Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

24 страница

Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

 

Лебедев закривлялся и закоробился.

 

– Я вас целый день поджидал, чтобы задать вам один вопрос; ответьте хоть раз в жизни правду с первого слова: участвовали вы сколько-нибудь в этой вчерашней коляске или нет?

 

Лебедев опять закривлялся, начал хихикать, потирал руки, даже, наконец, расчихался, но всё еще не решался что-нибудь выговорить.

 

– Я вижу, что участвовал.

 

– Но косвенно, единственно только косвенно! Истинную правду говорю! Тем только и участвовал, что дал своевременно знать известной особе, что собралась у меня такая компания и что присутствуют некоторые лица.

 

– Я знаю, что вы вашего сына туда посылали, он мне сам давеча говорил, но что ж это за интрига такая! – воскликнул князь в нетерпении.

 

– Не моя интрига, не моя, – отмахивался Лебедев, – тут другие, другие, и скорее, так сказать, фантазия, чем интрига.

 

– Да в чем же дело, разъясните ради Христа? Неужели вы не понимаете, что это прямо до меня касается? Ведь тут чернят Евгения Павловича.

 

– Князь! Сиятельнейший князь! – закоробился опять Лебедев, – ведь вы не позволяете говорить всю правду; я ведь уже вам начинал о правде; не раз; вы не позволили продолжать…

 

Князь помолчал и подумал.

 

– Ну, хорошо; говорите правду, – тяжело проговорил он, видимо после большой борьбы.

 

– Аглая Ивановна… – тотчас же начал Лебедев.

 

– Молчите, молчите, – неистово закричал князь, весь покраснев от негодования, а может быть, и от стыда. – Быть этого не может, всё это вздор! Всё это вы сами выдумали или такие же сумасшедшие. И чтоб я никогда не слыхал от вас этого более!

 

Поздно вечером, часу уже в одиннадцатом, явился Коля с целым коробом известий. Известия его были двоякие: петербургские и павловские. Он наскоро рассказал главные из петербургских (преимущественно об Ипполите и о вчерашней истории), с тем чтоб опять перейти к ним потом, и поскорее перешел к павловским. Три часа тому назад воротился он из Петербурга и, не заходя к князю, прямо отправился к Епанчиным. «Там ужас что такое!» Разумеется, на первом плане коляска, но, наверно, тут что-то такое и еще случилось, что-то такое, им с князем неизвестное. «Я, разумеется, не шпионил и допрашивать никого не хотел; впрочем, приняли меня хорошо, так хорошо, что я даже не ожидал, но о вас, князь, ни слова!» Главнее и занимательнее всего то, что Аглая поссорилась давеча с своими за Ганю. В каких подробностях состояло дело – неизвестно, но только за Ганю (вообразите себе это!), и даже ужасно ссорятся, стало быть, что-то важное. Генерал приехал поздно, приехал нахмуренный, приехал с Евгением Павловичем, которого превосходно приняли, а сам Евгений Павлович удивительно весел и мил. Самое же капитальное известие в том, что Лизавета Прокофьевна, безо всякого шуму, позвала к себе Варвару Ардалионовну, сидевшую у девиц, и раз навсегда выгнала ее из дому, самым учтивейшим, впрочем, образом, – «от самой Вари слышал». Но когда Варя вышла от Лизаветы Прокофьевны и простилась с девицами, то те и не знали, что ей отказано от дому раз навсегда и что она в последний раз с ними прощается.

 

– Но Варвара Ардалионовна была у меня в семь часов? – спросил удивленный князь.

 

– А выгнали ее в восьмом или в восемь. Мне очень жаль Варю, жаль Ганю… у них, без сомнения, вечные интриги, без этого им невозможно. И никогда-то я не мог знать, что они замышляют, и не хочу узнавать. Но уверяю вас, милый, добрый мой князь, что в Гане есть сердце. Это человек во многих отношениях, конечно, погибший, но во многих отношениях в нем есть такие черты, которые стоит поискать, чтобы найти, и я никогда не прощу себе, что прежде не понимал его… Не знаю, продолжать ли мне теперь, после истории с Варей. Правда, я поставил себя с первого начала совершенно независимо и отдельно, но все-таки надо обдумать.

 

– Вы напрасно слишком жалеете брата, – заметил ему князь, – если уж до того дошло дело, стало быть, Гаврила Ардалионович опасен в глазах Лизаветы Прокофьевны, а, стало быть, известные надежды его утверждаются.

 

– Как, какие надежды! – в изумлении вскричал Коля. – Уж не думаете ли вы, что Аглая… этого быть не может!

 

Князь промолчал.

 

– Вы ужасный скептик, князь, – минуты чрез две прибавил Коля, – я замечаю, что с некоторого времени вы становитесь чрезвычайный скептик; вы начинаете ничему не верить и всё предполагать… а правильно я употребил в этом случае слово «скептик»?

 

– Я думаю, что правильно, хотя, впрочем, наверно и сам не знаю.

 

– Но я сам от слова «скептик» отказываюсь, а нашел новое объяснение, – закричал вдруг Коля, – вы не скептик, а ревнивец! Вы адски ревнуете Ганю к известной гордой девице!

 

Сказав это, Коля вскочил и расхохотался так, как, может быть, никогда ему не удавалось смеяться. Увидав, что князь весь покраснел, Коля еще пуще захохотал; ему ужасно понравилась мысль, что князь ревнует к Аглае, но он умолк тотчас же, заметив, что тот искренно огорчился. Затем они очень серьезно и озабоченно проговорили еще час или полтора.

 

На другой день князь по одному неотлагаемому делу целое утро пробыл в Петербурге. Возвращаясь в Павловск уже в пятом часу пополудни, он сошелся в воксале железной дороги с Иваном Федоровичем. Тот быстро схватил его за руку, осмотрелся кругом, как бы в испуге, и потащил князя с собой в вагон первого класса, чтоб ехать вместе. Он сгорал желанием переговорить о чем-то важном.

 

– Во-первых, милый князь, на меня не сердись, и если было что с моей стороны – позабудь. Я бы сам еще вчера к тебе зашел, но не знал, как на этот счет Лизавета Прокофьевна… Дома у меня… просто ад, загадочный сфинкс поселился, а я хожу, ничего не понимаю. А что до тебя, то, по-моему, ты меньше всех нас виноват, хотя, конечно, чрез тебя много вышло. Видишь, князь, быть филантропом приятно, но не очень. Сам, может, уже вкусил плоды. Я, конечно, люблю доброту и уважаю Лизавету Прокофьевну, но…

 

Генерал долго еще продолжал в этом роде, но слова его были удивительно бессвязны. Видно было, что он потрясен и смущен чрезвычайно чем-то до крайности ему непонятным.

 

– Для меня нет сомнения, что ты тут ни при чем, – высказался наконец он яснее, – но не посещай нас некоторое время, прошу тебя дружески, впредь до перемены ветра. – Что же касается до Евгения Павлыча, – вскричал он с необыкновенным жаром, – то всё это бессмысленная клевета, клевета из клевет! Это наговор, тут интрига, желание всё разрушить и нас поссорить. Видишь, князь, говорю тебе на ухо: между нами и Евгением Павлычем не сказано еще ни одного слова, понимаешь? Мы не связаны ничем, – но это слово может быть сказано, и даже скоро, и даже, может быть, очень скоро! Так вот чтобы повредить! а зачем, почему – не понимаю! Женщина удивительная, женщина эксцентрическая, до того ее боюсь, что едва сплю. И какой экипаж, белые кони, ведь это шик, ведь это именно то, что называется по-французски шик! Кто это ей? Ей-богу, согрешил, подумал третьего дня на Евгения Павлыча. Но оказывается, что и быть не может, а если быть не может, то для чего она хочет тут расстроить? Вот, вот задача! Чтобы сохранить при себе Евгения Павлыча? Но повторяю тебе, и вот тебе крест, что он с ней не знаком, и что векселя эти – выдумка! И с такою наглостью ему ты кричит чрез улицу! Чистейший заговор! Ясное дело, что надо отвергнуть с презрением, а к Евгению Павлычу удвоить уважение. Так я и Лизавете Прокофьевне высказал. Теперь скажу тебе самую интимную мысль: я упорно убежден, что она это из личного мщения ко мне, помнишь, за прежнее, хотя я никогда и ни в чем пред нею виноват не был. Краснею от одного воспоминания. Теперь вот, она опять появилась, я думал, исчезла совсем. Где же этот Рогожин сидит, скажите, пожалуйста? Я думал, она давно уже госпожа Рогожина…

 

Одним словом, человек был сильно сбит с толку. Весь почти час пути он говорил один, задавал вопросы, сам разрешал их, пожимал руку князя и по крайней мере в том одном убедил князя, что его он и не думает подозревать в чем-нибудь. Это было для князя важно. Кончил он рассказом о родном дяде Евгения Павлыча, начальнике какой-то канцелярии в Петербурге – «на видном месте, семидесяти лет, вивер, гастроном и вообще повадливый старикашка… Ха-ха! Я знаю, что он слышал про Настасью Филипповну и даже добивался. Заезжал к нему давеча; не принимает, нездоров, но богат, богат, имеет значение и… дай ему бог много лет здравствовать, но опять-таки Евгению Павлычу всё достанется… Да, да… а я все-таки боюсь! Не понимаю чего, а боюсь. В воздухе как будто что-то носится, как будто летучая мышь, беда летает, и боюсь, боюсь!..»

 

И наконец только на третий день, как мы уже написали выше, последовало формальное примирение Епанчиных с князем Львом Николаевичем.

 

 

XII

 

 

Было семь часов пополудни; князь собирался идти в парк. Вдруг Лизавета Прокофьевна одна вошла к нему на террасу.

 

– Во-первых, и не смей думать, – начала она, – что я пришла к тебе прощения просить. Вздор! Ты кругом виноват.

 

Князь молчал.

 

– Виноват или нет?

 

– Столько же, сколько и вы. Впрочем, ни я, ни вы, мы оба ни в чем не виноваты умышленно. Я третьего дня себя виноватым считал, а теперь рассудил, что это не так.

 

– Так вот ты как! Ну, хорошо; слушай же и садись, потому что я стоять не намерена.

 

Оба сели.

 

– Во-вторых: ни слова о злобных мальчишках! Я просижу и проговорю с тобой десять минут; я пришла к тебе справку сделать (а ты думал и бог знает что?), и если ты хоть одним словом заикнешься про дерзких мальчишек, я встаю и ухожу, и уже совсем с тобой разрываю.

 

– Хорошо, – ответил князь.

 

– Позволь тебя спросить: изволил ты прислать, месяца два или два с половиной тому, около святой, к Аглае письмо?

 

– Пи-писал.

 

– С какою же целью? Что было в письме? Покажи письмо!

 

Глаза Лизаветы Прокофьевны горели, она чуть не дрожала от нетерпения.

 

– У меня нет письма, – удивился и оробел князь ужасно, – если есть и цело еще, то у Аглаи Ивановны.

 

– Не финти! О чем писал?

 

– Я не финчу и ничего не боюсь. Я не вижу никакой причины, почему мне не писать…

 

– Молчи! Потом будешь говорить. Что было в письме? Почему покраснел?

 

Князь подумал.

 

– Я не знаю ваших мыслей, Лизавета Прокофьевна. Вижу только, что письмо это вам очень не нравится. Согласитесь, что я мог бы отказаться отвечать на такой вопрос; но чтобы показать вам, что я не боюсь за письмо и не сожалею, что написал, и отнюдь не краснею за него (князь покраснел еще чуть не вдвое более), я вам прочту это письмо, потому что, кажется, помню его наизусть.

 

Сказав это, князь прочел это письмо почти слово в слово, как оно было.

 

– Экая галиматья! Что же этот вздор может означать, по-твоему? – резко спросила Лизавета Прокофьевна, выслушав письмо с необыкновенным вниманием.

 

– Сам не знаю вполне; знаю, что чувство мое было вполне искреннее. Там у меня бывали минуты полной жизни и чрезвычайных надежд.

 

– Каких надежд?

 

– Трудно объяснить, только не тех, про какие вы теперь, может быть, думаете, – надежд… ну, одним словом, надежд будущего и радости о том, что, может быть, я там не чужой, не иностранец. Мне очень вдруг на родине понравилось. В одно солнечное утро я взял перо и написал к ней письмо; почему к ней – не знаю. Иногда ведь хочется друга подле; и мне, видно, друга захотелось… – помолчав, прибавил князь.

 

– Влюблен ты, что ли?

 

– Н-нет. Я… я как сестре писал; я и подписался братом.

 

– Гм; нарочно; понимаю.

 

– Мне очень тяжело отвечать вам на эти вопросы, Лизавета Прокофьевна.

 

– Знаю, что тяжело, да мне-то дела нет никакого до того, что тебе тяжело. Слушай, отвечай мне правду как пред богом: лжешь ты мне или не лжешь?

 

– Не лгу.

 

– Верно говоришь, что не влюблен?

 

– Кажется, совершенно верно.

 

– Ишь ты, «кажется»! Мальчишка передавал?

 

– Я просил Николая Ардалионовича…

 

– Мальчишка? Мальчишка? – с азартом перебила Лизавета Прокофьевна. – Я знать не знаю, какой такой Николай Ардалионович! Мальчишка?

 

– Николай Ардалионович…

 

– Мальчишка, говорю тебе!

 

– Нет, не мальчишка, а Николай Ардалионович, – твердо, хотя и довольно тихо, ответил наконец князь.

 

– Ну, хорошо, голубчик, хорошо! Это тебе я причту.

 

Минутку она пересиливала свое волнение и отдыхала.

 

– А что такое «рыцарь бедный»?

 

– Совсем не знаю; это без меня; шутка какая-нибудь.

 

– Приятно вдруг узнать! Только неужели ж она могла заинтересоваться тобой? Сама же тебя «уродиком» и «идиотом» называла.

 

– Вы бы могли мне это и не пересказывать, – укоризненно, чуть не шепотом заметил князь.

 

– Не сердись. Девка самовластная, сумасшедшая, избалованная, – полюбит, так непременно бранить вслух будет и в глаза издеваться; я точно такая же была. Только, пожалуйста, не торжествуй, голубчик, не твоя; верить тому не хочу, и никогда не будет! Говорю для того, чтобы ты теперь же и меры принял. Слушай, поклянись, что ты не женат на этой.

 

– Лизавета Прокофьевна, что вы, помилуйте? – чуть не привскочил князь от изумления.

 

– Да ведь чуть было не женился?

 

– Чуть было не женился, – прошептал князь и поник головой.

 

– Что ж, в нее, что ли, влюблен, коли так? Теперь для нее приехал? Для этой?

 

– Я приехал не для того, чтобы жениться, – ответил князь.

 

– Есть у тебя что-нибудь святое на свете?

 

– Есть.

 

– Поклянись, что не для того, чтобы жениться на той.

 

– Клянусь, чем хотите!

 

– Верю; поцелуй меня. Наконец-то я вздохнула свободно; но знай: не любит тебя Аглая, меры прими, и не бывать ей за тобой, пока я на свете живу! Слышал?

 

– Слышал.

 

Князь до того краснел, что не мог прямо глядеть на Лизавету Прокофьевну.

 

– Заруби же. Я тебя как провидение ждала (не стоил ты того!), я подушку мою слезами по ночам обливала, – не по тебе, голубчик, не беспокойся, у меня свое, другое горе, вечное и всегда одно и то же. Но вот зачем я с таким нетерпением ждала тебя: я всё еще верю, что сам бог тебя мне как друга и как родного брата прислал. Нет при мне никого, кроме старухи Белоконской, да и та улетела, да вдобавок глупа, как баран, стала от старости. Теперь отвечай просто да или нет; знаешь ты, зачем она третьего дня из коляски кричала?

 

– Честное слово, что я тут не участвовал и ничего не знаю!

 

– Довольно, верю. Теперь и у меня другие мысли об этом, но еще вчера, утром, во всем винила Евгения Павлыча. Целые сутки третьего дня и вчера утром. Теперь, конечно, не могу не согласиться с ними: до очевидности, что над ним тут, как над дураком, насмеялись почему-то, зачем-то, для чего-то (уж одно это подозрительно! да и неблаговидно!), – но не бывать Аглае за ним, говорю тебе это! Пусть он хороший человек, а так оно будет. Я и прежде колебалась, а теперь уж наверно решила: «Положите сперва меня в гроб и закопайте в землю, тогда выдавайте дочь», вот что я Ивану Федоровичу сегодня отчеканила. Видишь, что я тебе доверяю, видишь?

 

– Вижу и понимаю.

 

Лизавета Прокофьевна пронзительно всматривалась в князя; может быть, ей очень хотелось узнать, какое впечатление производит на него известие о Евгении Павлыче.

 

– О Гавриле Иволгине ничего не знаешь?

 

– То есть… много знаю.

 

– Знал или нет, что он в сношениях с Аглаей?

 

– Совсем не знал, – удивился и даже вздрогнул князь, – как, вы говорите, Гаврила Ардалионович в сношениях с Аглаей Ивановной? Быть не может!

 

– Недавно очень. Тут сестра всю зиму ему дорогу протачивала, как крыса работала.

 

– Я не верю, – твердо повторил князь после некоторого размышления и волнения. – Если б это было, я бы знал наверно.

 

– Небось он бы сам пришел, да на груди твоей признался в слезах! Эх ты, простофиля, простофиля! Все-то тебя обманывают, как… как… И не стыдно тебе ему доверяться? Неужели ты не видишь, что он тебя кругом облапошил?

 

– Я хорошо знаю, что он меня иногда обманывает, – неохотно произнес князь вполголоса, – и он знает, что я это знаю… – прибавил он и не договорил.

 

– Знать и доверяться! Этого недоставало! Впрочем, от тебя так и быть должно. И я-то чему удивляюсь. Господи! Да был ли когда другой такой человек! Тьфу! А знаешь, что этот Ганька, или эта Варька ее в сношения с Настасьей Филипповной поставили?

 

– Кого?! – воскликнул князь.

 

– Аглаю.

 

– Не верю! Быть того не может! С какою же целью?

 

Он вскочил со стула.

 

– И я не верю, хоть есть улики. Девка своевольная, девка фантастическая, девка сумасшедшая! Девка злая, злая, злая! Тысячу лет буду утверждать, что злая! Все они теперь у меня такие, даже эта мокрая курица, Александра, но эта уж из рук вон выскочила. Но тоже не верю! Может быть, потому что не хочу верить, – прибавила она как будто про себя. – Почему ты не приходил? – вдруг обернулась она опять к князю. – Все три дня почему не приходил? – нетерпеливо крикнула ему она другой раз.

 

Князь начал было рассказывать свои причины, но она опять перебила.

 

– Все-то тебя как дурака считают и обманывают! Ты вчера в город ездил; об заклад побьюсь, на коленях стоял, десять тысяч просил принять этого подлеца!

 

– Совсем нет, и не думал. Даже и не видал его, и, кроме того, он не подлец. Я от него письмо получил.

 

– Покажи письмо!

 

Князь достал из портфеля записку и подал Лизавете Прокофьевне. В записке было:

 

«Милостивый государь, я, конечно, не имею ни малейшего права, в глазах людей, иметь самолюбие. По людскому мнению, я слишком ничтожен для этого. Но это в глазах людей, а не в ваших. Я слишком убедился, что вы, милостивый государь, может быть, лучше других. Я не согласен с Докторенкой и расхожусь с ним в этом убеждении. Я от вас никогда не возьму ни копейки, но вы помогли моей матери, и за это я обязан быть вам благодарен, хотя и чрез слабость. Во всяком случае, я смотрю на вас иначе и почел нужным вас известить. А затем полагаю, что между нами не может быть более никаких сношений.

 

Антип Бурдовский.

 

Р. S. Недостающая до двухсот рублей сумма будет вам в течение времени верно выплачена».

 

 

– Экая бестолочь! – заключила Лизавета Прокофьевна, бросая назад записку, – не стоило и читать. Чего ты ухмыляешься?

 

– Согласитесь, что и вам приятно было прочесть.

 

– Как! Эту проеденную тщеславием галиматью! Да разве ты не видишь, что они все с ума спятили от гордости и тщеславия?

 

– Да, но все-таки он повинился, порвал с Докторенкой, и чем он даже тщеславнее, тем дороже это стоило его тщеславию. О, какой же вы маленький ребенок, Лизавета Прокофьевна!

 

– Что ты от меня пощечину, что ли, получить наконец намерен?

 

– Нет, совсем не намерен. А потому что вы рады записке, а скрываете это. Чего вы стыдитесь чувств ваших? Ведь это у вас во всем.

 

– Шагу теперь не смей ступить ко мне, – вскочила Лизавета Прокофьевна, побледнев от гнева, – чтоб и духу твоего у меня теперь с этой поры не было никогда!

 

– А чрез три дня сами придете и позовете к себе… Ну как вам не стыдно? Это ваши лучшие чувства, чего вы стыдитесь их? Ведь только сами себя мучаете.

 

– Умру – не позову никогда! Имя твое позабуду! Позабыла!!

 

Она бросилась вон от князя.

 

– Мне и без вас уже запрещено ходить к вам, – крикнул князь ей вслед.

 

– Что-о? Кто тебе запретил?

 

Она мигом обернулась, точно ее укололи иголкой. Князь заколебался было ответить; он почувствовал, что нечаянно, но сильно проговорился.

 

– Кто запрещал тебе? – неистово крикнула Лизавета Прокофьевна.

 

– Аглая Ивановна запрещает…

 

– Когда? Да го-во-ри же!!!

 

– Давеча утром прислала, чтоб я никогда не смел к вам ходить.

 

Лизавета Прокофьевна стояла как остолбенелая, но она соображала.

 

– Что прислала? Кого прислала? Чрез мальчишку? На словах? – воскликнула она вдруг опять.

 

– Я записку получил, – сказал князь.

 

– Где? Давай! Сейчас!

 

Князь подумал с минуту, однако же вынул из жилетного кармана небрежный клочок бумаги, на котором было написано:

 

«Князь Лев Николаевич! Если, после всего, что было, вы намерены удивить меня посещением нашей дачи, то меня, будьте уверены, не найдете в числе обрадованных.

 

Аглая Епанчина».

 

Лизавета Прокофьевна обдумывала с минуту; потом вдруг бросилась к князю, схватила его за руку и потащила за собой.

 

– Сейчас! Иди! Нарочно сейчас, сию минуту! – вскричала она в припадке необычайного волнения и нетерпения.

 

– Но ведь вы меня подвергаете…

 

– Чему? Невинный простофиля! Точно даже и не мужчина! Ну, теперь я сама всё увижу, своими глазами…

 

– Да шляпу-то по крайней мере захватить дайте…

 

– Вот твоя мерзкая шляпенка, идем! Фасону даже не умел со вкусом выбрать!.. Это она… это она после давешнего… это с горячки, – бормотала Лизавета Прокофьевна, таща за собой князя и ни на минуту не выпуская его руки, – давеча я за тебя заступилась, сказала вслух, что дурак, потому что не идешь… иначе не написала бы такую бестолковую записку! Неприличную записку! Неприличную благородной, воспитанной, умной, умной девушке!.. Гм, – продолжала она, – уж конечно, самой досадно было, что ты не идешь, только не рассчитала, что так к идиоту писать нельзя, потому что буквально примет, как и вышло. Ты чего подслушиваешь? – крикнула она, спохватившись, что проговорилась. – Ей шута надо такого, как ты, давно не видала, вот она зачем тебя просит! И я рада, рада, что она теперь тебя на зубок подымет! Того ты и стоишь. А она умеет, о, как она умеет!..

 

 

Часть третья

 

I

 

 

Поминутно жалуются, что у нас нет людей практических; что политических людей, например, много, генералов тоже много; разных управляющих, сколько бы ни понадобилось, сейчас можно найти каких угодно – а практических людей нет. По крайней мере все жалуются, что нет. Даже, говорят, прислуги на некоторых железных дорогах порядочной нет; администрации чуть-чуть сносной в какой-нибудь компании пароходов устроить, говорят, никак невозможно. Там, слышишь, на какой-нибудь новооткрытой дороге столкнулись или провалились на мосту вагоны; там, пишут, чуть не зазимовал поезд среди снежного поля: поехали на несколько часов, а пять дней простояли в снегу. Там, рассказывают, многие тысячи пудов товару гниют на одном месте по два и по три месяца, в ожидании отправки, а там, говорят (впрочем, даже и не верится), один администратор, то есть какой-то смотритель, какого-то купеческого приказчика, пристававшего к нему с отправкой своих товаров, вместо отправки администрировал по зубам, да еще объяснил свой административный поступок тем, что он «погорячился». Кажется, столько присутственных мест в государственной службе, что и подумать страшно; все служили, все служат, все намерены служить, – так как бы, кажется, из такого материала не составить какой-нибудь приличной компанейской пароходной администрации?

 

На это дают иногда ответ чрезвычайно простой, – до того простой, что даже и не верится такому объяснению. Правда, говорят, у нас все служили или служат, и уже двести лет тянется это по самому лучшему немецкому образцу, от пращуров к правнукам, – но служащие-то люди и есть самые непрактические, и дошло до того, что отвлеченность и недостаток практического знания считался даже между самими служащими, еще недавно, чуть не величайшими добродетелями и рекомендацией. Впрочем, мы напрасно о служащих заговорили, мы хотели говорить, собственно, о людях практических. Тут уж сомнения нет, что робость и полнейший недостаток собственной инициативы постоянно считался у нас главнейшим и лучшим признаком человека практического, – даже и теперь считается. Но зачем винить только себя, – если только считать это мнение за обвинение? Недостаток оригинальности и везде, во всем мире, спокон веку считался всегда первым качеством и лучшею рекомендацией человека дельного, делового и практического, и по крайней мере девяносто девять сотых людей (это-то уж по крайней мере) всегда состояли в этих мыслях, и только разве одна сотая людей постоянно смотрела и смотрит иначе.

 

Изобретатели и гении почти всегда при начале своего поприща (а очень часто и в конце) считались в обществе не более как дураками, – это уж самое рутинное замечание, слишком всем известное. Если, например, в продолжение десятков лет все тащили свои деньги в ломбард и натащили туда миллиарды по четыре процента, то, уж разумеется, когда ломбарда не стало и все остались при собственной инициативе, то большая часть этих миллионов должна была непременно погибнуть в акционерной горячке и в руках мошенников, – и это даже приличием и благонравием требовалось. Именно благонравием; если благонравная робость и приличный недостаток оригинальности составляли у нас до сих пор, по общепринятому убеждению, неотъемлемое качество человека дельного и порядочного, то уж слишком непорядочно и даже неприлично было бы так слишком вдруг измениться. Какая, например, мать, нежно любящая свое дитя, не испугается и не заболеет от страха, если ее сын или дочь чуть-чуть выйдут из рельсов: «Нет, уж лучше пусть будет счастлив и проживет в довольстве и без оригинальности», – думает каждая мать, закачивая свое дитя. А наши няньки, закачивая детей, спокон веку причитывают и припевают: «Будешь в золоте ходить, генеральский чин носить!» Итак, даже у наших нянек чин генерала считался за предел русского счастья и, стало быть, был самым популярным национальным идеалом спокойного, прекрасного блаженства. И в самом деле: посредственно выдержав экзамен и прослужив тридцать пять лет, – кто мог у нас не сделаться наконец генералом и не скопить известную сумму в ломбарде? Таким образом, русский человек, почти безо всяких усилий, достигал наконец звания человека дельного и практического. В сущности, не сделаться генералом мог у нас один только человек оригинальный, другими словами, беспокойный. Может быть, тут и есть некоторое недоразумение; но, говоря вообще, кажется, это верно, и общество наше было вполне справедливо, определяя свой идеал человека практического. Тем не менее мы все-таки наговорили много лишнего; хотели же, собственно, сказать несколько пояснительных слов о знакомом нам семействе Епанчиных. Эти люди, или по крайней мере наиболее рассуждающие члены в этом семействе, постоянно страдали от одного почти общего их фамильного качества, прямо противоположного тем добродетелям, о которых мы сейчас рассуждали выше. Не понимая факта вполне (потому что его трудно понять), они все-таки иногда подозревали, что у них в семействе как-то всё идет не так, как у всех. У всех гладко, у них шероховато; все катятся по рельсам, – они поминутно выскакивают из рельсов. Все поминутно и благонравно робеют, а они нет. Лизавета Прокофьевна, правда, слишком даже пугалась, но все-таки это была не та благонравная светская робость, по которой они тосковали. Впрочем, может быть, только одна Лизавета Прокофьевна и тревожилась: девицы были еще молоды, – хотя народ очень проницательный и иронический, а генерал хоть и проницал (не без туготы, впрочем), но в затруднительных случаях говорил только: «гм!» и в конце концов возлагал все упования на Лизавету Прокофьевну. Стало быть, на ней и лежала ответственность. И не то чтобы, например, семейство это отличалось какою-нибудь собственною инициативой или выпрыгивало из рельсов по сознательному влечению к оригинальности, что было бы уж совсем неприлично. О нет! Ничего этого, по-настоящему, не было, то есть никакой сознательно поставленной цели, а все-таки, в конце концов, выходило так, что семейство Епанчиных, хотя и очень почтенное, было всё же какое-то не такое, каким следует быть вообще всем почтенным семействам. В последнее время Лизавета Прокофьевна стала находить виноватою во всем одну себя и свой «несчастный» характер, – отчего и увеличились ее страдания. Она сама поминутно честила себя «глупою, неприличною чудачкой» и мучилась от мнительности, терялась беспрерывно, не находила выхода в каком-нибудь самом обыкновенном столкновении вещей и поминутно преувеличивала беду.


Дата добавления: 2015-12-01; просмотров: 37 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.046 сек.)