Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Окуджава и диссиденты 5 страница

Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Этот сценарий, конечно, сильно отличался от того, что ждали на Одесской киностудии. Им рисовался невинный – пусть с вольностями, но в целом канонический – байопик о пребывании вольнолюбивого поэта в их роскошном городе, а Окуджава с женой предложили историю о праве поэта вести себя так, как ему подсказывает дар, не приспосабливаясь ни к приличиям, ни к предрассудкам, ни к чужим кодексам. «Частная жизнь» – личная стратегия поведения, которой требует дар. Их Пушкин беспардонен, бесстрашен, демонстративно раскован, вызывающе некорректен, ни секунды не стоит на котурнах, говорит все, что ему заблагорассудится, – он меньше всего заботится о том, что о нем подумают и скажут. И это право художника, черт возьми, вести себя так – в то время как все прочие персонажи сценария (кроме, пожалуй, милой Веры Федоровны Вяземской) только и думают, как бы подобрать себе наиболее выигрышную маску. Вот Раевский – скептик, циник, старательно играющий в демона, на деле же пошляк, маскирующий таким образом банальную трусость и весьма средний ум. Вот Воронцов, старательно играющий роль государственного мужа, но остающийся в душе безнадежным филистером, брюзжащим на все, что выше его понимания. Даже друзья Пушкина – Туманский, Липранди – ни слова не говорят в простоте, постоянно стараясь поразить петербургского ссыльного оригинальностью мысли или причастностью к секретам; пожалуй, одна Елизавета Воронцова в этом маскараде естественна. но это естественность холодной, самодостаточной пустоты, так что вечного взаимопонимания поэта и красавицы не получается. Пушкин у Окуджавы то и дело спрашивает: «Какого черта вам надо? Почему я должен отчитываться перед всеми?!» – потому что на каждом шагу его окружает не государственная фальшь и не политические сети, о если бы! – а самодовольство претенциозных дураков, для которых пресловутая имперская вертикаль удобна тем, что именно на лицемерии, лжи и тупости она стоит с самого начала. Пушкин позволяет себе быть собой, и в этом все его прегрешение; политические подтексты тут – дело десятое.

Этот сценарий превосходно написан, диалог остер и стремителен, а в фабульных ходах есть то, что Искандер впоследствии назвал полнотой жеста. Студия не знала, как деликатно отказать, – не хотела портить отношения с Окуджавой, который вместе с женой так горячо взялся за исполнение заказа, но не могла и запустить в производство сценарий, в котором Пушкин скакал на одной ноге, приставал к поселянкам и разговаривал с устрицами. Решено было отправить сценарий на рецензию к пушкинисту, который бы деликатно, но бескомпромиссно закрыл тему. Но здесь случилось еще одно чудо – киноповесть отправилась на отзыв к Татьяне Григорьевне Цявловской (1897–1978), и ее безупречный художественный вкус расположил ее, хоть и не сразу, к этому беззаконному сочинению.

Можно было, в конце концов, найти пушкиниста поближе к Окуджаве по возрасту и опыту: видимо, на студии действительно хотели, чтобы классик пушкинистики вознегодовал и перевел работу над сценарием в традиционное русло. Однако Цявловская точно так же не устояла перед обаянием стиля Окуджавы, как и многие люди ее поколения, априори настороженно воспринимавшие «эстрадную поэзию» и «литературную моду». Сама она описывала свои впечатления от прочитанного так: «Первое чтение ошеломило меня пошлостью, и я хотела написать разгромный отзыв. Но второе чтение – и особенно третье, когда я уже скользила глазами. могла спокойно и беспристрастно увидеть очень хорошую общую идею („Берегите нас, поэтов, берегите нас.“ – знаете? Его, Окуджавы, стихотворение), много тонкого, острого, верного понимания Пушкина и окружения его – дружеского и враждебного. Мастерского воспроизведения, то бишь угадывания, речи и Воронцова, и Вяземской, и Гурьева. Сегодня хожу по комнатам и мучаюсь – как написать. Что – знаю» (письмо Константину Шилову).

28 мая 1967 года Окуджава был в гостях у Цявловской на ее новой квартире напротив «Мосфильма» – тогда это была московская окраина. Они чрезвычайно понравились друг другу. Он разругал сценарий, сказал, что, прочитав его через полгода после окончания, пришел в ужас, – она возражала, говоря, что в большинстве фильмов авторы впадают в другую крайность, заставляя Пушкина объясняться цитатами из его статей и писем. У Цявловской были две вполне устранимые претензии. Первая – название: «Сергеич». Ведь и на конверте с роковым пасквилем стояло – «Сергеич», что за фамильярность! Вторая – из сценария не видно, что выделяет Пушкина из числа обычных людей: только ли непосредственность?

Этого недостаточно. Гений заявлен, но не дан. «Надо найти мудрое решение» – и Цявловская в отзыве выражала готовность помогать этим поискам, веря в их конечную удачу. Трудно сказать, насколько осуществимо ее требование: пока, во всяком случае, экранный Пушкин не удался еще никому. Возможно, Окуджава и сам понимал, что во всей полноте эта задача невыполнима – а его попытка реконструировать образ Пушкина не найдет адекватного воплощения еще долго. Это и было одной из причин отказа от доработки сценария: аванс с него не взыскали, а сам текст остался в архиве Одесской киностудии.

Общение с Цявловской, однако, не прервалось. Она дала ему почитать машинопись своей статьи о романе Пушкина и Воронцовой, опубликованной только в 1975 году в альманахе «Прометей» под названием «Храни меня, мой талисман»: как выяснилось, и пушкинистам случается столкнуться с цензурой, когда они слишком глубоко исследуют «частную жизнь Александра Сергеича». Окуджава в ответ пригласил ее в ЦДЛ на просмотр «Жени, Женечки и „катюши“»: 2 июня Цявловская посетила этот сеанс, слышала, как хохочет переполненный зал, и недоумевала по случаю претензий военного ведомства: что же в этой картине оскорбительного для армии? Окуджава прислал ей стихи о каплях датского короля – она захотела их иметь; накануне сломалась одна из клавиш на машинке, и все «у» вписаны от руки. Цявловская бережно хранила автограф и демонстрировала друзьям. Так история непоставленного сценария превратилась в еще одно подтверждение конечной правоты Окуджавы в искусстве. И совершенно прав тот же К. Шилов, говоря: «Окуджаве был нужен Пушкин, спустившийся с пьедестала, – как же иначе он мог „дать нам руку в непогоду?“».

Глава седьмая «ПРОЩАНИЕ С НОВОГОДНЕЙ ЕЛКОЙ»

В первой половине 1966 года Окуджава несколько раз побывал на съемках «Жени, Женечки и „катюши“» по их с Владимиром Мотылем совместному сценарию. Во время съемок у Олега Даля, исполнителя главной роли, дважды случались тяжелые скандальные срывы: он запивал, кричал на свою тогдашнюю спутницу, демонстративно заигрывал при ней с другими женщинами – Окуджава вступился за нее и резко спросил у остальной киногруппы: что же вы, кавалеры, руки прячете? С этих слов – «Что же надежные руки свои прячут твои кавалеры?» – началась, по воспоминаниям Ольги Окуджава, песня «Прощание с новогодней елкой».

Эту песню Окуджава несколько раз называл «самой длинной» – по крайней мере на момент написания; так и осталось – сорок строк, пять восьмистиший. Это не помешало ей стать одной из популярнейших. Популярна она и у исследователей – каких только смыслов не обнаруживали в этом тексте! В Интернете можно ознакомиться даже с работой, где подробно доказывается, что елка – это царская Россия, поскольку цветовые определения «синяя крона, малиновый ствол» к реальной ели относиться не могут, зато это цвета Преображенского полка. Множественность толкований подтверждает, что вещь воспринималась как этапная – и что смысл ее шире заявленного; в литературе отслежены интертекстуальные связи «Прощания» с пастернаковским переделкинским циклом (в первую очередь это «Вальс со слезой» – «Как я люблю ее в первые дни»). «Прощание» – в самом деле вещь переломная, значившая для Окуджавы много: после нее в песенном творчестве наступила долгая пауза.

Сам Окуджава не раз говорил, что питает слабость к новогоднему празднику, подводит итоги, мечтает с нового года зажить по-новому, – он и здесь не отличался от «прослойки», голосом которой был. Новый год – главный советский праздник, главнее Первомая и Седьмого ноября; готовились к нему загодя, чуть не за месяц. Ни у одного другого советского празднества нет такой обширной мифологии, такого богатого вещественного и культурного антуража – вероятно, еще и потому, что Новый год был точкой встречи со старой Россией, воспоминанием о Рождестве. Почти все советские праздники так или иначе были продолжением старых, церковных – некоторые теперь задним числом и Первомай провозглашают «нашей красной Пасхой»; и тем не менее между Первомаем и Пасхой было куда меньше параллелей, чем между новогодьем и Рождеством. Елка, официально возвращенная народу в 1935 году, была еще и символом исторической преемственности. Соответственно прощание с ней воспринималось как горькое возвращение к будничности, похороны еще одной надежды: само собой, никакая лучшая жизнь с 1 января не наступала. Наступало похмелье – для одних буквальное, для других метафорическое. Именно тема прощания с елкой стала весьма частой в советской лирике шестидесятых годов. У советского человека было не так много встреч с метафизикой, прямых поводов задуматься о смысле – или бессмыслице – существования; для подведения итогов и напряженных диалогов с совестью использовались календарные предлоги. Не зря одной из популярнейших советских пьес (а впоследствии экранизаций) был «Старый Новый год» Михаила Рощина.

Чтобы восстановить контекст, вспомним стихи Новеллы Матвеевой и Юрия Левитанского – 1964 и 1969 годов соответственно.

Матвеева:

Прошел, прошел, осыпался Новый год:

Все куклы с елки попадали вниз лицом…

Блестящий шарик, как перезрелый плод,

Свалился с ветки – смирился с таким концом.

Морозной ночью, стыдливо крадясь как вор,

Уносишь елку – бросаешь на задний двор,

Но завтра снова – за шкафом и там, в углу, —

Найдешь от елки еще не одну иглу.

И долго будешь от игол свой дом полоть,

А иглы будут с укором тебя колоть —

Так тихо-тихо, как, долгую мысль тая,

Свою же руку порою кольнет швея.

Левитанский:

Итак, зима. И чтобы ясно было,

Что происходит действие зимой,

Я покажу, как женщина купила

На рынке елку и несет домой.

Как вздрагивает елочкино тело

У женщины над худеньким плечом!

Но женщина здесь, впрочем, ни при чем.

Здесь речь о елке. В ней-то все и дело.

Итак, я покажу сперва балкон,

Где мы увидим елочку стоящей,

Как бы в преддверье жизни предстоящей,

Всю в ожиданье близких перемен.

Затем я покажу ее в один

Из вечеров рождественской недели —

Всю в блеске мишуры и канители,

Как бы в полете всю, и при свечах.

И наконец, я покажу вам двор,

Где мы увидим елочку лежащей

Среди метели, медленно кружащей

В глухом прямоугольнике двора.

Пустынный двор и елка на снегу

Ясней, чем календарь, нам обозначат,

Что минул год и следующий начат,

Что за нелепой разной кутерьмой —

Ах, Господи, как время пролетело…

Что дни хоть и длинней, да холодней…

Что женщина… но речь тут не о ней.

Здесь речь о елке. В ней-то все и дело.

Ясно, что и стихи Матвеевой, и стихи Левитанского – не только и не столько о Новом годе; у Левитанского речь о некоей обобщенной женской судьбе, а у Матвеевой – о том, что Сергей Гандлевский впоследствии так точно назвал «Самосуд неожиданной зрелости». Ясно, что оба стихотворения тоже шире заявленной темы; оба не просто так появились в эпоху, когда общество в очередной раз переживало крах иллюзий. Стихотворение Окуджавы, впрочем, гораздо многозначней.

Начнем со скрытой цитаты в первых строчках:

Где-то он старые струны задел,

Тянется их перекличка…

Вот и январь накатил, налетел,

Бешеный, как электричка.

Опытный читатель угадает отсыл к «Комаровским крокам» Анны Ахматовой (ноябрь 1961 года):

Все мы немного у жизни в гостях,

Жить – это только привычка…

Слышится мне на воздушных путях

Двух голосов перекличка.

О происхождении этого текста Роман Тименчик написал подробную статью «Рождение стиха из духа прозы», где в качестве одного из главных источников ахматовского текста указана подборка Марины Цветаевой в «Тарусских страницах» – альманахе, где впервые была опубликована проза Окуджавы. Там же впервые в СССР появилась цветаевская автобиографическая проза – очерк «Хлыстовки» (под названием – для проходимости – «Кирилловны»); здесь же была большая подборка стихов за тридцать лет. Второй альманах, который Ахматова в 1961–1962 годах читала и перечитывала, – вышедший в Нью-Йорке второй выпуск «Воздушных путей», название которого позаимствовано у повести Пастернака (1922). «Комаровские кроки» – воспоминание о Пастернаке и Цветаевой, чьи посвящения перекликаются в сознании автора, и сознание близости, причастности к ним: истинная жизнь протекает уже не здесь («И отступилась я здесь от всего, от земного всякого блага»), а там, где звучат их живые голоса, где цветут цветаевская бузина и пастернаковские липы. Окуджавовское «Прощание с новогодней елкой» таким образом встраивается в чрезвычайно широкий контекст – через прямо процитированные ахматовские строфы автор прощается со всем Серебряным веком, который со смертью Ахматовой окончательно отошел в прошлое. Пока она была жива – жила и литературная преемственность; ее смерть воспринималась как утрата последней связующей нити. «Вот и все. Смежили очи гении», – написал вскоре Давид Самойлов.

Велик соблазн истолковать «Прощание с новогодней елкой» как стихи памяти Ахматовой – помимо прямой цитаты, здесь есть и строчка «Ель моя, ель, уходящий олень». Окуджава мог не знать, что «Оленем» называл Ахматову в любовной переписке Николай Пунин и сама она так подписывалась в посланиях к нему, но знаменитой строки из ахматовского посвящения Лозинскому (1912) не знать не мог:

И снова голосом серебряным олень

В зверинце говорит о северном сиянье.

Эти стихи Цветаева – в записной книжке 1917 года – называла в числе любимых: «О творчестве Ахматовой. – „Всё о себе, всё о любви!“. Да, о себе, о любви – и еще – изумительно – о серебряном голосе оленя.» Вообще многое в «Прощании» указывает на то, что перед нами реквием: «И в суете тебя сняли с креста», «Женщины той осторожная тень в хвое твоей затерялась», «Ель моя, ель, словно Спас на крови, твой силуэт отдаленный». Ахматовская тема, ахматовские влияния и заимствования в жизни и творчестве Окуджавы – отдельная большая тема; «поэтика умолчаний», строгая сдержанность формы, таинственность – в сочетании с пристальностью, фабульностью, традицией русского психологического романа – привлекали его в лирике Ахматовой, хотя в числе любимых поэтов он называл ее редко. Личное общение оказалось кратким и скупым: «А с Анной Андреевной уже мы познакомились тогда, когда я уже в какой-то степени стал известен и она меня пригласила к себе. Но так как для меня она была живым богом, я никак не мог решиться к ней поехать – я боялся. (Заметим, что такое отношение к Ахматовой было чрезвычайно распространено – и никак не связано с оценкой ее стихов или с их влиянием: таков был сам ее королевственный статус в ленинградской – и вообще русской – поэтической ситуации шестидесятых. Нонна Слепакова писала об этом: „Нет, уж лучше не пойти на прием не к человеку, а к серебряному веку от восьми до десяти“. – Д. Б.) Я боялся год, боялся второй год. Она меня приглашала, приглашала, и наконец я поехал. Я приехал к ней в Комарово. Но. у меня было такое состояние, как будто меня ударили по голове. Я помню, что она вошла, села, очень милая, очень располагающая, стала со мной говорить – о чем, я не помню: я был в полуобморочном состоянии. Я глупо улыбался, кивал ей. Мы сидели довольно долго там, у нее. Потом я уехал. А потом однажды – в Ленинграде я находился – я должен был быть на вокзале. И вдруг мне позвонил ее друг и секретарь (Анатолий Найман. – Д. Б.) и сказал, что «Анна Андреевна очень просит тебя приехать». Я сказал: «Нет, я не могу – я сейчас уезжаю! Я вот вернусь – и сразу к ней заеду!» Тут она взяла трубку и говорит: «Я прошу вас приехать». Я тогда не понимал, что говорю с царицей – понимаете? – не понимал. Я говорю: «Анна Андреевна! Вы знаете, такие обстоятельства, я должен.» – и засуетился, какую-то чепуху понес. И она взяла и повесила трубку. Я потом уже понял, что я должен был выкинуть этот билет и поехать к ней» (из ответов на записки 21 апреля 1985 года).

На самом деле Окуджава поступил здесь вполне по-ахматовски: «невстреча» – слово и понятие из ее лирики, и таких невстреч в ее биографии было множество: всего два разговора с Цветаевой, и те в 1940 году, всего два разговора наедине с Исайей Берлином. Эта манера внезапно вешать трубку среди разговора отмечалась многими мемуаристами – Ахматова могла оборвать разговор не потому, что сильно обиделась на Окуджаву, но потому, что не видела смысла длить общение. Все сказано. В такой невстрече куда больше поэзии, чем в готовности мчаться к ней по первому зову. Ахматова умела ценить в людях не только преданность, но и обязательность. Должен ехать – значит, должен: судьба.

Однако думается, что адресация песни шире: Окуджава, часто и охотно посвящая стихи живым, сравнительно редко откликался на чью-либо смерть. Превосходная эпитафия Борису Балтеру, стихи памяти Обуховой, Льва Гинзбурга, двоюродного брата Гиви, давних друзей Алеся Адамовича и Бориса Чичибабина – вот и всё: ничтожный процент на фоне добрых трех сотен прижизненных посвящений. Прощание с новогодней елкой шире личного обращения – это прощание с эпохой вообще, эпохой роковой, таинственной и праздничной, как само Рождество.

Пастернак устами Живаго называл Блока «явлением Рождества»; Ахматова в «Поэме без героя» описывала танец ряженых вокруг елки:

С детства ряженых я боялась,

Мне всегда почему-то казалось,

Что какая-то лишняя тень

Среди них «без лица и названья»

Затесалась…

Откроем собранье

В новогодний торжественный день!

Эти новогодние мотивы легко различить и в упоминавшемся пастернаковском «Вальсе с чертовщиной». Новый год – обещание будущего, грозного и прекрасного; предчувствием этого будущего – то радостным, ждущим и приемлющим, то страшным, отвергающим, – была пронизана вся поэзия Серебряного века. Блок ждал гибели радостно, Ахматова – смиренно, Пастернак провидел за ней возрождение; этот детский страх и восторг ярче и лаконичней всего дан у восемнадцатилетнего Мандельштама:

Сусальным золотом горят

В лесах рождественские елки.

В кустах игрушечные волки

Глазами страшными глядят.

О, вещая моя печаль,

О, тихая моя свобода

И неживого небосвода

Всегда смеющийся хрусталь.

Новый год – граница; таким же пограничным, замершим на краю чувствовал себя краткий и бурный русский религиозный и культурный ренессанс. Окуджава прощается с ним – из будущего, отлично зная, чем кончился праздник; но хоронит он и собственные надежды. 1966 год – год процесса Синявского и Даниэля, обозначившего окончательный разрыв с «оттепельными» иллюзиями; год очередного заморозка, год первого серьезного обращения Окуджавы к исторической прозе – и не случайно темой этой прозы стала эпоха после Декабрьского восстания. О том же – в начале другого заморозка – писал главный (и почти не называемый вслух) учитель Окуджавы в исторической романистике – Юрий Тынянов, в чьей «Смерти Вазир-Мухтара» на первой же странице сказано: «На очень холодной площади в декабре месяце 1825 года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой». Об этом – пьеса «Глоток свободы» и роман «Бедный Авросимов». Об этом же – и «Прощание с новогодней елкой»: начались будни, надежды придется оставить.

Кто в этом виноват? Только ли время? Да нет, все виноваты – и прежде всего те, кто этот праздник плохо защищал:

Мы в пух и прах наряжали тебя,

Мы тебе верно служили,

Громко в картонные трубы трубя,

Словно на подвиг спешили…

<…>

И, утонченные, как соловьи,

Гордые, как гренадеры,

Что же надежные руки свои

Прячут твои кавалеры?

Нет бы собраться и время унять,

Нет бы им всем расстараться…

Цену этим кавалерам и их «трубам картонным» Окуджава к 1966 году отлично знал – но, может, за эту беззащитность и любил их. Умей они защищаться и побеждать – это были бы другие кавалеры, и вряд ли они были бы интересны ему.

Напоследок нельзя не упомянуть еще об одном скрытом мотиве – дриадическом, древесном; применительно к «Комаровским крокам» его вычленил тот же Тименчик, анализируя отсылку Цветаевой к «Бузинной матушке» Андерсена: бузина – дерево воспоминаний. «Кто зовет меня Бузинной матушкой, кто Дриадой, а настоящее-то мое имя Воспоминание…» (К Андерсену отсылает и знаменитый ахматовский олень из посвящения Лозинскому.) «Темная свежая ветвь бузины… Словно письмо от Марины», – сказано у Ахматовой; к этому растительному ряду – бузине и «лесной коряге» из комаровского наброска – прибавляется у Окуджавы ель с ее многообразной символикой, с неизбежно связанной с нею темой похорон. Ель – не только главная героиня новогоднего празднества, но и спутница смерти, и на этом скрещении праздника и похорон, рождества и распятия, смерти и воскресения держится песня Окуджавы, как ель на том самом кресте. Оттого и не выглядит кощунством знаменитая строка – «И в суете тебя сняли с креста, и воскресенья не будет».

Все это богатейшее содержание – а мы отследили далеко не все интертекстуальные связи «Прощания с новогодней елкой», и сам Окуджава вряд ли имел в виду многие читательские ассоциации, – заключено в прозрачном на первый взгляд тексте, иллюстрирующем главную особенность окуджавовской поэтики: способность говорить о бесконечно многом в немногих, прозрачных и размытых словах. Бытовая ежегодная история с выбрасыванием елки превратилась в прощание со всеми надеждами ХХ века, со всей мифологией русского Рождества, от которого осталась только внешняя атрибутика; с самой Россией, черты которой все труднее различить в окружающем царстве сонной пошлости. С тех пор уже нельзя было выбросить елку, чтобы не вспомнить: «Синяя крона, малиновый ствол».

Впрочем, в 1965 году появились и вскоре широко распространились пластмассовые искусственные елки. Их выбрасывать не требовалось: можно разобрать и убрать на антресоли до следующего года. В некотором смысле так обстояло и с надеждами.


Дата добавления: 2015-12-01; просмотров: 22 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.019 сек.)