Читайте также: |
|
Насколько верно было наше предположение, что в бессознательном мисс Миллер речь идет о борьбе за самостоятельность, доказывает ее замечание о том, что прощание героя с родительским домом напомнило ей судьбу молодого Будды, который также отказался от счастливой жизни на родине, чтобы странствовать по свету и посвятить себя исключительно своему призванию[590]. Будда являет такой же героический пример, как и Христос, который отрезает себя от матери и произносит даже следующие горькие слова (Мф 10:34-36):
Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч, ибо Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку — домашние его.
Гор срывает со своей матери головной убор — символ ее власти. Ницше говорит следующее:
Можно предполагать, что дух, долженствующий когда- либо созреть до совершенства, уже испытал решающее свое переживание, отпадение от всего окружающего, причем раньше он был духом, тем более связанным, казавшимся навсегда прикованным к известному месту, к своему столбу. Что привязывает крепче всего? Какие путы почти невозможно разорвать? — У людей избранных, характера возвышенного, роль эту играет чувство долга: то благоговение, свойственное юности, та робость и нежность ко всему издавна уважаемому и достойному, та благодарность за почву, из которой они выросли, за руку, которая их вела, за святилище, где они выучились поклонению; именно высочайшие их переживания и привязанности и привязывают их наикрепчайшим образом, наиболее прочно их обязывают. Отпадение от всего окружающего для связанных подобным образом приходит внезапно...
«Скорее умереть, нежели жить здесь!» — так звучит повелительный голос и соблазн; и это «здесь», это «дома» является всем тем, что она (душа) до тех пор любила! Внезапный страх и подозрительность ко всему, что называется ее «долгом», мятежные, произвольные, вулканические взрывы стремления к странствованиям, к чужбине, к отчуждению, к охлаждению, к отрезвлению, к оледенению, ненависть к любви, быть может, и святотатственная хватка, святотатственный взгляд, направленный вспять[591], туда, где она до тех пор молилась и любила; быть может, горячий стыд того, что она только что совершила, и одновременно ликование, что это совершено ею, внутреннее, ликующее, опьяненное содрогание, которое выдает победу, — победу? над кем? над чем? Победа загадочная, возбуждающая многие вопросы, не могущая не возбудить их — но все же первая победа; такие явления — бурные, болезненные — принадлежат к истории великого отпадения; это также болезнь, могущая уничтожить человека, это первый взрыв силы и воли к самоопределению[592].
Опасность, как далее блестяще доказывает Ницше, заключается в изоляции внутри самого себя:
Одиночество окружает и опоясывает его, все более угрожая, удушая, стесняя его сердце: та ужасная богиня и мать похотей (Mater saeva cupidinum).
Либидо, взятое обратно у «матери», сопротивляется этому возвращению и превращается в угрожающую змею, символизируя страх смерти, ибо отношение к матери должно прекратиться, должно умереть, хотя это почти то же самое, что умереть самому. Эта, так сказать, жестокость отделения пропорциональна силе связи, объединяющей сына с матерью, и чем сильнее эта порушенная связь была прежде, тем более опасной становится «материнское» приближение к нему в обличьи бессознательного. Это действительно «ужасная мать похотей», которая теперь уже в другой форме угрожает поглотить некогда преходящее (отметим символизм змеи).
Мисс Миллер указывает нам далее еще на материал, повлиявший в более общем смысле на ее творчество. Это большой индейский эпос Лонгфелло — «Песнь о Гайавате»[593]. Если читатели мои имели терпение дочитать до сих пор и продумать прочитанное, то они, вероятно, часто удивлялись и тому, из каких отдаленных областей я привлекаю для сравнения разнообразные предметы, и тому, до какой степени я расширяю ют базис, на коем возведены произведения мисс Миллер. У них часто должны были возникать сомнения в возможности подобного принципиального рассмотрения основных психологических понятий мифов, религии и культуры вообще, руководствуясь столь скудными указаниями; ибо, скажут мне, едва ли возможно найти все это в фантазиях мисс Миллер. Едва ли нужно говорить, что и сам я нередко подвергался подобным сомнениям. В данном случае я, по крайней мере, могу выставить в качестве оправдания то, что мисс Миллер еима указала на свои источники. Пока мы привязаны к колее, мы двигаемся в определенном направлении. Информация, которую мы, однако, получаем от своих пациентов, редко бывает достаточно полной. Да и нам самим не так-то легко бывает испомнить, откуда возникли некоторые наши собственные идеи и взгляды. И хотя в примерах искажения памяти (крип- томнезии) нет ничего необычного, весьма возможно, что не нее наши идеи составляют индивидуальные приобретения, и те, чье происхождение мы не знаем, вовсе не обязательно криптомнезии. Здесь мы скорей всего имеем дело с различием в путях, по которым образуются наши идеи, и тем порядком, в который они выстраиваются. Такие вещи, несомненно, могут приобретаться и впоследствии запоминаются. Однако чта потребность возникает далеко не всегда, потому что человеческий разум обладает общими и типическими формами функционирования, соответствующими биологическим «паттернам поведения». Эти врожденные предсущие паттерны-архетипы могут легко продуцировать практически идентичные идеи или комбинации идей у самых разных индивидов, и для них принципиально важным является наличие источника неиндивидуального опыта. Например, в психозах присутствует великое разнообразие идей и образов, впечатляющих пациента и его окружение своей абсолютной чуждостью и непонятностью, но эти идеи и образы вполне знакомы эксперту ввиду близости их мотивов определенным мифологемам. Поскольку базовая структура психического везде более или менее одна и та же, имеется возможность сравнить то, что выглядит сродни индивидуальным мотивам сновидения с мифологемами любого происхождения. Посему у меня нет никаких колебаний по поводу сравнения между мифом американских индейцев и современной американской психикой.
Я никогда не читал «Песнь о Гайавате» и, натолкнувшись на нее в течение моей работы, отложил это чтение до той минуты, когда сделать это оказалось уже необходимым. Поэма эта, поэтическая компиляция индейских мифов, оправдывает все мои предшествующие соображения, так как этот эпос заключает в себе редкое богатство мифологических мотивов. Это обстоятельство крайне важно ввиду многочисленных ассоциаций с фантазиями мисс Миллер. Поэтому мы вынуждены заняться содержанием этой поэмы более внимательно.
Навадага поет песню о герое Гайаваты, друге людей[594]:
Там он пел о Гайавате,
Пел мне песнь о Гайавате, —
О его рождении дивном, О его великой жизни: Как постился и молился, Как трудился Гайавата, Чтоб его народ был счастлив, Чтоб он шел к добру и правде[595].
Л//
t;iecь предвосхищено телеологическое значение героя как сим- ноличсской фигуры, которая в форме обожания и поклонения сосредоточивает на себе либидо, чтобы довести его до высших применений по символическому мосту мифа. Мы узнаем здесь и Гайавате спасителя, готовимся услышать все то, что всегда рассказывается о каждом спасителе, то есть о его чудесном рождении, юношеских великих подвигах и принесении себя в жертву за ближних. Песнь первая начинается своего рода евангелием. Гитчи Манито — «господин жизни», которому стала невтерпеж распря человеческих поколений, созывает свои народы и возвещает им благую весть:
И придет Пророк на землю И укажет путь к спасенью; Он наставником вам будет, Будет жить, трудиться с вами. Всем его советам мудрым Вы должны внимать покорно — И умножатся все роды, И настанут годы счастья. Если ж будете вы глухи, — Вы погибнете в раздорах!
4/8
Гитчи Манито — «всесильный, сотворивший все народы»[596], изображен гордо выпрямившимся:
От следов его струилась, Трепетала в блеске утра Речка, в пропасти срываясь, Ишкудой, огнем, сверкая.
Данный образ имеет свою параллель в коптской религиозной традиции. В «Мистериях св. Иоанна и св. Девы» мы читаем:
[Херувим] ответил и сказал мне: «Смотри, вода у ног Отца. Если Отец поднимет ноги Свои, вода устремится за ним вверх; но если во время, когда Господь поднимает воду, человек согрешит против Него, то преуменыиатся плоды на земле из-за грехов людских»[597].
Под водой имеются в виду воды реки Нил, от которых зависит плодородие египетской почвы.
Не только сами ноги обладают значением оплодотворения, их деятельность расширяется до функциональной активности — топания, хождения. Я пронаблюдал, что шаги в танце индейцев пуэбло состоят из calcare terram, — устойчивых, мощных притоптываний пятками о землю («босой ногой мы должны теперь бить о землю»[598]).
Так и Кеней спускается вглубь, «разрывая ногою земную поверхность». Фауст достигает области Матерей, топнув ногой:
Топни раз — исчезнешь;
Топни вновь — и будешь ты у нас[599].
В мифе о поглощении солнца герои часто топчут и упираются ногами в пасти чудовища. Так Тор, топнув ногою, проламывает дно судна в борьбе с чудовищем и таким образом ступает па дно моря. Регрессия либидо делает среди прочего ритуальный акт притопывания в танце указанием на повторение инфантильного «сучения ножками». Последнее связано с матерью и ощущениями удовольствия и резюмирует движение, которое практиковалось ранее еще в материнской утробе. I Iora и топание так или иначе связаны с фаллическим значением[600] или со значением повторного вхождения в матку, так что ритм танца переносит танцора в бессознательное состояние. Танцующие дервиши и другие первобытные танцоры — лишнее тому подтверждение. Сравнение истекающей из следа ноги воды с кометой является символикой света относительно оплодотворяющей влаги, то есть спермы. В «Космосе»[601] Гумбольдта встречаются указания на то, что некоторые южноамериканские индейцы называют метеоры «звездной мочой». Далее следует упомянуть и о том, как Гитчи Манито добывает огонь: он дует на лес, так что деревья трутся одно о другое и воспламеняются. Следовательно, этот бог также является символом либидо, ибо он порождает не только воду, но и огонь.
После этого пролога во второй песне следует рассказ о событиях, предшествующих жизни героя: великий воин Мэджэки- вис (отецГайаваты) хитростью одолел великого медведя, ужас народов, и похитил у него магический Вампум: ожерелье из раковин. Здесь мы встречаемся с мотивом сокровища, которое трудно добыть и которое герой отнимает у чудовища. Что из себя представляет «мистическая» сущность медведя — ясно из сравнений поэта: Мэджэкивис, похитив украшение медведя, бьет его по голове:
Словно громом оглушенный,
Приподнялся Мише-Моква,
Но едва вперед подался,
Затряслись его колени,
И со стоном,как старуха, Сел на землю Мише-Моква.
Мэджэкивис издевается над ним и говорит:
О медвель! Ты — Шогодайя! Всюду хвастался ты силой, А как баба, как старуха, Застонал, завыл от боли.
Все эти три сравнения с женщиной находятся на одной и той же странице. То, что умерщвляет Мэджэкивис, есть его женское начало, его анима, чьим представителем является мать. Как истинный герой, он снова вырвал жизнь из пасти смерти, то есть всепоглощающей Ужасной Матери. Этот подвиг, который, как мы видели, описывается то как схождение в ад, то как «ночное плавание по морю» (см. § 308 и далее), то как одоление чудовища проглоченным им героем, означает в то же самое время вхождение в чрево матери и вторичное рождение, последствия которого становятся заметными и для Мэджэки- виса. Как в видении Зосимы, так и здесь, входящий становится пневмой, дышащим ветром или духом: Мэджэкивис становится Западным Ветром, этим плодотворным дуновением, отцом ветров[602]. Сыновья его превратились в другие ветра.
О них и любовных похождениях рассказывается в интермедии, из которой мне хочется упомянуть лишь о сватовстве Вебона •— Восточного ветра, так как любовные ласки этого ветра описаны здесь с особенной прелестью. Каждое утро он видит на лугу красивую девушку, любви которой он ищет.
С той поры, на землю глядя, Только очи голубые Видел Вебон на рассвете: Как два озера лазурных На него они смотрели...
Сравнение с водой отнюдь не является второстепенной подробностью, ибо человек должен вторично родиться «из ветра и воды».
Он возлюбленную нежил И ласкал улыбкой солнца, Нежил вкрадчивою речью, Тихим вздохом, тихой песней, Тихим шепотом деревьев, Ароматом белых лилий.
В этих ономатопоэтических стихах прекрасно выражены вкрадчивые любовные искания ветра[603].
Третья песнь рассказывает о предшествующих событиях из жизни двух матерей Гайаваты. Бабка его, будучи девушкой, жила на луне. Там она однажды качалась на лозе. Ревнивая подруга перерезала виноградную лозу, и Нокомис (так звали бабку Гайаваты) упала на землю. Люди, видевшие ее падение, приняли ее за упавшую звезду. Об этом чудесном происхождении Нокомис говорится далее в той же песне. Там маленький Гайавата спрашивает свою бабку: что такое луна? Ноко- мис следующим образом просвещает его: луна есть тело одной бабушки:, которую воинственный внук в гневе кинул туда, вверх (ср. рис. 99). По античному верованию луна является местом, где собираются души отошедших[604] (рис. 90). Она же — хранитель семени, стало быть, как место происхождения жизни, луна имеет преимущественно значение женского начала. Удивительно то, что Нокомис, падая наземь, родила дочь Венону, будущую мать Гайаваты. То, что мать была брошена вверх, затем упала и родила, заключает в себе, по-видимому, нечто типическое. Так, одна история XVII века рассказывает, что взбесившийся бык, подбросив беременную женщину на высоту дома, вскрыл ей при этом живот, а ребенок совершенно невредимым упал на землю. Это дитя вследствие чудесного его рождения считали героем и чудотворцем, но ребенок умер очень рано. Известно, что у первобытных, стоящих на низкой ступени развития, распространено верование, будто солнце — женского, а месяц — мужского рода. Готтентотское племя намаква убеждено, что солнце состоит из прозрачного жира: «Люди, плывущие на кораблях, каждый вечер путем волшебства стягивают солнце вниз, отрезают себе от него хороший кусок, а потом дают ему пинка ногой, чтобы оно снова взошло на небо»[605]. В младенчестве пища поступает от матери.
В фантазиях гностиков мы встречаем легенду о происхождении людей, которая может тоже быть отнесена сюда: привязанные к небесному своду женские архонты не могут вследствие быстрого вращения неба удержать своих отпрысков (плоды) внутри; те падают на землю, где превращаются в человеческие существа. (Тут допустима связь с варварскими повивальными приемами, именно — с подбрасыванием родильницы вверх и последующим ее падением.) Изнасилование матери появляется уже в приключении Мэджэкивиса; далее оно имеет место в истории бабки Нокомис, которая, вследствие отрезанной лозы и падения на землю, по-видимому, каким-то образом стала беременной. «Отрезание ветки», собирание ягод и цветов мы уже выше признали символами кровосмешения (инцеста) с матерью. Известный стих о Саксонии, где на деревьях растут прекрасные девушки, и поговорки вроде «Рвать вишни в саду соседа» намекают на подобный же образ. Падение Нокомис можно сравнить со следующей поэтической фигурой у Гейне:
Звезда, звезда скатилась С блистающих небес, Звезда Любви! Я видел, Как блеск ее исчез.
И яблони роняют Листву в урочный срок. Я видел, как с листами Играет ветерок[606].
К Веноне впоследствии стал ласкаться Западный Ветер, и она забеременела от него. В качестве юной богини луны она обладала красотой лунного света, Нокомис предостерегала ее от опасного ухаживания Мэджэкивиса — Западного Ветра. Но
Венона поддалась обольщению и зачала от дуновения ветра сына — нашего героя.
И пришел к ней Мэджэкивис, Темным вечером подкрался, С тихим шепотом склоняя На лугу цветы и травы. Там прекрасная Венона Меж цветов одна лежала, Там нашел ее коварный Ветер Западный — и начал Очаровывать Венону Сладкой речью, нежной лаской — И родился сын печали, Нежной страсти и печали, Дивной тайны — Гайавата.
Звезда или комета, очевидно, является принадлежностью сцены рождения; Нокомис спускается на землю в виде падающей звезды. Чарующая поэтическая фантазия Мерике измыслила подобный же образ божественного зачатия:
Та, которая носила меня в материнском чреве И укачивала меня —
Она была бедовой темноволосой девушкой И ничего не хотела слышать о мужчинах.
Она все только шутила и громко смеялась И отклоняла женихов: «Хочу лучше быть невестой ветра, Нежели вступить в брак!»
Тогда пришел ветер и похитил ее Как возлюбленную. И она зачала от него Веселого ребенка[607].
Рис. 100. Сон царицы Майи о зачатии Будды. Рельеф. Гандхара |
История чудесного рождения Будды в пересказе сэра Эдвина
Арнольда говорит о том же:
Майя-царица увидела странный сон: увидела звезду небесную, дивную, с шестью лучами, жемчужно-розовую, знаком которой был слон с шестью клыками, белый, как молоко Камадхи, — звезда эта промелькнула в пространстве и, пронизав ее своим светом, вошла в чрево ее справа[608] (рис. 100).
Во время зачатия Майей над страной проносится ветер.
Над землею и морями дул ветер неизвестной до той поры свежести.
После рождения являются четыре гения — востока, запада, севера и юга, чтобы служить носильщиками паланкина. (Это соответствует появлению волхвов при рождении Христа.) И тут,-стало быть, ясно упоминается о «четырех ветрах». Дополнение этой символики мы встречаем в мифе о Будде, где, кроме оплодотворения посредством звездного луча и ветра, присутствует также и оплодотворение животным, в данном случае слоном, который в качестве бодхисаттвы порождает Будду. Известно, что в христианском образном языке, кроме голубя, символом порождающей силы Логоса или Духа является также и единорог[609] (рис. 16).
Здесь уместно задаться вопросом: отчего рождение героя должно постоянно происходить при столь странных обстоятельствах. Можно ведь также представить себе, что герой появляется на свет обыкновенным образом и понемногу перерастает низкую свою среду, быть может, в результате значительных усилий и наперекор многим опасностям. (Впрочем, и такой мотив вовсе не чужд героическому мифу.) Общим правилом, однако, является чудесное происхождение героя. Сами исключительные обстоятельства составляют часть всей истории зачатия и рождения героя. Но спрашивается, в чем, собственно, причина подобных верований и требований?
Ответом на этот вопрос является следующее: рождение героя обычно происходит не так, как у обыкновенных смертных, ибо оно совершается как возрождение из матери-супруги. Вот почему герой так часто имеет двух матерей. Как показал Ранк[610] на многочисленных примерах, герой часто подкидывается и воспитывается как приемыш. Таким образом, у него оказываются две матери. Превосходным примером является отноше-
Рис. 101. Ромул и Рем с волчицей. Раскрашенное дерево. Северная Италия. Средние века. Музей Виктории и Альберта, Лондон |
ние Геракла к Гере. В эпосе Гайаваты Венона умирает после родов и место ее заступает Нокомис[611]. И Будда тоже переходит на попечение приемной матери после смерти биологической матери Майи. Роль последней часто исполняет животное, например, волчица, вскормившая Ромула и Рема (рис. 44,101). Мотив второй матери может быть заменен мотивом вторичного рождения, получившим весьма высокое значение в различных религиях. В христианстве, например, — в акте крещения, которое, как мы уже видели, представляет собой возрождение.
Таким образом, человек в общеупотребительном смысле не просто рождается, как все живущее, но рождается и вторично, на этот раз таинственным путем, благодаря чему он обретает царствие Божие, то есть божественное предназначение. Любой родившийся подобным образом становится героем, полу-божественным существом. Вот почему крестная смерть Христа, даровавшая всеобщее спасение, рассматривается также как «крещение», то есть как возрождение от второй матери, символизируемой Древом смерти (рис. 69,82). Христос сам говорит (Лк 12:50): «Крещением должен я креститься, и как я томлюсь, пока сие совершится!» Сам он рассматривает свои смертные муки символически, как муки рождения.
Мотив двух матерей указывает на идею второго рождения. Одна из матерей — реальная, человеческая мать, другая — мать символическая. Иными словами, символическая мать представляет божественное бытие — сверхъестественное или экстраординарное. Она может быть представлена и териомор- фически (в образе животного). В ряде случаев она обладает более человеческими пропорциями, и здесь мы имеем дело с проекцией архетипических идей на лиц в непосредственном внешнем окружении, что создает дополнительные сложности. Например, символ возрождения должен быть спроектирован на мачеху или тещу (свекровь) — разумеется, бессознательно — точно так же, как теще зачастую трудно не сделать своего зятя сыном-возлюбленным согласно древней мифологической традиции. Существуют бесчисленные вариации этого мотива, в особенности, когда добавляем в коллективную мифологию индивидуальные элементы.
Герой тот, кто произошел от двух матерей: первое рождение делает его смертным, второе — бессмертным, полубожеством.
К этой последней формулировке могут быть сведены все многочисленные намеки в сказаниях о рождении героя. Отец Гайаваты сначала насилует его мать под символическим, на-
Рис. 102. Богиня Артио с медведем. Бронзовая группа, посвященная богине Лицинием Сабинилле из Мури, близ Берна |
водящим ужас видом медведя[612], после чего, став сам богом, он порождает героя. Нокомис легендой о происхождении луны указывает Гайавате на то, что ему, как герою, следовало бы выполнить: он должен подбросить мать свою вверх в небо, где она забеременеет и родит дочь. Такая возрожденная, вернувшаяся к юности мать, согласно египетской фантазии, предназначена в качестве дочери-супруги солнце-богу, «отцу своей матери» для самовозрождения. О том, что именно Гайаватой было совершено в этом направлении, мы узнаем впоследствии. Мы уже видели, какое отношение ко всему этому имеют умирающие и возрождающиеся боги Ближнего Востока. Известно, что Евангелие от Иоанна изобилует указаниями на пред- существование Христа. Так, например, слово Иоанна Крестителя (Ин 1:30): «Сей есть, о Котором я сказал вам: за мною идет Муж, Который стоит выше меня, потому что Он был прежде меня». Также и начало Евангелия полно глубокого мифологического смысла: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все чрез Него начало быть и без Него ничего не начало быть, что начало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков, и свет во тьме светит, и тьма не объяла его. — Был человек, посланный от Бога, имя ему Иоанн. Он пришел для свидетельства, чтобы свидетельствовать о свете. Он не был свет, но был послан, чтобы свидетельствовать о свете. — Был Свет истинный, Который просвещает всякого человека, приходящего в мир». Это есть возвещение вновь появляющегося света, возрождающегося солнца, которое было прежде и будет после. В Пизе на баптистерии изображен Христос, передающий людям древо жизни; вокруг головы его солнечное колесо; над рельефом же стоят слова: «INTROITUS SOLIS».
Так как рожденный был своим собственным родителем, то история появления его на свет и окутана столь странной символикой, долженствующей скрывать и отрицать некоторые моменты. Отсюда происходит и необычное утверждение о девственном зачатии. Идея о сверхъестественном зачатии может, конечно, быть принята как метафизический факт, но психологически она говорит нам, что содержание бессознательного («ребенок») входит в существование без естественной помощи человеческого отца (то есть сознания) (рис. 16). С другой стороны, напротив, это говорит нам, что некоторый бог породил своего сына, и далее, что сын тождественен с отцом. На психологическом языке это означает, что центральный архетип, Бого-образ обновился («был возрожден») и стал «воплощенным» в форме, доступной сознанию. «Мать» соответствует «девственной аниме», не обращенной к внешнему миру и поэтому нетленной. Она обращена, скорее, к «внут- щчшему солнцу», к архетипу трансцендентной целостности — самости[613].
И согласии со схемой рождения героя и появлении обновленного бога из океана бессознательного Гайавата проводит свое детство между землей и водой на берегу большого озера:
На прибрежье Гитчи-Гюми, Светлых вод Большого Моря, С юных лет жила Нокомис, Дочь ночных светил, Нокомис. Позади ее вигвама Темный лес стоял стеною, Чащи темных, мрачных сосен, Чащи елей в красных шишках, А пред ним прозрачной влагой На песок плескались волны, Блеском солнца зыбь сверкала Светлых вод Большого Моря.
В этой обстановке и воспитала его Нокомис. Здесь она научила его первым словам, рассказывала ему первые сказки, а шум воды и леса врывался в речь ее, так что ребенок научился понимать не только язык людей, но и язык природы.
Вечерами, теплым летом, У дверей сидел малютка, Слушал тихий ропот сосен, Слушал тихий плеск прибоя, Звуки дивных слов и песен: «Минни-вава!» — пели сосны, «Мэдвэй-ошка!» — пели волны[614].
Слух Гайаваты ловит в шумах природы человеческую речь, и таким образом он начинает понимать язык природы. Ветер говорит: «ва-ва». Крик диких гусей тоже «вава». Ва-ва-тайзе — так называется восхищающий его светящийся жучок. Поэт превосходно описывает постепенное приведение внешней природы в субъективный мир (интроекция объекта в субъект) и контаминацию первичного объекта — мать, к которой относился детский лепет и от которого исходили первые звуки, с объектом вторичным, с природой в ее более широком смысле; эта природа незаметно заступает место матери; к ней приурочиваются звуки, услышанные впервые от матери и с ней же связываются все те чувства, которые ранее относились к матери, и которые мы впоследствии вновь открываем в себе, когда нас охватывает горячая любовь к Матери-Природе. Позднейшее, то пантеистически-философское, то эстетическое слияние чувствительного культурного человека с природой[615], если рассматривать это явление ретроспективно, есть вторичное слияние с матерью, которая была для нас некогда первым объектом и с которой мы когда-то уже были действительно одним неразрывным целым. Она была нашим первым переживанием внешнего и, в то же самое время, внутреннего: из этого нижнего мира появился образ, по всей видимости, отражение внешнего образа матери, однако более древнего, более первоначального и более нетленного — мать, которая изменилась обратно в Коре и превратилась в вечно юную фигуру. Это и есть анима, персонификация коллективного бессознательного. Поэтому неудивительно, если мы видим, как в образном языке современного философа Карла Иоеля всплывают старинные образы, которые символизируют единобытие с матерью, наглядно обрисовывая слияние субъекта и объекта. В книге своей «Душа и мир», изданной в 1912 году, Иоель в разделе «О первичном переживании» говорит следующее[616]:
Я лежу на взморье; искрящаяся вода голубеет в сонных моих глазах; меня охватывает реющий то вблизи, то вдали ветерок; волны налетают тяжким прибоем, и пена их скатывается обратно; они то волнуют, то усыпляют, бьются о берег или вливаются в мои уши? Сам я не знаю этого. Далекое и близкое сливается воедино. Ближе и ближе, все знакомее, все милее звучит прибой; он бьется в голове моей громкими пульсирующими ударами, он бьется и в душе моей, охватывая и поглощая ее, она же расплывается, сливаясь с голубеющей водой. Все слилось в одно — то, что вне меня, с тем, что во мне. Искры и пена, и течение, и ре- яние, и удары волн — вся симфония только что испытанных раздражений слилась в один звук, все чувства превратились в одно чувство, соединившись с душевным ощущением; мир дышит в душе моей, а душа растворяется в мире. Маленькая жизнь наша охвачена великим сном. Сон есть наша колыбель, сон — могила наша, сон — наша родина; из нее мы исходим поутру, в нее мы возвращаемся к вечеру; а жизнь наша — краткое странствование, соединяющее возникновение наше из древнего единства с обратным погружением в него! Голубеет безбрежное море, в нем же медузе снится та древняя жизнь, к которой стремятся возвратиться сумеречные наши ощущения, просачиваясь каплями — зонами (aeons) смутных воспоминаний. Ибо всякое переживание заключает в себе изменение и сохранение единства жизни. В тот момент, когда они уже не слиты вместе, когда ослепленный, еще переживающий поднимает влажную главу свою, только что погруженную в поток переживаний, только что слитую с пережитым, тогда это должно означать быть слитым настолько, насколько слито существование медузы с морской-водой, в момент, когда единство жизни, изумленное, пораженной, высвобождается из перемены, вглядывается в нее как в нечто чуждое — в этот момент отчуждения обе стороны переживания становятся субъектом и объектом, в этот момент возникает сознание[617].
Тут Иоель описывает слияние субъекта и объекта как воссоединение матери с ребенком, символикой, смысл которой не допускает никаких сомнений. Символы даже до мельчайших подробностей согласуются тут с мифологией. Явственно слышатся мотивы охватывания и проглатывания. Мы давно уже знаем о море, проглатывающем солнце и вновь его рождающем. Момент возникновения в сознании различения субъекта и объекта — есть рождение. Поистине, философское мышление повисло с парализованными крыльями на немногих грандиозных первичных образах человеческой речи, простое и всепре- восходящее значение которых уже не может быть превзойдено нашей мыслью. Образ медузы, слияния с пережитым, не случайный. Когда я однажды объяснял материнское значение воды одной моей пациентке, это прикосновение к материнскому комплексу вызвало в ней очень неприятное ощущение: «Меня пробирает дрожь, точно я дотронулась до какого-то желе». И тут тот же образ! Блаженное состояние сна до рождения и после смерти, по замечанию Иоеля, как бы заключает в себе некую часть старинного темного воспоминания о том беспечно живом состоянии первого детства, когда ничто не препятствует спокойному рассвету жизни; туда постоянно увлекает нас обратно внутреннее наше томление, деятельная же жизнь, охваченная смертным страхом, постоянно должна вновь оттуда высвобождаться ценой тяжелой борьбы, дабы не впасть в состояние сна (не подвергнуться уничтожению). Задолго до Иоеля то же самое, теми же словами сказал в Америке один индейский военачальник, обращаясь к одному из неугомонных белых людей: «Ах, брат мой, ты никогда не познаешь счастья ничего не мыслить и ничего не делать; после сна это является наиболее восхитительным состоянием. В нем мы пребывали до рождения, и в нем же будем пребывать и после смерти»[618].
Дата добавления: 2015-11-30; просмотров: 30 | Нарушение авторских прав