лампу, и дубовые ветви, и две белокурые женские головы, склонившаяся над столом, и руки, сгибавшие зеленые ветви, - все это на темном ночном фоне, с сильным рембрандтовским освещением... вижу смутные, призрачные очертанья деревьев и озаренные светом лампы их темно-зеленые листья, неподвижно повисшие в воздухе, а там, в вышине, из-за ветвей, мерцанье и блеск далеких звезд с темно-синего неба...

Нагулло был молодой человек, кончивший курс в Казанском университете года за три - за четыре до смерти. Кроме сестры, у него никого не было родных; жила еще с ними старая няня. В Казани у них был свой домик...

Нагулло умирал у меня на глазах. Тяжело было видеть эту ужасную, жестокую борьбу молодой жизни со смертью... В 1892 г. Нагулло уже во второй раз приехал в Кидаш на кумыс. Но кумыс уже не мог спасти его от развивавшегося недуга. Нагулло был труженик, человек книжный и очень нервный. При питье кумыса необходим отдых, покой, а Нагулло не знал покоя, мысль его не знала отдыха; он и в Кидаше не расставался с книгами, со своими городскими занятиями, рылся в своих бумагах, делал выписки, собирал материал для своих будущих работ. Он, по-видимому, стал уже поправляться, ходил далеко в лес, но как-то не остерегся, - и болезнь вспыхнула. Я подолгу сидел у него в хате днем и ночью. Заехал он в Кидаш один, и был такой жалкий... Знакомые кумысники и лесничий с доктором навещали его. Мы предлагали Нагулло уведомить сестру об его болезни.

- Нет, нет! Не надо... Зачем же ее напрасно беспокоить! - говорил больной. - Ведь опасности нет... Вот поправлюсь... сам поеду к ней.

Утром иногда он бывал бодрее и говорил:

- Сегодня мне уж лучше... Вот только еще слабость! А вечером в ответ на наши уговоры уведомить сестру он или молчал или шептал:

- Ужо завтра... посмотрим! Ведь еще успеем... А утром опять:

- Вот ужо поправлюсь... поеду к ней... Наконец он и сам почувствовал себя так плохо, что попросил нас вызвать к нему сестру. Немедленно ей телеграфировали.

Однажды, дня за три до смерти Нагулло, я сидел у него в избе. Время было послеобеденное. Больной лежал, закрыв глаза и протянув поверх одеяла свои худые, белые, бескровные руки. Иногда медленно он поднимал руку и сгонял мух с лица.

- Он и бессмертию был не рад! - прошептал больной. Сначала я думал, что он лежит в забытьи и бредит, но, как оказалось, я ошибся.

- Кто был не рад бессмертию? - тихо переспросил я. Нагулло как-то рассеянно взглянул на меня, но в то же мгновение его отяжелевшие веки опустились.

- Я вспомнил один миф, - заговорил больной, не раскрывая глаз и перебирая пальцами по одеялу. - Богиня полюбила одного прекрасного юношу, простого смертного, и наградила его бессмертием, но позабыла дать ему вечную юность... А когда он состарился, было уже поздно... И он говорил: «зачем мне, старому, больному - бессмертие!»... А если бы он был вечно юным, здоровым, сильным...

Нагулло повернул голову и вопросительно и пристально посмотрел на меня своими впалыми глазами. И в этих лихорадочно горевших глазах отразилась на мгновенье и смертельная тоска при виде приближающейся смерти, и страстная, горячая жажда жизни...

В эти дни по разным поводам больной уже не раз заговаривал о жизни и смерти. Когда он лежал неподвижно, с закрытыми глазами и казался погруженным в забытье, его мысль, его воображение, очевидно, работали с удвоенною силой, но работали не спокойно, а тревожно, торопливо, метались словно под давлением какого-то ужасного кошмара, набрасывавшего тени все мрачнее и мрачнее на его духовный мир...

Каждый день Нагулло меня спрашивал: Которое сегодня число?

Он как будто хотел угадать с утра тот день, который должен быть последним для него.

В тот вечер, когда, по нашим расчетам, сестра Нагулло должна была приехать, больной сделался очень беспокоен, к каждому звуку и шепоту, к каждому шелесту под окном он чутко, тревожно прислушивался.

- Вы не слышите колокольчика? - не раз спрашивал он меня, поворачивая голову и посматривая в потемневшее окно.

Его нервное нетерпенье сообщалось и мне. Я тоже чутко прислушивался, но нет! не звенит колокольчик.

- Вероятно, опоздала... не успела выехать в тот же день, как получила телеграмму. Завтра наверное приедет! - успокаивал я больного.

А больной с каждым часом становился все беспокойнее, раздражительнее...

- Нет! Она, видно, не приедет... Я не дождусь ее! - задыхающимся шепотом говорил умирающий, еле шевеля сухими запекшимися губами и с тревогой взглядывая на меня.

И при этом скорбном взгляде, умолявшем об утешенье, о надежде, я был готов броситься бежать навстречу сестре Нагулло, чтобы поскорее, как можно скорее примчать ее сюда, в эту хату, где в ожидании ее томился бедный Нагулло, не уверенный за завтрашний день, не уверенный ни за один час, ни за одно мгновенье...

Впоследствии мы узнали, по какому странному случаю опоздала к нему сестра. По получении телеграммы, она немедленно отправилась на пароходе в Самару, а из Самары пустилась далее без задержки по Самаро-Златоустовской железной дороге. На станции Кинель ей пришлось ждать поезда по направлению к Златоусту, так как поезд, доставивший ее в Кинель, пошел на Оренбург... Вот тут-то и случился с нею казус.

- Две ночи я не спала, - рассказывала она потом, - все страшно беспокоилась о брате, думала: что с ним? Уж жив ли он? Он писал мне все такие успокоительные письма, и вдруг - ваша телеграмма... Мне хотелось поскорее ехать, а между тем приходилось ждать часа три, если не больше. Сердце ныло, к горлу какая-то тяжесть подступила, но слез не было; дорогой я ни разу но плакала... Голова у меня была какая-то странная, хотя и не болела... Долго я ходила по вокзалу, потом присела к столику и стала смотреть в окно. Долго ли я так сидела, не знаю... Наконец в вокзале началось движение, слышу звонок, пассажиры уходят, спешат, сторожа тащат вещи... Что тут со мной сделалось, я и сама не понимаю... Вижу: поезд тихо подошел к станции и остановился... все слышу... вижу, как пассажиры идут по дебаркадеру к вагонам, бегут носильщики... слышу опять звонок и возглас станционного сторожа, стоящего у двери: «поезд на Уфу! Второй звонок!» Все это я слышу, вижу, а встать не могу, ни рукой ни ногой не могу пошевелить, не могу голову повернуть; хочу крикнуть, - голосу нет... О! какой это ужас! В таком отчаянии я, кажется, еще никогда не бывала... Знаю, что следующего поезда на Уфу мне придется ждать сутки, что брат больной, может быть, умирающий, ждет меня, минуты считает; сознаю, что мне нужно сию же минуту вскочить, бежать в вагон, а я сижу в полном бессилии и смотрю в окно, как истукан... Вот и третий звонок! Свистки... Поезд трогается, уходит... Господи! Если бы вы знали, что я перечувствовала в те минуты! Наконец я, кажется, вскрикнула, - впрочем, хорошо не помню... Когда же я смогла пошевелиться и поднялась с места, то почувствовала себя совсем разбитой, и мне казалось, что я сойду с ума... Целые сутки ждать поезда, когда вся душа изболела!.. Опять я бродила по станции, и просто места себе не находила. Право, я стала серьезно опасаться за свой рассудок... Пошла я к станционным служащим и попросила у жены одного сторожа какой-нибудь работы, что-нибудь шить, вязать, а еще лучше - мыть, стирать, чистить... Она дала мне вязать чулок, - я уж и тому была рада... Пришла ночь, опять - горе: спать не могу, не могу глаз сомкнуть... Долга показалась мне та ночь... Со следующим поездом я выехала...

Вот почему она не приехала в тот вечер, когда мы ее ждали...

Наступило утро 27 июля, ясное жаркое утро. В тот день Нагулло несколько раз спрашивал меня: «Которое сегодня число?» Он, как будто, старался запомнить это число, но память ему изменяла. Днем он казался еще довольно спокоен, но чем ближе время подходило к вечеру, тем сильнее начал он метаться на постели, говорить о сестре, о няне. В полузабытьи, иногда через несколько минут, он спрашивал у меня: «Который же теперь час?» Вытянувшись и смотря прямо перед собой, он тихо шептал: А ее все еще нет!..

И мною также овладели нетерпенье и тревога: я уже не раз выходил из хаты и прислушивался, не звенит ли вдали колокольчик.

Темная июльская ночь стояла над селом, тихая, теплая... Порою в воздухе веяло каким-то горячим, удушливым дыханием... Стоя за воротами, я с напряжением продолжал прислушиваться... Но нет, - не слышно колокольчика... А как мне хотелось тогда, чтобы он зазвенел по дороге, вон от того леса!.. Где-то в переулке собака лениво пролаяла. Летучая мышь, как призрак, мелькнула у меня перед лицом и неслышно потонула во мраке... Все тихо. Все заснули, кто мог спать.

Я посмотрел на звездное небо и, вспомнив об умирающем Нагулло, невольно с горечью повторил про себя то замечание, какое и до меня уже высказывалось многими и станет высказываться до тех пор, пока на земле будут люди. Я подумал: не странно ли? на какое короткое время и на какие мучительные пытки человек вызывается из небытия к жизни в наш мир, по уверению одних, «лучший из миров», а по мнению других - представляющий собою юдоль скорби и слез...

Медлительно проходила эта ночь. Был уже второй час... Ну, наконец-то... колокольчик! Все ближе, ближе... Вот он уже слышен на деревенской улице; посреди строений гулко отдается его звон. Собаки усиленно лают, слышен стук колес...

- Это она... она! - с твердой уверенностью шепчет умирающий, и словно оживает, приподнимает голову и смотрит, смотрит на дверь.

Мы встретили приехавшую на дворе, предупредили ее, что брат ее очень болен, слаб, сильно изменился и просили ее по возможности казаться спокойнее при встрече с ним...

Сестра Нагулло была молодая девушка, немного, кажется, постарше его.

Когда мы отворили дверь, и приехавшая переступила порог хаты, больной приподнял голову с подушек и совершенно твердым голосом спросил:

- Лида! Это ты?

- Я! я, голубчик! - сказала она, подходя к Нагулло. Сестра целовала его, гладила его по щеке, ласкала, как ребенка.

- Ну, как ты?.. Что няня? - спрашивал больной.

- Ничего... живем! - ответила ему сестра. - А ты-то что ж расхворался. А?

- Да, Лидочка, расхворался... А уж я ждал-ждал тебя... Ну, теперь садись... поговорим... «Бабушка» нам самовар согреет... Ведь ты с дороги хочешь покушать...

Мы - я и лесничий - ушли домой, пообещав утром навестить больного. Нужно было дать им побеседовать на свободе, да и тяжело, невыносимо было присутствовать при этом предсмертном свидании брата с сестрой. Теперь Нагулло оставался на руках родного человека...

«Бабушка», старуха Аксинья, нанятая ухаживать за Нагулло, потом рассказывала нам, что умирающий часа два очень оживленно проговорил с сестрой. Но после сильного возбуждения последовал быстрый и уже окончательный упадок сил. К утру страдания его сделались так невыносимы, что пришлось позвать доктора и прибегнуть к впрыскиванию морфия. После того Нагулло сделался спокойнее, задремал и в 6 часов утра успокоился навеки...

Все эти грустные картины промелькнули в моей памяти, когда я сидел на кладбищенском валу... Красноватые лучи заходящего солнца озаряли кладбище. Селенья было не видно: поля, леса, горы и ближе всех зеленая Сосновая гора...

Когда придет «мой час», мне хотелось бы лечь на этом деревенском кладбище, уединенном и безмолвном. Мне кажется, что здесь, в виду этого широкого, открытого горизонта, в виду этой Сосновой горы, в том месте, где меня так искренно любили, мой могильный сон был бы тих и спокоен, если допустить, что «могильный сон виденья посетят», что какие-нибудь «мечты на смертный сон слетят», как размышляет «датский принц»...

В августе я опять с женою доехал до Москвы, а здесь расстался с нею: она отправилась в Петербург, а я -в Вологду, и затем в усадьбу моей тетушки-старушки.

Эта усадьба называлась Горкой, вероятно, потому, что находилась на высоком берегу реки Двиницы.

Горка мне очень памятна, и самые воспоминания о ней для меня дороги и милы. Я знал ее с малых лет, там каждый куст, каждая тропинка мне знакомы. На старые липы и лиственницы, на развесистые березы, на пихты, на высокие тополи, осенявшие дом, я смотрел, как на старых, любимых друзей... Я живал на Горке и мальчиком, и юношей-гимназистом, и студентом, здесь же я провел первое лето в деревне с молодой женой. И под старость сюда же, под тень старых лип, я скрывался на лето для отдыха, от суеты и треволнений петербургской зимы.

Я любил этот тихий, уютный уголок, вдали от городов, затерявшийся посреди глухих лесов; я любил простых, добрых людей, живших в этом уединенном уголке. Здесь, в тиши и на свободе, написаны мною: «Степные тайны», «По градам и весям», «Семейство Подошвиных», «Пропал человек», «Грех», «Из жизни лесной стороны», «Лесное царство», воспоминания из детских лет и целый ряд рассказов для детей. Здесь, на Горке, я отдыхал и, набравшись сил, здесь же много, усиленно работал.

 

Ил.:

П. В. Засодимский (1886 г.)

 

Горки для меня уже давно не стало, а милые старушки, так горячо любившие меня, уже уснули беспробудным сном, - и в саду, в знакомой мне с детства рябиновой аллее, где я так любил бродить по летним вечерам, в тихий час заката ходят уже другие люди, посторонние, совсем чуждые Горке. Уже много лет я не вижу Горку ни во сне, ни наяву, но и теперь каждый раз, когда я вспомню о ней, на меня словно повеет теплом...

Бывало, на южном берегу Крыма в ясные осенние вечера я часто сиживал на склоне горы. Передо мною на голубом фоне неба рисовались темными силуэтами стройные кипарисы, меня окружали лавры, мирты. Далеко, синею полосой расстилалось море. С другой стороны поднимались горы - Могабо, Ай-Петри... Все чарующие прелести южной природы были передо мной. Я смотрел на них, но в воображении моем вставали совсем другие картины - не такие роскошные и величественные, но более понятные, более близкие и любезные моему сердцу.

Я видел перед собой также осенний вечер, но серый, тусклый, с заоболочавшим небом, с пожелтевшей листвой, - наш северный осенний вечер в деревне, обвеянный тихою мечтательною грустью. Я видел себя в знакомой аллее, осененной рябинами и березами, а в конце аллеи сквозь синеватую мглу сумерек мне рисовался старый серый дом, окруженный высокими темными тополями...

В этом саду я пережил много прекрасных летних дней и тихих, ясных вечеров, когда вершины старых лиственниц горели в е пламени заката; много-много раз я видел отсюда, как над горизонтом зажигалась вечерняя звезда, и бледный месяц плыл над полями...

Горкинский сад представлял собою остаток леса, некогда шумевшего на этом месте.

Перед балконом расстилалась терраса с небольшим цветником; пониже террасы - направо и налево - были два пруда, соединявшиеся канавой, через канаву переброшен мостик. За мостиком начинался сад, заглохший, заросший кустами шиповника, дикой малины и смородины. От мостика через весь сад шла длинная аллея из рябин и берез. По сторонам этой аллеи группами росли березы, липы, лиственницы, кедры вперемежку, без всякого плана. В одном месте аллея расширялась, составляя два полукруга, окруженные, как зеленою стеной, густо разросшейся акацией. Тут стояли стол и деревянная скамья. Здесь я работал в летнюю пору, и только дождь загонял меня под кровлю. Иногда для отдыха я принимался ходить с книгой по аллее взад и вперед, обдумывая дальнейший ход моей работы... Аллея упиралась в забор, отделявший сад от берега реки. Тут была калитка. Берег был крут и обрывист, и в нем была выбита лестница, ведшая к воде. В саду вдоль забора тянулся ряд высоких, стройных пихт, словно стоявших на страже. На противоположном берегу Двиницы была большая березовая роща, расходились луга, виднелись сеновалы, далее серыми пятнами выступали деревеньки, а вдали, на горизонте синели еловые и сосновые леса. Там, через эти леса, проходила большая Архангельская дорога.

Я и теперь мог бы нарисовать красками всю эту картину или, вернее, ряд картин.

Были у меня на Горке излюбленные уголки. На берегу Двиницы, высоко над водой, было мое самое любимое местечко - под старой, развесистой елью. Здесь я часто сиживал по вечерам, любуясь на яркий закат, погружаясь в свои думы и мечты...

Дом горкинский был небольшой - четыре комнаты внизу да две в мезонине. Гостиная служила для приема; столовая была, жилой комнатой, где мы все собирались вокруг чайного стола. Из столовой наполовину стеклянная дверь вела на балкон, а с балкона был ход в сад... В столовой мебель была старинного покроя. На одной стене висел большой портрет масляными красками старого знакомого тетушки, М. А. Брянчанинова, ее соседа по имению. Брянчанинов после смерти жены ушел в монастырь, именье свое (Преображенское) продал, а портрет подарил моей тетушке. На другой стене висела прекрасная гравюра «La Vierge aux candelabres». За этой картиной всегда были заткнуты несколько волокон льна или стебли ржи и овса. За образом торчала верба.

С тетушкой жила в качестве экономки-компаньонки очень почтенная старушка, О. М. Дыбова. Уже давно она похоронила всех своих близких и, прожив на Горке более 30 лет, считала ее своим домом. Старушки тихо, в мире, доживали свою жизнь, стараясь по возможности быть полезными населению соседних деревень. Мой приезд с женой на лето вносил оживление в их однообразную жизнь. Уже с ранней весны старушки начинали поговаривать о том, скоро ли мы приедем. Все на Горке с нетерпением ожидали нас, и с какою радостью, бывало, нас встречали!.. Для нас всегда был готов флигель в нескольких шагах от дома и так же, как дом, осененный пахучими тополями.

И нигде не был я так спокоен душой, как на Горке, нигде так полно не забывал я горечи жизни, нигде не был так крепок мой сон по ночам. Я засыпал и просыпался утром под тихое щебетанье и пенье птичек, живших в кустах сирени и акаций под окнами флигеля...

В 1892 г. я приехал на Горку в конце августа. Осень в тот год в наших сторонах была такая теплая, что я еще в сентябре месяце купался в Двинице и часто днем работал в саду. Изредка перепадали дожди. В двадцатых числах сентября стало холоднее, и осень с ненастьем, с темными ночами, с унылыми завываньями ветра начала вступать в свои права. В непогодь я забирался во флигель. В ту осень на Горке я написал свои детские воспоминания и статью «Дедушка Павел Михайлович» (которые впоследствии и были напечатаны).

Мой флигель узеньким коридором разделялся на две равные части, - в той и в другой по две комнаты. В одной половине, без печки, осенью сваливался картофель и лук, колышки с гряд гороха, лейки и проч. В другой половине - с большой русской печью - жил я. В большой первой комнате от входа я устроил себе кабинет. Вдоль стен шли лавки, большой, грубо сколоченный стол служил мне письменным столом; на полках я разложил свои книги и бумаги. В следующей маленькой комнате с полатями была моя спальня. Одно окно выходило во двор, а два - в сад.

В 8 часов утра, напившись кофе, я с полчаса бродил по саду или ходил в поле, а затем работал до 2 часов, в 2 часа шел обедать в «большой дом», после обеда следовал чай. После того я уходил во флигель и усаживался с книгой у окна. В сумерки в дождливую погоду ложился спать, а если дождя не было, я уходил в поле и долго бродил там. Иногда ходил в саду по рябиновой аллее, ходил до той поры, пока в доме не зажигали огня. Эти поздние прогулки по саду и в поле мне особенно памятны. Осенние сумерки для меня всегда были и остались полны какой-то грустной прелести и очарования. К сожалению, я затрудняюсь выразить определенно, в чем же эта прелесть... Она - и в серых, низко нависших облаках, и в угасающем свете дня, разлитом над землей, и в безмолвии опустелых полей, и в неподвижности деревьев с пожелтевшей, печально поникшей листвой, и в таинственной синеватой дымке, заволакивающей дали...

Вечер обыкновенно я проводил со старушками. Тетушка по окончании своих дневных работ иногда раскладывала пасьянс, а ее старая подружка, вздев на нос очки, вязала на деревянных спицах шерстяной чулок. Свет от небольшой лампы, прикрытой зеленым абажуром, ярким кругом падал на стол, а остальная комната пропадала в полумраке. Живо запомнилась мне эта картинка с рембрандтовским освещением, - на темном фоне две старушки у стола... Иногда я вслух читал моим старушкам из сочинений Пушкина, Лермонтова, Козлова, Полежаева, Некрасова. Вечера становились уже долги и темны... Читаю, бывало, а за окном по саду ветер шумит, дождь барабанит по стеклам. Иногда, оставив книгу, я закуривал папиросу и подолгу, молча, сидел, закрыв глаза... Я вспоминал о своих далеких друзьях, о Петербурге.

Здесь - мрак, безлюдье, только ветер завывает уныло, медлительно проходит вечер; здесь уже в девять часов подумывают об ужине, о сне... А там жизнь еще в полном разгаре. Мишурным блеском горят окна магазинов, по ярко освещенным улицам бесконечной вереницей мчатся экипажи, бегут и снуют по тротуарам пешеходы, у театров на площадях толпятся извозчики, где-то слышна музыка...

Порою в столовой начинался тихий разговор и как-то скоро обрывался. Тогда тиканье стенных часов явственно слышалось. Старушки начинали зевать; одной надоедало раскладывать карты, другая уставала вязать. Около девяти часов тетушка заводила речь об ужине. В десять часов наш вечер кончался, и я уходил во флигель.

В дни получения почты - в воскресенье и в среду - вечера у нас проходили оживленнее, и мы долее не расходились: читали и перечитывали письма, рассуждали по поводу их, я прочитывал вслух кое-что из газет, и о прочитанном опять шли толки. Я с особенным нетерпением ожидал писем от жены, хлопотавшей о разрешении мне приехать, хотя бы на время, в Петербург. «Неужели,- думал я, мне опять придется жить зиму в «Золотом Якоре» или на холодной даче в Любани?..» Утешительных известий не получалось из Петербурга.

Так проходила осень...

10 октября, помню, день был ясный, но холодный. Трава в тени была покрыта инеем, как серебристым налетом. Закраины пруда покрылись тонким льдом. Утром, когда я в своем флигеле сидел за работой, где-то близко за садом послышалось звяканье колокольчика, - явление, редкое в нашей деревенской глуши. Я посмотрел в окно. Тарантас тройкой быстро въехал в ворота и подкатил к крыльцу «большого дома». Ямщик еще не успел остановить разбежавшихся лошадей, как из тарантаса выпрыгнул какой-то полицейский чиновник, и вошел в подъезд.

«Должно быть, становой!» подумал я. Становой изредка наезжал к тетушке по делам - то с окладным листом, то за собиранием статистических сведений. Я продолжал работать. Но вскоре прибежала ко мне горничная и объявила, что «тетенька зовет меня в дом».

Тетку и приезжего я нашел в гостиной. Это, действительно, оказался наш становой, очень любезный и разговорчивый господин. Мы говорили об урожае, о ценах на рожь и овес и т. д. Воспользовавшись моим приходом, тетушка вскоре же встала и пошла распорядиться насчет чая и закуски. Лишь только старушка вышла, становой вытащил из бокового кармана сюртука какую-то бумагу и с таинственным видом подал мне ее.

- Из Министерства Внутренних дел, - шепнул он мне.

Я решительно не понимаю, почему он при тетушке не передал мне этой интересной для меня бумаги и почему он напустил на себя такой таинственный вид. В бумаге значилось, что министр внутренних дел разрешил мне приехать на четыре месяца в Петербург. С радости я принялся самым усердным образом угощать доброго вестника...

Была суббота. Мне хотелось в понедельник уже уехать, но тетушка решила, что она проводит меня до Кадникова, только приходилось ждать до вторника: в понедельник («тяжелый день») старушка не выезжала из дому.

- Пожалуй, - говорю, - вы и во вторник не пойдете... во вторник ведь тринадцатое число...

- Нет, поедем... тринадцатое - ничего!.. - успокоила меня старушка.

Простился я с Горкой, с моим флигелем, где я в течение многих лет проводил по нескольку месяцев в тиши уединенья, и не предчувствовал я тогда, что то была последняя осень, прожитая мною на Горке. 13 октября утром тройка рыжих умчала меня с Горки. Было, помню, холодновато, снежок кружился в воздухе, туманом были задернуты лесные дали...

19 октября я был в Петербурге.

В июле того года исполнилось 25 лет моей литературной деятельности, и теперь, когда я возвратился в Петербург, мои друзья задумали справить мой юбилей. Вечером 22 ноября мои друзья и знакомые собрались в «Медведе», и В. Н. Ладыженский, один из распорядителей, приехал за мной. Мне, как, полагаю, всякому простому русскому человеку, казалась чрезвычайно неловкой, даже тягостной роль юбиляра. Юбилей, как всякая выставка своей особы, претил мне... И я колебался, не решался: ехать или нет, - и под различными предлогами замедлял отъезд. Я думал: не отказаться ли под предлогом болезни, не написать ли письмо. Но, с другой стороны, я опасался, как бы своим отказом не обидеть друзей и знакомых. Ладыженский торопил, а я бродил из комнаты в комнату, то набивая папиросу, то отпирая и запирая ящик письменного стола. Наконец Ладыженский посмотрел на часы и решительно сказал: «Едем!»

 

Ил.:

Владимир Николаевич Ладыженский.

 

Перенесенный из деревенского уединения в большое общество, встреченный шумными приветствиями, я на первых порах был совершенно ошеломлен. Но когда неловкость первой встречи прошла, мне, признаться, стало очень отрадно: я словно очутился в родной семье. Я слышал ласковые, задушевные слова, видел вокруг себя лица все людей, мне дорогих и близких...

Немного времени прошло после того, а из тех, что были со мною в тот вечер, уже многих не стало. Манассеин, Давыдова, Л. Туган-Барановская, Шелгунова, А. Ольхин, Михайловский, В. Острогорский, Соловьев-Несмелов, М. Зубчанинов - уже в могиле...

Повторяю, мне было очень хорошо, было отрадно в тот вечер. Но этот вечер омрачился бы для меня, если бы мне было дано знать будущее. Потом оказалось, что этот скромный, маленький юбилей, которым захотели порадовать меня друзья, возбудил немало недоброжелательства ко мне, нажил мне несколько лишних врагов в том литературном кругу, в котором я вращался, и явился впоследствии невольным виновником многих горьких минут, пережитых мною. Так за каждую светлую минуту в жизни, нам приходится рано или поздно расплачиваться.

Но позабудем дурное, будем помнить о людях лишь одно хорошее. Так лучше.

 


Дата добавления: 2015-07-20; просмотров: 53 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
В Вологде и в Любани.| Л. П.. Шелгунова.

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.042 сек.)