Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Дар Гумбольдта 2 страница

Дар Гумбольдта 4 страница | Дар Гумбольдта 5 страница | Дар Гумбольдта 6 страница | Дар Гумбольдта 7 страница | Дар Гумбольдта 8 страница | Дар Гумбольдта 9 страница | Дар Гумбольдта 10 страница | Дар Гумбольдта 11 страница | Дар Гумбольдта 12 страница | Дар Гумбольдта 13 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

На пароме Гумбольдт сказал: «Я сделал себе имя будучи слишком молодым, а значит, я в опасности». Но как раз в то время он был вне опасности. Его разглагольствования касались Фрейда, Гейне, Вагнера, Гете в Италии, старшего брата Ленина, костюмов Дикого Билла Хикока[36], бейсбольной команды «Нью-йоркские Гиганты», рассуждений Ринга Ларднера[37] об опере и Суинберна о самобичевании и даже религиозных воззрений Джона Д. Рокфеллера. Где-то посередине этих вариаций повествование непременно делало искусный и захватывающий прыжок к исходной точке. В тот день улицы казались мертвенно-пепельными, а палуба парома — ярко-серой. Несмотря на неряшливый вид, Гумбольдт выглядел величественным, его мысли накатывали волнами, как воды залива или его вздымаемые ветром белокурые волосы, белое лицо с широко расставленными серыми глазами оставалось напряженным, руки глубоко в карманах, а ноги в туфлях для поло плотно прижаты ступня к ступне.

Если бы Скотт Фицджеральд был протестантом, говорил Гумбольдт, Успех не нанес бы ему существенного вреда. Посмотрите на Рокфеллера-старшего — он знает, как управляться с Успехом, он просто заявляет, что это Господь Бог дал ему все его капиталы. Но конечно, все дело в хозяйственности. В кальвинизме. Едва заговорив о кальвинизме, Гумбольдт перескочил на обсуждение Благодати и Греховности. А от греховности перешел к Генри Адамсу[38], который заявил, что за несколько десятилетий технический прогресс непременно переломит человечеству хребет, и от Генри Адамса — к вопросу о высоких должностях в век революций, к тиглям и мессам, потом принялся за Токвиля[39], Горацио Олджера[40] и «Рагглз из Ред-Гэп»[41]. Влюбленный в кино Гумбольдт пересказывал журнал «Экранные сплетни». Он особо остановился на Мэй Мюррей[42] — богине в блестках у Лоу[43], приглашающей детей навестить ее в Калифорнии.

— Она играла главную роль в «Королеве Тасманской» и «Цирцее-обольстительнице»[44], а доживала свои дни сморщенной старухой в богадельне. А потом еще этот… как его?.. который покончил с собой в больнице? Взял вилку и заколотил ее себе в сердце каблуком ботинка, бедняга!

Это было грустно. Но меня, если честно, не слишком интересовало, сколько людей оказываются униженными и оскорбленными. Я был удивительно счастлив. Никогда раньше мне не приходилось бывать в домах поэтов, никогда раньше я не пил неразбавленного виски, не ел устриц на пару, не вдыхал запаха моря. Я никогда не слышал, чтобы так рассуждали о бизнесе, о его способности превращать душу в камень. Гумбольдт замечательно говорил о богатых, об изумительно, до отвращения богатых. Их нужно рассматривать сквозь призму искусства. Монолог Гумбольдта превратился в целую ораторию, и он один вел все партии. Его мысль воспарила еще выше, когда он взялся за Спинозу и за то, каким образом разум лакомится вечным и бесконечным. И это тот самый Гумбольдт, который студентом получал высшие баллы по философии у великого Мориса Р. Коэна[45]! Я усомнился, что он позволял себе подобные откровения перед кем-нибудь еще, кроме юноши из провинции. Правда, после Спинозы Гумбольдт немного расстроился и сказал:

— Множество людей ждут, когда я рухну. У меня миллионы врагов.

— Не может быть! Но почему?

— Вряд ли ты читал о каннибальском обществе индейцев-квакиютлей, — поучительно заметил Гумбольдт. — У них претендент, исполняя ритуальный танец при инициации, впадает в транс и вкушает человеческую плоть. А если он не исполнит ритуала, собравшиеся разорвут его на куски.

— Но почему поэзией ты нажил миллион врагов?

Гумбольдт ответил, что это хороший вопрос, только мне стало яснее ясного, что он так не считает. Он сделался грустным, а его голос — более ровным. И вдруг — брень! — в его блестящем построении появилась фальшивая нота. Именно в этот момент:

— Я могу думать, что принес на алтарь жертву, но вот они так не считают.

Нет, мой вопрос был совсем не хорош, поскольку сам факт, что я его задал, означал: я не знаю Зла, а если я не знаю Зла, мое восхищение ничего не стоит. Он простил меня, поскольку я был еще мальчишкой. Но услышав оловянное «брень», я понял, что должен научиться защищать себя. Он открыл шлюзы моей любви и восхищению, и они поднялись до невероятного уровня. Это половодье восторга могло изнурить меня, а будучи слабым и беззащитным, я мог позволить ему сесть себе на голову. И тогда я решил — ага! — он хочет, чтобы я подстроился под него, целиком и полностью. И поэтому стращает меня. Мне нужно было быть осторожнее.

В ту тягостную ночь, когда ко мне пришел успех, Гумбольдт пикетировал театр «Беласко»[46]. Его только-только выпустили из «Бельвю»[47]. Огромный плакат «Фон Тренк» Чарльза Ситрина» переливался над улицей. Светили тысячи электрических ламп. Я прибыл в строгом костюме, а там оказался Гумбольдт с компанией приятелей и фанатов. Я вышел с дамой из такси и оказался в гуще беспорядков. Полиция сдерживала толпу. Дружки Гумбольдта орали и буйствовали, а Гумбольдт держал свой плакат так, будто это был крест. Решительными фосфоресцирующими буквами он написал: «Автор Пьесы — Предатель». Демонстрантов оттеснила полиция, и я не встретился с Гумбольдтом лицом к лицу. Хочу ли я возбудить против него дело — поинтересовался у меня помощник продюсера.

— Нет, — ответил я, дрожа от возбуждения. — Он меня выдвинул. Мы были приятелями с этим безумным сукиным сыном. Пусть его.

Моя дама — Демми Вонгел — сказала, что я «добрый человек».

— Ты добрый. Это правда, Чарли, ты добрый человек.

«Фон Тренк» не сходил с бродвейской сцены восемь месяцев. Мною публика интересовалась почти год, и я понял, что ее внимание не стоит и ломаного гроша.


 

* * *

Теперь, что касается смерти Гумбольдта. Он умер в «Илскомбе», за углом от «Беласко». Мне удалось восстановить события его последней ночи: он сидел на постели в своей обветшалой квартире, вероятно, читал. В его комнате нашелся томик Йитса и гегелевская «Феноменология духа». Но он читал не только этих провидцев, а еще и «Дейли Ньюс», и «Нью-Йорк пост»[48]. Интересовался спортом и ночной жизнью, похождениями богачей и деятельностью семьи Кеннеди, ценами на подержанные автомобили и объявлениями о работе. Даже теперь, измочаленный жизнью, он интересовался тем же, что и обыкновенные американцы. Около 3 часов ночи — в то время он спал совсем мало — Гумбольдт решил вынести мусор, и в лифте у него схватило сердце. От боли он, видимо, навалился на панель, нажимая все кнопки, в том числе и аварийный вызов. Зазвенел звонок, дверь открылась, он шагнул в коридор и упал, из ведра вывалились банки из-под пива, кофейная гуща и пустые бутылки. Задыхаясь, он разорвал на себе рубашку. Когда полиция приехала, чтобы забрать труп в больницу, грудь Гумбольдта была обнажена. В больнице им никто не стал заниматься, и тело отправили в морг. В морге тоже не нашлось любителей современной поэзии. Имя Фон Гумбольдта Флейшера никому ни о чем не говорило. Поэтому он валялся там просто как еще один нищий.

Не так давно я посетил его дядю Вольдемара на Кони-Айленде. Этот состарившийся завсегдатай ипподромов живет в доме престарелых. Он сказал мне:

— Копы обокрали Гумбольдта. Взяли его часы и деньги, даже перьевую ручку. Он всегда предпочитал перо. Он не писал стихи шариковой.

— Вы уверены, что у него были деньги?

— Он никогда не выходил из дома, не положив в карман хотя бы ста долларов. Вы должны знать, как он относился к деньгам… Мне его не хватает. Как мне его не хватает!

Я чувствовал себя точно так же, как Вольдемар. Смерть Гумбольдта затронула меня сильнее, чем мысли о своей собственной. Он так подавал себя, что по нему скучали и тосковали. Гумбольдт накопил в себе необходимую значительность, отражение всех самых важных человеческих чувств. Такое лицо не забудешь. Только разве для подобного финала его лепили?

Совсем недавно, прошлой весной, я обнаружил, что размышляю об этом по очень странному поводу. Я ехал во французском поезде с Ренатой, беседовал с ней о поездке, которая, как и большинство поездок, мне не нравилась, да и вообще была совершенно не нужной. Рената залюбовалась пейзажем и воскликнула:

— Какая красота!

Я тоже посмотрел в окно; она была права. Действительно, вид за окном был прекрасным. Но я видел Красоту множество раз и потому закрыл глаза. Я отвергаю гипсовых идолов Видимого. Меня, как и всех остальных, приучили видеть этих идолов, и я устал от их тирании. Я даже подумал, что «узорная завеса» уже не та, что была раньше. Эта чертова штука износилась. Как полотенце общего пользования в мексиканском мужском туалете. И я подумал о силе коллективного самообмана и всем таком прочем. Сегодня мы как никогда тоскуем по сияющей пылкости безграничной любви, а бесполезные идолы все упорнее преграждают нам путь. Мир категорий, отделенных от духа, ждет возвращения жизни. Подразумевалось, что Гумбольдт станет инструментом этого оживления. Надеждой на новую красоту. Обещанием, секретом красоты.

В Соединенных Штатах, кстати говоря, люди, мыслящие таким образом, выглядят явными чужаками.

Очень характерно, что именно Рената привлекла мое внимание к Красоте. Она сама кровно заинтересована в ней, она связана с Красотой.

И еще, у Гумбольдта на лице было написано — он понимает, что нужно было бы сделать. И в то же время не оставалось никаких сомнений, что ничего подобного он делать не собирается. Кстати говоря, он тоже обращал мое внимание на пейзажи. В конце сороковых, когда они с Кэтлин только поженились и переехали из Гринвич-Виллидж в Нью-Джерси, я навестил их в этом сельском краю. Все мысли Гумбольдта крутились вокруг земли, цветов, деревьев, апельсинов, солнца, рая, Атлантиды, Радаманта[49]. Он говорил об Уильяме Блейке[50] в Фелфаме и о мильтоновском рае, поносил городскую жизнь. Город гнусен. Вслушиваясь в его замысловатые рассуждения, можно было понять, из каких текстов он их черпает. Во всяком случае, я их знал: Платоновский «Тимей», рассуждения Пруста о Комбре, Вергилия о сельском хозяйстве, Марвела[51] о садах, карибская поэзия Уоллеса Стивенса[52] и так далее. Но я непременно желал завершить курс обучения, и это делало наши отношения особенно тесными.

Так вот, Гумбольдт и Кэтлин жили в загородном коттедже. Гумбольдт несколько раз в неделю приезжал в город по делам — по делам поэта. Он находился на самом пике своей славы, если не могущества. Он имел четыре синекуры, о которых я знал. Их могло быть и больше. Считая, что жить на пятнадцать долларов в неделю — нормальное дело, я даже не мог представить себе его потребности и доходы. Он скрытничал, но то и дело намекал на какие-то крупные суммы. И вот его пригласили на год в Принстон подменять профессора Мартина Сьюэла. Сьюэл уезжал в Дамаск читать лекции о Генри Джеймсе на деньги фулбрайтовского[53] фонда. А Гумбольдт, бывший ему приятелем, оставался замещать его. Для этого курса требовался еще и ассистент, и Гумбольдт порекомендовал меня. Используя на всю катушку возможности, открывшиеся в послевоенном культурном буме, я отрецензировал для «Нью рипаблик»[54] и «Нью-Йорк таймс» тонны книг. И вот однажды Гумбольдт сказал:

— Сьюэл прочитал твои рецензии. Считает, что ты ничего. Твои черные глаза инженю и скромные провинциальные манеры производят хорошее впечатление

— эдакий приятный и безобидный юноша. Старичок хочет взглянуть на тебя.

— Взглянуть? Да он же постоянно пьян, причем настолько, что никогда не может закончить фразу.

— Ну, что я говорил? Ты только выглядишь как инженю, да и то только до тех пор, пока не затронута твоя милая нетронутость. Не будь таким высокомерным. Это просто формальность. Все уже решено.

В устах Гумбольдта «инженю» было плохим словом. Начитавшись психологической литературы, он рассматривал мои действия сквозь эту призму. Ни мои страдания, ни самоуглубленность, ни отстраненность от мира не обманывали его ни на секунду. Он видел во мне резкость и амбициозность, агрессивность и губительность. Размах его речей был настолько широким, насколько это вообще возможно, и, пока мы ехали в деревню на его подержанном «бьюике», Гумбольдт фонтанировал на фоне проплывающих мимо полей — комплекс Наполеона, Жюльен Сорель, бальзаковский jeune ambitieux1, обрисованный Марксом портрет Луи Бонапарта2, гегелевские личности всемирно-исторического значения. Гумбольдт испытывал особое расположение к этой личности всемирно-исторического значения, к толкователю Духа, к мистическому лидеру, который ставит перед Человечеством задачу понять его, и прочее и прочее. Такие темы и до Гумбольдта были в Виллидже обычными, но он привнес в них собственную особую изощренность и маниакальную энергию, страсть к запутанности, к намекам и финнегановской двусмысленности.

— Но в Америку, — говорил он, — эта гегелевская личность скорее всего придет слева. Родившись в каком-нибудь Аплтоне, штат Висконсин, как Гарри Гудини[55] или Чарли Ситрин.

— При чем здесь я? Со мной ты попал пальцем в небо.

Как раз тогда я сердился на Гумбольдта. Когда мы гостили у него в деревне, он за ужином предупредил мою подружку Демми Вонгел:

— Вы поосторожнее с Ситрином. Я знаю девушек вашего склада. Они слишком привязываются к мужчинам. А Чарли — настоящий дьявол.

Шокированный собственной несдержанностью, Гумбольдт выскочил из-за стола и выбежал во двор. Мы слышали, как он тяжело вышагивает по голышам деревенской дороги. С нами осталась Кэтлин.

— Он души в тебе не чает, Чарли, — в конце концов сказала она. — Но у него в голове засела странная мысль. Будто у тебя есть какая-то миссия — какая-то тайна, что ли? — и поэтому тебе нельзя доверять безоговорочно. А Демми ему нравится. И он пытается защитить ее. Но тут нет ничего личного. Ты же не обижаешься?

— Обижаться на Гумбольдта? На него невозможно обижаться, он слишком эксцентричен. Особенно как защитник невинных девушек.

Демми приятно удивилась. Какая молодая женщина не нашла бы такое внимание приятным. Позже она, как обычно без всяких околичностей, спросила меня:

— О какой такой миссии шла речь?

— А, пустое.

— А ведь ты когда-то говорил мне что-то такое, Чарли. Или Гумбольдт просто порол чепуху?

— Я говорил, что иногда у меня появляется забавное ощущение, будто я

— пакет, на который наклеили марку и проштемпелевали, будто на мне указан какой-то важный адрес и кто-то ждет не дождется моего прибытия. И содержится во мне неожиданная информация. Но это полная ерунда.

Демми — ее полное имя было Анна Демпстер Вонгел — преподавала латынь в школе имени Вашингтона Ирвинга, как раз на восток от Юнион-сквер, и жила на Барроу-стрит.

— В Делавэре есть голландский округ, — говорила Демми. — Именно оттуда и пошли Вонгелы.

В свое время ее отправили в пансион для благородных девиц, потом — изучать античные языки в колледж Брин-Мор[56], но она успела побывать несовершеннолетней правонарушительницей, связавшись лет в пятнадцать с бандой угонщиков машин.

— Раз уж мы любим друг друга, ты имеешь право знать, — сказала она.

— За мной числится целый список: кража колпаков, марихуана, проституция, угон автомобилей, сопротивление полиции, аварии, больница, условное осуждение, все что положено. Но я также знаю три тысячи стихов из Библии. Погружение в геенну огненную и проклятие.

Ее отец, миллионер из захолустья, гонял на «кадиллаке», сплевывая в окно.

— Он чистит зубы средством для чистки раковин, — рассказывала Демми.

— Отдает десятину церкви. Водит автобус воскресной школы. Последний из твердолобых фундаменталистов. Правда, таких как он — целые полчища.

У Демми были голубые глаза с незамутненными белками, вздернутый носик, почти такой же решительный, энергичный и непреклонный, как и взгляд. Из-за непомерно длинных передних зубов она практически все время ходила с открытым ртом. Элегантно удлиненную голову Демми украшали золотые волосы, разделенных пробором точно посередине, как занавесочки в доме чистюли. У нее было лицо, которое веком ранее могло выглядывать из фургона американских пионеров; очень белое лицо. Но первым делом меня поразили ее ножки. Они были несравненными. Только у этих замечательных ножек имелся волнующий дефект — носочки смотрели в стороны и коленки соприкасались, поэтому, когда она торопилась, туго натянутый шелк чулок при каждом шаге тихонько поскрипывал от трения. На вечеринке, где мы познакомились, я едва понимал ее неразборчивое бормотание, характерное для восточных штатов — почти не разжимая зубов. Но в пеньюаре она выглядела прекрасной деревенской простушкой, дочкой фермера, и произносила слова ясно и четко.

Обыкновенно часа в два ночи она просыпалась от кошмарных снов. Демми исступленно верила в Христа. Она считала, что душа ее осквернена, а потому

— она отвергнута. Демми боялась ада. Стонала во сне. А потом просыпалась в слезах. Чаще всего я тоже просыпался и начинал успокаивать и переубеждать ее.

— Ада не существует, Демми.

— Нет, он существует. Существует! Я знаю!

— Просто положи голову на мою руку. И спи.

Одним сентябрьским воскресеньем 1952 года Гумбольдт подобрал меня напротив дома Демми на Барроу-стрит, около театра «Черри Лейн». Он был уже далеко не тот молодой поэт, с которым я ездил в Хобокен есть устриц, теперь он был тучным и расплывшимся. Неунывающая Демми — по утрам не оставалось и следа ночных кошмаров — окликнула меня с площадки пожарной лестницы на четвертом этаже, где она держала свои бегонии.

— Чарли! Смотри-ка, приехал Гумбольдт на своем бобике!

Он наполнил собой Барроу-стрит, он — первый поэт Америки с динамическими тормозами, так он выразился. Гумбольдт был полон загадочным автомобильным очарованием, только не умел парковаться. Я наблюдал, как он пытается задним ходом вписаться на свободное место. У меня была на этот счет своя теория: каким образом человек паркуется, таково его представление о самом себе и так он способен оценивать свои собственные габариты. Гумбольдт дважды стукнулся задним колесом о бордюр и наконец бросил это дело, выключив зажигание. Вылез из машины — полосатый спортивный пиджак и ботинки для поло на ремешках, — с размаху захлопнул длинную, чуть ли не двухметровую дверцу. Он молча кивнул, не разжимая большого рта. Казалось, его серые глаза раздвинулись еще шире, чем обычно — ну точно кит, вынырнувший за рыбачьей плоскодонкой. Его красивое лицо потолстело и подурнело. Сделалось великолепно округлым, почти буддистским, только ему не хватало безмятежности. Я оделся для формального собеседования с профессором — затянутый и застегнутый на все пуговицы. И чувствовал себя сложенным зонтиком. За моим внешним видом следила Демми. Она погладила мне рубашку, выбрала галстук, ровно расчесала темные волосы, которые у меня тогда еще были. Я спустился по ступенькам вниз, в пространство, обозначенное неоштукатуренной кирпичной кладкой, мусорными ящиками, покосившимся тротуаром, пожарной лестницей, с которой махала нам Демми, и ее белым терьером, лающим с подоконника.

— Добрый день.

— А почему Демми не едет? Кэтлин ее ждет.

— Ей нужно готовиться по латыни. Составить планы уроков, — объяснил я.

— Если она такая добросовестная, то может подготовиться и в деревне. Я отвезу ее к раннему поезду.

— Она не поедет. Кроме того, вашим котам не понравится ее собака.

Гумбольдт не настаивал. Котов он любил нежно.

Глядя из дня сегодняшнего, я вижу две очень странные куклы на переднем сиденье громыхающего и скрежещущего внедорожника. «Бьюик» весь заляпан грязью, словно штабная машина во время боев во Фландрии. Колеса смотрят в разные стороны, огромные покрышки выписывают восьмерки. В неясном солнечном свете ранней осени Гумбольдт ехал очень быстро, пользуясь воскресной пустотой улиц. Водителем он был чудовищным: поворачивал налево из правого ряда, срывался с места, тут же резко тормозил и сдавал назад. Я не одобрял его езды. Конечно, я справлялся с машиной гораздо лучше, но сравнение было совершенно абсурдным — ведь это был Гумбольдт, при чем здесь «водитель». Он крутил руль, сутулясь и нависая над приборной доской, содрогаясь от напряжения и стискивая зубами мундштук. Он был донельзя возбужден, тараторил без умолку, развлекал меня, поддевал, заваливал новостями и совершенно заморочил мне голову. Ночью он не спал. Кажется, у него пошатнулось здоровье. Конечно, он пил и накачивал себя пилюлями — большим количеством таблеток. В его портфеле всегда лежал «Индекс Мерк» — книга в черном, словно у Библии, переплете. Гумбольдт постоянно заглядывал туда, и находились аптекари, которые соглашались продать ему то, что он хотел. В этом у него с Демми было нечто общее. Она тоже сама себе назначала таблетки.

Машина загромыхала по мостовой, направляясь к туннелю Холланд. Рядом с большой фигурой Гумбольдта, этого моторизованного гиганта, ерзая по страшно дорогой обивке переднего сиденья, я понимал идеи и иллюзии, которые он принес с собой в этот мир. За ним всегда тянулся шлейф необъятных засасывающих понятий. Он говорил, как уже при его жизни изменились болота Нью-Джерси, обросшие дорогами, свалками и заводами, и что мог бы означать такой вот «бьюик» с динамическими тормозами и усиленным рулевым управлением всего пятьдесят лет назад. Можно ли представить себе Генри Джеймса, или Уолта Уитмена, или Малларме[57] за рулем автомобиля? И мы утонули в обсуждении механизации, роскоши, систем управления, капитализма, технологии, Маммоны, Орфея и поэзии, неисчерпаемости человеческого сердца, Америки, мировой цивилизации. Эти темы вместе с остальными у него переплетались и проникали одна в другую. С хрипом и свистом машина пронеслась через туннель и вылетела на яркий свет. Высокие дымовые трубы, выстреливающие грязь разноцветными дымными залпами, коптили воскресное небо. Кислый запах нефтеперегонки подстегивал наши легкие, как уколы шпор, а по обочинам росли коричневые, как луковый суп, камыши. У причалов качались танкеры; дул ветер, пытаясь сдвинуть с места огромные белые облака. Далеко впереди бесчисленные бунгало напоминали некрополь будущего; а сквозь лучи бледного солнца, пронизывающего улицы, живые тянулись в церковь. Под гумбольдтовскими ботинками для поло задыхался карбюратор, неотцентрованные колеса с нарастающей скоростью глухо ударяли по стыкам бетонных плит. Порывы ветра были такими сильными, что даже мощный «бьюик» вздрагивал. Мы неслись по Пуласки-Скайвей, пока наконец полосатые тени дорожного ограждения не добрались до нас через вздрагивающее ветровое стекло. На заднем сиденье валялись бутылки, банки с пивом, бумажные пакеты и книги — Тристан Корбьер[58], насколько я помню, «Les amours Jаunes"1, в желтой обложке и „Полицейский бюллетень“ в розовой, со снимками неотесанных копов и греховных кисок.

Дом Гумбольдта расположился в самой глуши Нью-Джерси, около границы с Пенсильванией. Здешние пустоши годились только для птицеферм. Дороги, ведущие к деревне, не были заасфальтированы, и мы ехали, плюхая по грязи. Сворачивая на бесплодные поля, мы неслись огромными скачками по белым валунам, и ветки шиповника безжалостно хлестали наш «роудмастер». Глушитель сломался, и мотор ревел так, что даже на шоссе можно было не сигналить — приближение этой машины не услышать было невозможно. Наконец Гумбольдт воскликнул: «Вот тут мы живем» — и свернул в сторону. Мы перекатились через какой-то бугор. Капот «бьюика» задрался вверх, потом нырнул в сорняки. Гумбольдт нажал на клаксон, вспугнув котов: они прыснули в разные стороны и укрылись на крыше дровяного сарая, провалившейся под тяжестью снега прошлой зимой.

Кэтлин ждала в саду, большая, светлокожая и очень красивая. Ее лицо, выражаясь языком женских комплиментов, имело «прекрасные очертания». Только она была бледная — ничего похожего на деревенский цвет лица. Гумбольдт сказал, что она очень редко выходит. Сидит в доме и читает. Это место очень напоминало Бедфорд-стрит, только окружали его не городские трущобы, а деревенские. Кэтлин обрадовалась нашему приезду и вежливо пожала мою протянутую руку.

— Добро пожаловать, Чарли, — сказала она. — Спасибо, что приехал. А Демми? Разве она не приехала? Очень жаль.

И тут в моей голове что-то вспыхнуло. И все осветилось, сделалось предельно ясным. Я увидел место, которое Гумбольдт отвел Кэтлин, и сумел выразить то, что увидел, словами: Сидеть. Смирно. Не дергайся. Мое счастье, быть может, эксцентрично, но сделавшись счастливым, однажды я сделаю счастливой и тебя, счастливее, чем тебе мечталось. Когда я буду доволен собой, благословение свершенности будет сиять всему человечеству. «Разве не это, — подумал я, — кредо современной власти?» Это голос сумасшедшего тирана, с болезненным стремлением к совершенству, для чего каждый должен вытягиваться по струнке. Я понял все это в одно мгновение. И подумал, что у Кэтлин, вероятно, есть какие-то свои, женские причины так жить. Я тоже не собирался ничего менять, собирался сидеть смирно, хотя делал это несколько иначе. У Гумбольдта относительно меня тоже были планы — помимо Принстона. Когда в нем засыпал поэт, он становился злостным интриганом. А я очень поддавался его влиянию. И только недавно я начал понимать почему. Он постоянно возбуждал во мне интерес. И все, что бы он ни делал, казалось мне восхитительным. Кэтлин, казалось, понимала это и улыбалась чему-то своему, когда я выходил из машины на истоптанную траву.

— Дыши, — сказал Гумбольдт. — Тут воздух не такой, как на Бедфорд-стрит, а? — И он процитировал: — «В хорошем месте замок. Воздух чист и дышится легко"1.

Потом мы немного поиграли в футбол. Гумбольдт и Кэтлин постоянно развлекались этой игрой. Потому-то и трава была вся вытоптана. Но все-таки большую часть времени Кэтлин проводила за чтением. Говорила, что ей приходится наверстывать, чтобы понимать мужа. Джеймс, Пруст, Эдит Уортон[59], Карл Маркс, Фрейд и так далее.

— Чтобы выгнать ее поразмяться, мне приходится каждый раз устраивать скандал, — сказал Гумбольдт.

Кэтлин подала очень хороший пас — сильный, крученый. Пока она босиком бежала за мячом, чтобы принять его на грудь, ее голос летел за ней следом. Мяч в полете вилял, как утиный хвостик. Он пролетел под кленами и над веревкой для сушки белья. После долгого заточения в утробе автомобиля, да еще в строгом официальном костюме, я обрадовался возможности подвигаться. Гумбольдт бегал довольно тяжело, рывками. Свитера делали их с Кэтлин похожими на новобранцев, больших, светлокожих, мешковатых.

— Посмотри-ка на Чарли, он прыгает, как Нижинский, — крикнул Гумбольдт.

Но на Нижинского я был похож не более, чем его домик — на замок Макбета. Маленький обрыв, на котором расположился коттедж, потихоньку осыпался, его подгрызал расположенный внизу перекресток. Рано или поздно дом пришлось бы укреплять. «Или судиться с округом», — сказал Гумбольдт. Он готов был судиться со всеми. Например с соседями, что развели птичники на этой захудалой земле. Повсюду репейники, лопухи, чертополох, карликовые дубы, сушеница, меловые провалы и вездесущая белесая глина. Нищета. Даже кусты, вероятно, жили на пособие. С другой стороны улицы постоянно доносилось надсадное квохтанье, очень напоминающее кудахтанье иммигранток, а маленькие деревца рядом с домом, дубы, сумах, ясень стояли чахлые и пыльные, как сироты. Осенние листья готовы были рассыпаться в прах и наполняли воздух пряным благоуханием прели. Воздух был пуст, но приятен. Когда солнце покатилось вниз, пейзаж стал напоминать стоп-кадр из старого фильма, снятого на сепии. Закат. Из далекой Пенсильвании потянулась красная дымка, зазвякали овечьи колокольчики, залаяли собаки в накрытых сумерками скотных дворах. Чикаго научил меня отыскивать нечто даже в таком скудном обрамлении. В Чикаго волей-неволей становишься ценителем ничтожных пустячков. Я вглядывался в практически пустую сцену, и красный сумах, белые горы, ржавчина сорной травы и шапка зелени на пригорке возле перекрестка казались мне чрезвычайно значимыми.

И это было не просто восхищение. Скорее привязанность. Даже любовь. Вероятно, влияние поэта подстегнуло столь бурное развитие моих чувств к этому месту. Но я говорю не о преимуществах, которые дает близость к литературной жизни, хотя, возможно, и без этого не обошлось. Нет, влияние Гумбольдта было иного рода. Среди его излюбленных тем присутствовала и такая: неизбывное чувство, присущее людям, что где-то существует прамир — мир домашнего очага, который мы утратили. Иногда он говорил о поэзии как о благодатном Эллис-Айленде[60], где бесчисленное множество иностранцев начинают свою натурализацию, и о нашей планете как о волнующей, но недостаточно очеловеченной имитации домашнего очага. Он называл род человеческий неприкаянным. Болезненно своеобразный старина Гумбольдт, как мне казалось (впрочем, я и сам был достаточно своеобразен, но по-своему), принял вызов из вызовов. Нужна убежденность гения, чтобы отождествлять латку земли Учертанакуличках, штат Нью-Джерси, и мир домашнего очага нашего расчудесного человеческого рода. И зачем этому сумасшедшему сукину сыну нужно было настолько все усложнять? Наверное, это отождествление родилось в приступе мании. Но в тот день, забегая в сорняки, чтобы поймать помахивающий хвостиком мяч, летящий в сумерках над бельевой веревкой, я действительно чувствовал себя счастливым. Я думал: «Он все преодолеет. Наверное, тому, кто заблудился, нужно заблудиться еще больше, как и тому, кто опаздывает на свидание, лучше всего идти помедленнее, следуя совету одного из моих любимых русских писателей».

Как я ошибался! Не было никакого вызова, а он даже не пытался ничего преодолевать.

Когда стало настолько темно, что играть больше не было никакой возможности, мы пошли в дом, оказавшийся копией гринвич-виллиджского, только «в полевых условиях». Меблировка приобреталась у старьевщика, на распродажах и церковных базарах и, казалось, покоилась на фундаменте из книг и бумаг. Мы сидели в маленькой гостиной и пили из стаканов цвета орехового масла. Крупная, белая, пышногрудая, с едва заметными веснушками Кэтлин ласково улыбалась и по большей части молчала. Какие чудеса могут делать женщины для своих мужей. Она любила короля поэтов и позволила ему сделать из себя пленницу в деревенской глуши. Она потягивала пиво из банки. Потолки в комнате были низкими. Оба довольно крупные, муж и жена вместе сидели на диване. На стене их теням не хватило места, и они наползали на потолок. На стенах — розовые обои (беседки, увитые цветами), того розового цвета, какой бывает у женского белья или шоколадных сливок. Там, где печная труба когда-то входила в стену, виднелась позолоченная асбестовая затычка. Пришли коты и свирепо уставились в окно. Чтобы впустить их, нужно было приоткрыть ставни, повернув старомодные оконные задвижки. Кэтлин прижалась подбородком к оконному стеклу, подняла раму запястьем и дальше подтолкнула грудью. Коты вошли, щетинясь от ночного электричества.


Дата добавления: 2015-07-19; просмотров: 36 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Дар Гумбольдта 1 страница| Дар Гумбольдта 3 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.018 сек.)