Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

29 страница

Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Все-таки Кольке было немного страшно, ему мерещилось, что, когда он на ночь раздевает Маргариту, она, ужимчивая, легкая на повороты, на самом деле ускользает от него, только ее одежда, протягиваясь и слабея, остается в руках; часто жена казалась ему какой-то незнакомой, и моментами, в воспоминаниях сильнее, чем в реальности, его пугала разница между Маргаритиным гладким телом и наморщенным от нежности лицом. Храбрая и сильная жена успокаивала Кольку, оглушительно целовала в ухо, и он опять умиленно верил, что после смерти Софьи Андреевны у всех начнется замечательная жизнь. Чем ближе казалась развязка, тем неохотнее он оставался один, без Маргариты; если она по вечерам куда-то уходила, он тоже начинал ходить по темному коридору, шатаясь против света из разных дверей и упираясь в наружную, запертую на множество замков, с купеческой цепью по дерматиновому брюху и с ослепительной точкой глазка, испуганно косившего от малейшего движения на лестничной площадке. Постепенно Колькина походка механизировалась до бессознательного счета шагов – и внезапно, поймав себя на круглой цифре «двести» или «триста», он вспоминал хохочущий солнечный класс, собственное выпендривание, втайне бывшее усилием немного подрасти, подножку долговязого Петрова, его ножищу в кеде размером с лошадиный череп, появление учительницы. Колька помнил сутулой спиной, как открывалась классная дверь, в которой словно не было человека – не было ничего, кроме пустоты,– и теперь ему казалось, что стоит отвернуться, как все замки вместе с никелированной цепью грохнутся на пол и в проеме, поверх бесформенной железной кучи, возникнет Софья Андреевна, почти покойная. Иногда, оставленный Маргаритой перед стареньким, почти беззвучным телевизором, где по бледному изображению через равные промежутки времени проходила теневая полоса, Колька не смел ступить и шагу в неосвещенный коридор, даже не ходил в туалет. Однако в глубине души он твердо знал, что боится так, на всякий случай, а на самом деле все устроится и будет хорошо. Прибегала Маргарита, румяная, в белых с мороза очках и седом, курчавом, как каракуль, платке, приносила полную сумку пахнувших снегом продуктов, различавшихся более по цвету, чем по вкусу. Но тем интереснее было ими ужинать: разноцветная еда, накромсанная мягкими кусками, создавала праздник. Софья Андреевна лежала далеко в больнице, про нее нестрашно было разговаривать, прихлебывая коричневый хлорный кипяток с тремя размешанными ложками сахару; хотелось даже называть учительницу уменьшительным домашним именем, будто родную. Только из одной любви друг к другу Колька с Маргаритой, даже ссорясь, называли все и всех ласкательно и уменьшительно вперемежку с таким же ласкательным матом; слово, умаляя вещь, удлинялось само и как бы вертело вещь на ладони, давая подольше поглядеть на ее заманчивые подробности; такую же форму, с двумя хорошенькими суффиксами, Колька с Маргаритой образовали от слова «смерть».

Поздно, в десятом часу, из больницы возвращалась усталая Катерина Ивановна, кое-как расстегивалась и разматывалась, оставляя совершенно мокрую и резко освещенную прихожую с рубчатой грязью на голом полу. Проходила на кухню, садилась перед чистой тарелкой, подперев голову кулаком. Кухонный стол больше не гарцевал, устанавливался твердо, наклоном к ней. При гостье хозяева многозначительно меняли тему, и Катерина Ивановна сама, как умела, думала о смерти, раздраженно вслушиваясь поверх разговора в сиплое дыхание подслушивающей Комарихи. Бессонная старуха неизменно встречала ее в коридоре, в проеме темного туалета, где наверху, в кубическом сумраке, шипел и поплевывал поломанный бачок. Она стояла согнувшись, обе ее руки, грубые, как кирзовая обувь, щупали косяк, ее черты, совершенно тонувшие в морщинах, выражали непонятное приглашение. Если Маргарита тоже выходила навстречу Катерине Ивановне, от старухи оставался только слабый хлопок туалетной двери да бряканье задвижки, свободно прыгавшей в корявых пальцах,– и сквозь щели было видно, что в проточном Комарихином укрытии по-прежнему темно. Маргарита словно не замечала свекрови: накладывала Катерине Ивановне теплой горелой картошки в лохмотьях яичницы, церемонно расспрашивала о больничных новостях, а Комариха снова выползала из убежища и таилась, держась снаружи за кухонную ручку, шаркала, теряя тапок, высовывала голову с заплесневелым ухом, где в растянутой дыре висела тусклая серьга. Вся темнота в квартире отдавала Комарихой; казалось, что старуха прячется сразу во всех углах, и на руке у Катерины Ивановны не заживали полосы, оставленные ее немилосердной хваткой. Катерина Ивановна не понимала и боялась понимать, чего добивается ведьма. Ночью старуха долго не спала, сидела на краю кровати, горбатой спиной к Катерине Ивановне; потом осторожно, подбирая по одной полумертвые ноги, заваливалась на бок, провисала в кроватной сетке до самого пола и до утра глядела в потолок. Ночь не кончалась и днем: по выходным старуха бродила без халата, в одной ночнухе, выцветшей до полной бледности невнятных цветочков; в шепоте ее, кроме слов «привезли, разрезали, зашили», Катерина Ивановна не могла уловить никакого смысла, но тем сильнее становилось впечатление, что Комариха ищет случая поведать ей какой-то страшный секрет.

 

Секрет у Комарихи действительно был. Ненависть ее к невестке, поселившейся без спросу и занявшей главные среди мебели диван и шкаф, приобрела теперь законную основу: из подслушанных разговоров старуха поняла, что невестка и сын подговариваются вместе убить учительницу. Комариха так и знала, что этим кончится, не зря невестка буквально отпихивала ее от Кольки, прекратила их вечерние посиделки за четвертинкой, опростав последнюю в раковину, куда одновременно лилась из крана толстая горячая струя. Жидкость, бурча, издавала на всю квартиру запах компресса и так пропитала трубы, что теперь Комариха, умываясь даже тепленькой водичкой, еле мочившей ее холодные морщины, чуяла в канализации слабый водочный дух. Колька просто стоял, пока жена вытряхивала чекушку, купленную на Комарихины деньги, и вытягивал губы цветочком. Теперь, из-за очков и лысины похожий на китайца, он совершенно отбился от матери и стал, пожалуй, способен на злодейство, потому что совершенно ничего вокруг себя не понимал.

Комарихе шел восьмидесятый, а может, восемьдесят пятый или девяностый год. Старуха не сумела вовремя умереть: однажды, когда она ковшом поливала воду в разбитый, слабой струйкой размывающий ее котлетку унитаз, что-то слетело на нее с потолка, цапнуло за голое сердце, и тело старухи сделалось призрачным. Широко расставленные ноги слабо чувствовали мокрую и крепкую, словно новенькую, юбку, потом скелет старухи испытал угловатый удар, точно его с размаху усадили в бешено рванувшуюся таратайку. Среди беспорядочно наваленного хозяйства, каких-то тряпок, лопат и тазов, Комариха неслась в бесцветной темноте, ощущая вокруг себя слепое влажное шуршание. Ее нашли сидящей на полу туалета в позе изломанной куклы. Швабра, веник и пара щеток съехали кучей на ее деревянные ноги, сверху ее накрывала упавшая с веревки полиэтиленовая пленка, ковш исчез безо всякого следа. Комариха была жива и под запотевшей пленкой храпела, будто во сне; когда же перепуганная Маргарита сорвала покров, побежавший изнутри водой, в ноздри ей пахнуло жарким, пьяным, непередаваемо отвратительным запахом, и она увидела, что одутловатое и будто отбеленное лицо Комарихи странно помолодело. Маргарита так и не поняла, что случилось со свекровью, уже через минуту начавшей хвататься за все, что попадало под ее блуждающие руки, и вставать, обрушивая то, что еще стояло на местах. Заведенные под лоб старухины глаза трепетали, как ночные мотыльки – но в тот же вечер она как ни в чем не бывало ковыряла иголкой без нитки, потерянной где-то по ходу хромого шва, распоротые части своей оранжевой от старости атласной кофточки. На всякий случай Маргарита приготовила свекрови пресную, как хлебный мякиш, паровую котлетку, и Комариха долго жамкала мясные крошки безо всякого внимания к пище, точно так же, как она сосала с равнодушным свистом обыкновенно достававшиеся ей кусочки плавленого сыра и хлюпающие соленые огурцы. Маргарита, совершенно бросившая пить, но готовившая для семьи соленую и грубую еду алкоголиков, по сути и не знавшая другой, очень скоро забыла о «припадке» и продолжала кормить свекровь от случая к случаю, совершенно не заботясь о ее здоровье. Это походило на долгое ожидание, все ничем не разрешавшееся. Комарихе не становилось ни лучше, ни хуже, и Маргарита в каком-то рассеянии чувств все больше отступалась от нее, забывая, когда же, собственно, в последний раз давала ей в побитой миске разогретый суп. Миска эта, долго плясавшая, если на нее наступить, служила Комарихе одновременно ночным горшком, потому что ведро, всегда стоявшее для этой цели под койкой и покрытое изнутри налетом какой-то горькой ржавчины, все время застревало дужкой в провисшей ячее. Рубахи Комарихи, когда они попадались под руку, Маргарита использовала как тряпки, затирала ими мазавшиеся, неизбывно грязные полы, подхватывала с газа вспухшие, облитые кастрюли, не глядя, что рубаха занимается от голубого пламени пахучим желтым огоньком. Маргарите было лень ходить за ветхой свекровью, она не видела смысла кормить и лечить существо, способное только умереть. Все вложения денег и сил были теперь вложениями в будущую смерть, обязанную прийти самостоятельно и бесплатно, и Маргарита просто предоставила свекровь в распоряжение природы.

Однако, что удивительно, Комариха все не умирала и жила неизвестно на чем, существовала как природный объект, вроде дерева или камня. Иногда из кухни пропадали остатки каши, несколько конфет, имелись и другие убытки в виде расхлестанной посуды, рассыпанной коробки с пуговицами; настенные календари с котятами и собачатами (которых Маргарита обожала на картинках, но не собиралась заводить живьем) болтались вверх ногами на последней кнопке, как подбитые мишени. Передвигаясь на вертикальных четвереньках вдоль головокружительных квартирных стен (потому что если одна стена вела туда, куда направлялась Комариха, то другая, непременно бывшая за спиной, в то же время вела в обратную сторону), шаря, как слепая, по завешенной и расходящейся опоре, пытаясь дотянуться до нее даже через мебель, прущую под дых, старуха сметала под ноги множество всяких вещей. Особенно большие разрушения возникали там, где Комариха вставала с места, восставала к жизни из сидячего или лежачего оцепенения, словно передавала свою бренность мягкому развалу, а сама поднималась целехонькая и, волоча исшорканные ноги вслед за более проворными руками, кланяясь стульям и тумбочкам, тащилась кое-как по своим делам. Маргарита была готова терпеть беспорядок и перевешивать котят; Комариха в таком природном состоянии могла обретаться в квартире сколько угодно, невестка при виде свекрови, до сих пор живой, не испытывала ничего, кроме легкого удивления. Ее не смущали странные занятия старухи, вроде исписывания оберточных бумажек длинными, почти до ровной нитки распущенными словами или сооружения из остатков атласной кофточки чего-то похожего на гирлянду флажков. Однако в последнее время к приподнятым чувствам Маргариты, свойственным ей всегда, а теперь особенно оживленным романом, разыгрываемым по ее направляющей воле реальными персонажами, примешивалось беспокойство. В глубине души она начинала бояться, что правильная Софья Андреевна каким-то образом, подобно Комарихе, задержится и не умрет. Не одобряя нетерпения Рябкова и горящей в его глазах готовности просто убить, что было бы, по ощущениям Маргариты, грубой подделкой, ручной кустарной работой, она поощряла усилия Катерины Ивановны, каждый день стиравшей матери постельное белье и за постоянный пропуск мывшей палату, приходившей из больницы с белыми рваными пузырями на красных, ссохшихся руках. Отыскивая свою ошибку в отношениях с бессмертной, как Кощей, свекровью, Маргарита теперь предполагала, что смерть, этот главный хищник в зоопарке птицеподобных ангелов и копытных чертей, скорее схватит жертву, если ему оказывать сопротивление и дразнить, делая вид, что у болезни возможен какой-то другой, неприродный исход.

 

Между тем Комариха все больше теряла веру в себя. Прежде, в молодости, люди и предметы, до которых она могла дотянуться, обладали для нее безусловной реальностью, ей даже казалось, что она имеет право ими распоряжаться. Все же остальное было для нее как для зверя чужой помеченный участок, мощный животный инстинкт подсказывал ей что-то вроде опасливого отвращения к тому, что маячило вдалеке. Три заводские бледные трубы с тремя однообразно цепенеющими в воздухе дымами, новые кварталы, представлявшие собой как бы голый строительный замысел, не вполне перешедший в жизнь, хотя и населенный людьми,– такие сооружения, изображавшие сами себя на заднем плане доступных вещей, были для Комарихи более или менее приемлемы. Но стоило им обрести реальность и собственное реальное окружение, как они становились чем-то неприятным и поистине чужим. Возможно, молодая Комариха, оказавшись на незнакомой улице, лучше других ощущала, как стандартные части города – шлакоблочные многоэтажки, магазины, стеклянистые трамваи – преобладают над слабым, почти потерявшим себя рельефом местности и над расположением немногих деревьев, свободно пропускавших ветер сквозь кривые ветви, облепленные клочьями завернутой листвы. Город стирал и делал невидной землю, какой она была сама по себе; Комариха, должно быть, чувствовала, как примелькавшиеся глазу части, соединяясь так и этак, но нигде не создавая новизны, отнимают реальность у кварталов, где она привыкла передвигаться, и благоразумно держалась своего.

Теперь Комариха больше не верила тому, что держала в руках. Не без злого участия невестки все, что прежде составляло обиход, потеряло всякое значение; только стукаясь о мебель и запинаясь о тяжелые, как гири, банки огурцов, она улавливала отзвук прежней жизни, когда ее большое тело было законной массой среди многих массивных вещей. Целое лето невестка не выводила Комариху во двор посидеть на припеке, гревшем и знобившем старую кровь, и Комариха только смотрела, как золотятся немытые стекла и желтеют на подоконнике иссохшие газеты. Мир ее сузился до замкнутой многоугольной нереальности, где изо всех предательски виляющих дверей единственная настоящая, ведущая наружу, была всегда заперта на шишковатые замки и собачью цепь. Однажды, посмотрев по телевизору когда-то любимый, а теперь непонятный фильм, она решила снова написать белокурой сощуренной актрисе, игравшей советского профессора и, вероятно, помнившей Комариху по прежним отзывам о ее правдивой творческой игре. Исписав бумагу; какую сумела найти, хотя горбатая рука тяжелела в истоме, а ручка вставала поперек удлинившихся слов, Комариха собрала листки в потертый на сгибах, но чистый и годный конверт и, каким-то образом оттянув тугие замочные языки, норовившие стрельнуть назад, оказалась на лестнице. Это было опасное путешествие, принесшее одно разочарование. Съехав раздавленным животом по перилам до почтовых ящиков, напитанных газетами, она засунула застревающий, разевающий прореху конверт в ближайшую щель, и из открытых дверей подъезда на нее повеяло свободой. Крепкий дождь лупил по листьям, расклевывал на скамейке цветочный мусор, разрытая глина кипела, как гороховый суп, а в подъезд против света протискивались две полузабытые соседки, кружась одна вокруг другой и утягивая на себя чудесные, совершенно мокрые, податливо слабеющие зонтики. Все-таки Комариха не решилась вниз, на асфальт, где была сплошная гусиная кожа и потоки воды. К себе на этаж она подтягивалась долго, вслед давно умолкнувшему стуку каблуков, висела, отдыхая, поперек перил и дышала, как резиновая игрушка с пикулькой.

Дома, в комнате, заставленной огромными, глядевшими из мути огурцами, она поняла, что совсем не чувствует прежнего волнения, всегда сопровождавшего отправку писем звездам кино, и значит, старалась зря. Расстояние, пространство были уже не теми, что в ее сорокалетней и пятидесятилетней молодости, когда она носила яркую одежду, видную издалека, и преобладала над бледной далью сильным пятном. Время, когда ее пропащий сын проживал с прохиндейкой Раиской на Дальнем Востоке, не прошло для Комарихи даром, она не напрасно упражнялась, мысленно заполняя все эти тысячи километров расстояния до Кольки красными и мягкими сосновыми пейзажами, что отдавали Комарихиным детством в лесничестве. Она вспоминала жаркий запах и храп отцовской норовистой лошади, просторный холод серебряного озера, посередине всегда являвшего сияние, точно там разбили вдребезги стеклянную бутыль. Эти и другие картины приходили теперь к Комарихе безо всякого труда: большие коричневые лягушки, резко, словно вытираемые башмаки, шоркавшие в траве; первые, зеленые, шершавые ягоды земляники; липкие от мороза и сахарной крови тазы со свеженарубленным мясом, скрипевшие в снегу; плавная, заводящая по кругу тяжесть ведер на коромысле, плотная, словно сложенная из бревен материна спина в серой ситцевой кофточке; первый весенний запах наезженной дороги, будто весна приходила из города вместе с конфетами в золотой жестянке и с новым, легким и колючим, будто из крапивных листьев, суконным пальтецом. Оттого что Комариха не могла все это тут же получить назад, у нее что-то тонко обрывалось внутри, ей казалось, что ее совсем нетрудно перервать пополам, будто пойманную на окне желтопузую муху, и ноги ее, стоявшие на полу точно две мотыги, совсем отказывались двигаться.

Теперь Комариха понимала, что настоящее лежит за горизонтом. Видные из окна массивные дома, грубые коробки, украшенные беленькой лепниной, и в особенности тот, где восходящее солнце пронзало и пыталось изменить лучами четыре гипсовые статуи, были для Комарихи представителями лежавших за ними пространств и одновременно заграждениями, не пускавшими ее за границу назначенной судьбы. Чем слабее становилась Комариха, чем труднее ей было глядеть вперед, а не под ноги, чем короче делались ее прерывистые шажки, тем явственнее ей хотелось за предел, туда, где с нею еще могло произойти что-то приятное и похвальное. Страх пространства был одновременно страхом высоты, поэтому Комариха, преодолевая тошный трепет под ложечкой, стала потихоньку выбираться на балкон. Там, стараясь не опрокинуть майонезных банок с черной водицей и раскисшими окурками, особенно валких на высоте и на ветру, чувствуя прутья перил, ножки сырого табурета и собственные ноги в невесомой на воздухе юбке как что-то сквозное и крайне ненадежное, Комариха силой заставляла себя держать открытыми холодные и мокрые глаза. Внизу от лужи к луже летела резкая рябь, пешеходы двигались с неприятной живостью, мужчины, как жуки, женщины, как улитки, а на соседнем балконе стояла небольшая, пустыми оглоблями в небо, лестница-стремянка. Ни за что на свете не решаясь сесть на табуретку, Комариха на корточках, одной рукою вцепившись в прут, спускала другую болтаться вниз, где было гораздо холоднее и словно что-то струилось между скрюченных пальцев,– преодолевая одышливый ужас, высовывала руку по локоть, по плечо, пока ее скривленная щека не касалась преграды, адской перекладины. Потом она с трудом вылезала из державшей и ломавшей ее решетки и, простоволосая, с обнаруженной ветром клюквенной лысинкой, унимала дрожь, как никогда нуждаясь в похвале. Впервые в жизни Комарихе хотелось, чтобы ее показали по телевизору.

 

Все-таки Комариха не решалась предупредить учительницу, каждый вечер приходившую из больницы, где она лежала днем, и ночевавшую на старой Колькиной кровати, под которой еще пылился, словно заваленный серым снегом, клеёный аэроплан. Комариху не смущало, что учительница сразу после операции ходит пешком и таскает тяжелые сумки. Операция была, похоже, из тех несчастий и несправедливостей, о которых учительница всегда говорила громким, хорошо поставленным голосом и словно в этом говорении черпала силы, чтобы начистить гору картошки или так вцепиться в хулигана-старшеклассника, что казалось, будто она способна, сминая детину одною мясистой рукой, постепенно забрать его в кулак вместе с джинсовой курточкой и слезоточивой сигареткой. Комариха восхищалась учительницей и видела в ее трагедиях область духовного подвига, где на самом деле, по-житейски, ничего не происходит. Однако от невестки тянуло реальной опасностью, невестка была повсюду. Даже если Комарихе удавалось дождаться учительницу в каком-нибудь укромном углу, невестка в это время обязательно проходила поперек коридора, против слабого света, и в острый нос Комарихи, будто нитка в иголку, заползал шершавый запах ее жасминовых духов. Или Колька-китаец, заранее, еще до убийства, похожий на зека, вдруг начинал маршировать туда-сюда, высоко поднимая короткие ноги и сопровождая шаги ритмическим жалобным хмыканьем. Комариха знала, что надо поторапливаться, времени нет. Она припоминала, что у учительницы был ребенок, толстая девочка с шелковой косичкой и сонными глазками, так забавно моргавшая из-за родинки на складчатом веке,– сейчас, должно быть, отданная в интернат. А может, девочка просто жила одна: Комариха помнила, что раньше она частенько сидела вечерами без присмотра, валялась голодная на диване среди раскрытых книжек и каких-то ненадписанных открыток, тускло белевших глянцевыми рубашками, словно приготовленных для поздравления целого класса подруг,– но с какими праздниками поздравляли спрятанные картинки, оставалось в неизвестности. Наверное, Комарихе следовало, как и раньше, навестить нелюдимую девочку, в действительности ни с кем не дружившую, но она уже не помнила дороги, только серые стены да легонький заборчик из драного горбыля, преграждавший путь, и боялась каменной арки с ее рентгеновской акустикой, где человек, прежде чем выйти на солнце и стать беззвучным среди плотного шума улицы, словно просвечивался тишиной до глубины дыхания и до железок на подбитых каблуках. Ночью, когда Комариха с учительницей оставались одни, было несколько раз, когда старуха приподнималась на койке, чтобы шепотом окликнуть укрытое тело. Но в это время обязательно что-то происходило: звенели трамваи или, чаще всего, за стеной, рядом с наполненной недвижным грузом Колькиной кроватью, раздавался горловой смешок, а потом тяжелый, проседающий диван начинал качаться и с тележным скрипом ехал куда-то под гору,– но даже это, не говоря уже о сиплом старушечьем шепоте, не вызывало у учительницы ни движения, ни ответного звука, только по потолку проходил дрожащий, студенистый свет, отчего казалось, что глаза учительницы широко раскрыты. Днем же в распоряжении Комарихи имелись лишь составленные возле самого порога тесной парой учительницыны тапки да глубокие вмятины на мягкой мебели, где она сидела после ужина с пустыми лунными глазами, дожидаясь сна.

 

Глава 20

 

Так оно и шло, так и катилось к весне – неправдоподобным клубком каждодневно связанных людей, как будто все тесней сплетаемых судьбой, а в действительности удалявшихся друг от друга судорожными душевными толчками: каждый неудержимо проваливался в себя. Зима, словно снег ее, ставший напоследок как угольный пласт, был особенно тяжел, оставила после себя большие разрушения: двойные длинные автобусы, бравшие повороты с обратным заводом центрального круга, скакали, как собаки, на промоинах асфальта, участок, отведенный для уборки отделу информации, походил на размытую помойку. В Нижнем Чугулыме, на синеньком крашеном кладбище, полном больших, словно бабьи платки, неуклюже опускавшихся на острое ворон, могила Ивана Петровича, убитого пьяным Севочкой, который год проседала обрывистой яминой, и железная пирамидка торчала из нее будто старая ржавая печка. Почтальонка Галя, с лицом, совершенно нечитаемым издалека, словно смытым водой, тяжело шуршала на велосипеде по песчаным размывам, где, как на ладони, были выложены по величине гладкие камушки, и ни о чем не думала, потому что главного, чего она ждала от жизни,– полного и совершенного несчастья,– она уже дождалась. Соседская Любка, чье когда-то шикарное зеленое пальто постарело и казалось сшитым из одеяла, катала по улице коляску с новеньким тугим младенцем, перевязанным розовой ленточкой. Секретарша Верочка, в новомодной стрижке и укладке, залакированной до воздушной ломкости пирожного безе, строила перед зеркалом планы, как заполучит Рябкова, потому что любила получать принадлежащее другим. В больнице, на койке рядом с прооперированной Софьей Андреевной, длиннорукая девушка, вся в глубоких мертвых синяках, вдруг наморщилась будто от кислого, а потом ее бумажное лицо с остатками косметики, словно разрисованное детскими карандашами, затянули простыней. Когда по ночам колеса, слышные издалека, наваливались тяжестью на хрупающий лед, а сам автомобиль, едва проехав под окнами, бесследно растворялся на синюшной рубчатой дороге, когда свинцовая морось кривыми черными потеками сбегала по стеклу, когда безымянная тяжесть лежала на душе – многим казалось, что все происходящее вокруг неправда. То же самое думал Сергей Сергеич, ежедневно выслушивая лживый голос Маргариты, уверявшей его, что старухе снова хуже и скоро все у всех пойдет нормально. Между тем все так и было в действительности.

 

Когда замерзшая Софья Андреевна, с терпкой болью в голове и сухостью во рту, очнулась после операции, она немедленно почувствовала: если ей и удалили что-то на неправильно стоявшем, словно не с руки хирургу, операционном столе, то этим чем-то была надежда. Тело походило на лабиринт, и боль бродила там как дикий зверь, голодная боль. Иногда она вырывалась с отчаянным воплем, со вздыбленной шерстью; она все время снилась Софье Андреевне в виде горбатого копытного чудовища, в виде помеси быка и негра, с кровавыми глазами и жесткими кудрями на башке. Сны уже не уводили больную во внешний мир, тихонько хрустевший за черным окном, но неизменно, подобно заработавшему вдруг особому аппарату, ввергали Софью Андреевну в глубины собственного тела. Там чудовище поджидало ее за поворотами схематических лестниц, голос его напоминал насморочный рев трубы, забитой мокротой,– и когда холодная Софья Андреевна, мелко дрожа животом, просыпалась в темноте палаты (свет включался секундой позже), она успевала заметить, что сама кричит, изображая зверя, что сама и есть чудовище, и не надо уже бороться с собой, а надо просто встать с постели и куда-нибудь уйти.

Встать, однако, не получалось: Софья Андреевна была целиком во власти живых людей, которым горизонтальные кровати, тоже с людьми, были немного повыше колен, и они ходили длинными ногами по невидимому полу, а руки их распоряжались недоступными для Софьи Андреевны бренчащими предметами. Кнопка над ледяною раковиной управляла всеми лампами на потолке, и палата озарялась целиком: тела, к которым никто не подходил, ворочались и перетягивали на себе запутанные одеяла, длиннолицая женщина с ужасными остатками загара, способная из-за болей только сидеть в своих домашних подушках, закрывала лицо коричневой рукой, на которой как ни в чем не бывало алела в завитушечной оправе крупная стекляшка. Только когда молодую соседку накрыли, выдернув из кулака затиснутый краешек ее измученной простыни, которая внезапно показалась Софье Андреевне сродни белизне измятого, зазря пропавшего листа бумаги, на котором так и не было ничего написано,– тогда и стало окончательно заметно, что это уже другая палата. Ледяная каплющая раковина с перебинтованной трубой, белый кафель холодных стен, где в каждом четвертом квадрате отражалась лампа, делали ее похожей на какое-то санитарно-хозяйетвенное помещение, на ванную или туалет. Здесь все время сочилась вода, белое соединялось с белым в какие-то бесплотные карикатуры на цветную действительность, койки были по высоте и твердости скорее столы, и их железные решетчатые бортики раскрывались на стороны, будто самодельные крылья. Зажигался свет, входила теплая со сна ночная медсестра, уютно сменившая белый халат на байковый в цветочек, из тех, что днем проволакивались по коридору на ходячих больных, обернутые вдвое и измятые под мышками. Профессионально сощурившись на поднятый шприц, медсестра затем с нажимом вталкивала в вену муторный дурман, и последнее, что замечала уплывавшая Софья Андреевна, был кто-то сидящий на корточках у дальней кровати, круглоголовый и вцепившийся в решетку. Тело, на которое смотрел недвижный человек, тоже, казалось, смотрело на него сквозь клокочущий сон, полуприкрытые глаза с раскосыми белками и завалившаяся вбок, свалявшаяся голова были началом сновидения Софьи Андреевны, снова отправлявшейся в путь по лестницам без перил, по совершенно одинаковым линейкам призрачных ступеней.

Несмотря на все наркотики, вводимые каждый день, Софья Андреевна отчетливо сознавала и ни на минуту не выпускала из ума, что окружающие попросту бросили ее там, где она внезапно оказалась, то есть на самом краешке жизни. Все они как будто присутствовали и даже заботились о ней: осмотры крутоплечего сутулого хирурга были ласковы и прохладны, успокаивали зуд в подсыхающем шве, и каждый вечер тяжелой походкой приходила дочь, ее округлый лобик был собран страдальческими бровями под самые волосы, стоявшие дыбом. В другое время Софья Андреевна испытала бы умиление, глядя, как она неумело и старательно, до выворота рук, перекручивает сочащуюся тряпку над больничным ведром с номером на боку, как собирает по всей палате марлечки и ватки с ужасными желтыми пятнами, покорно разносит по тумбочкам плоские тарелки со сладковатой гречневой размазней. Однако теперь никакая старательность, никакие угождения и доброта не обманывали Софью Андреевну. Она никак не думала, что все закончится настолько плохо. Все оставили ее одну, никто не двигался вместе с нею туда, где ей больше всего нужна была бы человеческая помощь: к той последней, чуемой поджилками черте, самая мысль о которой сразу проваливалась в подсознание, оставляя на поверхности жгучую муть, ошметки житейских пустяков. Если бы хоть кто, пусть противный и неродной, пусть сумасшедший родственник храпящей толстухи или даже клыкастая повариха, что, загребая из чана поварешкой тяжелое молоко, лила его себе на глянцевую руку, державшую едва до половины наполняемый мутный стакашек,– пусть бы кто угодно согласился сейчас соединиться с умирающей Софьей Андреевной, и она бы полюбила его такой любовью, о которой прежде сама не имела понятия. Эта беспредметная любовь, внезапная и дикая, разрывала сердце Софьи Андреевны, от долгого лежания словно потерявшее нормальный верх и низ и скакавшее не туда, когда кто-нибудь, проходя, нечаянно задевал ее долговязую и валкую капельницу. Софья Андреевна мысленно упрекала мужа Ивана Петровича за то, что ему досталась часть любви, которую следовало теперь употребить для собственного спасения, а он, Иван Петрович, все не едет ее навестить. Теперь она могла бы обнять любимое существо, поцеловать, не стыдясь слюны,– так, как, вероятно, хотел от нее Иван, когда бочком подсаживался к ней на диванчик и начинал ловко выдавливать пуговки из петель, другой рукою отбирая книгу. Софья Андреевна думала, что Иван все же не получил желаемого, что она, по сути, так и осталась невинной. Теперь она была готова целовать даже человеческие руки – обливаемые мутным молоком, выносящие судна, руки старые и молодые, с маникюром и с жирным трауром под ногтями, чего здоровая Софья Андреевна просто не могла терпеть. Она была готова буквально есть из человеческих рук живую жизнь, со всей ее грязью, жиром и землей, она хотела узнать на вкус человеческий пот, сладковатый, с мыльной примесью кремов, с глухой табачной гарью, и горький, жалящий язык, точно старый, пожелтевший в пузырьке одеколон. Что-то последнее в ней от советского педагога и прежней стриженой комсомолки с женскими бедрами в юбке и мужскими плечищами в пиджаке, восставало против унизительной картины лобызания ручек, и Софья Андреевна криво улыбалась, глубже вдавливая голову в плоскую подушку. Эта съехавшая набок жалкая улыбка, словно с набитым ртом, и была тем единственным, что видели окружающие из ее безответной любви.


Дата добавления: 2015-12-01; просмотров: 28 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.01 сек.)