Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

24 страница

Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Несколько раз, собрав со всех по три рубля, они приглашали натурщицу, худенькую стриженую девочку с большим пылающим носом и такими же большими, толстыми, кровавыми губами, отчего ее улыбка при опущенном взгляде получалась неуклюжей, чем-то напоминающей стоптанную обувь, а ее холщовая сумка неловко путалась у шаркающих ног. Натурщица раздевалась за ветхой трясущейся ширмой, высоко подымая вывернутый, лохмативший ее тугою горловиной серый свитерок, и выходила оттуда уже иной походкой, высокой и птичьей, с примятым треугольником волос внизу живота, обхватив свои костлявые белые плечики неожиданно грубыми и темными, почти мужскими руками. Кто-нибудь из дядек помогал ей взобраться на возвышение: там, сперва поднявшись в рост и задевая опущенной головою какую-то сухую ветку с теневыми призраками листьев, резко увеличенными на потолке, натурщица затем неловко укладывалась на твердые доски, едва прикрытые старой лиловой шторой,– и с этого момента внимание Рябкова совершенно рассеивалось. Вместо того чтобы рисовать, он лишь украдкой наблюдал, как дрожит рука, на которую опирается натурщица, как натягивается тряпка между этой рукою и слабеньким, слегка расплющенным бедром. Девственник, он не мог отвлечься от факта, что перед ним голая женщина, и все время косился на приотодвинутую ширму, где виднелся угол стула и на нем – пустая одежда, верхняя, привычная для глаза, вперекрутку с беленькой, и в джинсах, брошенных мешком,– веревочки скатавшихся трусов. Все силы Рябкова на таком сеансе уходили на борьбу с собой; временами, когда он видел на теле натурщицы грубые следы бельевых резинок и более нежные линии по границам прошлогоднего загара, превратившегося зимою в прозрачную, зябкую тень, девушка, размеченная так, уже казалась ему почти одетой. Но тут, следуя ковылянию граненого и слишком длинного, как бы потерявшего свое начало и конец карандаша, Рябков опять буквально натыкался взглядом на маленькие груди натурщицы с пухлыми кружками, торчавшие как молодые грибки в розовых зачаточных шляпках,– и снова чувствовал себя горячей бомбой, способной на ужасающий взрыв. Он чувствовал себя опасным, смертельно опасным,– кажется, он мог бы запросто убить натурщицу, когда она, поправляя разъехавшуюся позу, рывком приподнималась на опорной руке, и левая грудь ее немного морщилась от собственной нежности. Несмотря на то что девушка уже не улыбалась сладковато и смутно, как в начале сеанса, а сидела с лицом, какие бывают в очереди к врачу, ее изнывшее тельце, мусолившее коленку о коленку, было преисполнено такою нежностью и жалостью к самому себе, что Рябкову мечталось только об избавлении, о каком-нибудь перекуре.

Наступал перерыв; натурщица, двигаясь как ожившая кукла, наволакивала на себя сатиновый, взятый у уборщицы халат и расхаживала по студии, хляпая под халатом голыми нетвердыми ногами, либо курила у стола преподавателя в окружении дядек, гоготавших и наперебой совавших в пепельницу перед девушкой свои раскочегаренные папиросы. Рябков не смел присоединиться, ему легче было бы сейчас заговорить с английской королевой, чем с этой девчонкой, курившей как-то механически, часто поднося сигарету к отверделым и поблеклым, как некрашеное дерево, губам. Она была теперь ужасно непривлекательна, действительно похожа на уборщицу, но ее шишковатая смуглая кисть с длинной, как дудочка, сигареткой снова делалась женской и женственной, сзади на открытой шее ровной елочкой темнел пушок. Не зная, куда себя девать, Рябков разглядывал работы на чужих мольбертах и отмечал со злорадством, что его – не самая худшая. У старшеклассниц, долгополых прыщавых тихонь, составлявших в каждой изостудии дамское большинство, обнаженное тело выходило точно одетое в лыжный костюм, а более уверенные рисунки, которые особенно хотелось похаять, были таковы, будто девушка разбиралась и собиралась на манер какого-нибудь конструктора. Впрочем, рисунок самого Рябкова был на самом деле безнадежен; только теперь он понимал, что рисовал натурщицу, словно ходил по бумаге на ходулях. Проработанные части отстояли слишком далеко, они не собирались в целое, не было никакого смысла продолжать,– и когда натурщица, стоя уже у помоста, некрасиво заводя за спину спеленутые руки, стягивала и топтала фиолетовый халат, Рябков, для виду поглядывая на часы, выскакивал из студии мимо удивленного преподавателя, давившегося вместо слов глотком крепчайшего седого чаю.

На свободе и на ветру, дувшем с невероятной силой, издавая при этом слишком слабые, испорченные звуки вместо духового трубного гудения, оглохший Рябков, машинально перебегая и заворачивая среди очень смутно связанных с землею геометрических крыш, устремлялся к дому, и только к дому. Там, едва не по перилам вскарабкавшись на свой этаж, автоматически возникавший в положенном месте, он тщательно, на все замочки и замки, запирал за собою входную дверь и потом, уже в своей криво зашторенной комнате, натягивал на стальную петлю короткий крючок из гвоздя. Здесь, в относительном одиночестве, с далеким и словно бы полым соседом за толстой стеной, мысленно стараясь отделаться от родителей, уехавших по назначению военного отца в Прибалтику, он бросался в сырую, словно свежей известкой побеленную постель и, сдавленно дыша, принимался катать и потряхивать свой обмяклый холодненький орган. В разгар дикарского и грубого труда, не тронутого нежностью ни к себе, ни к скучнеющей, при ослаблении усилия, натурщице, все время что-то мешало добыть терпеливым трением едкий огонек: то горбатый сосед внезапно пробегал по той стороне стены, то крючок падал глубже в петлю от чьих-то коридорных шагов и обретал самостоятельность и злую трепетность насекомого, готового внезапно сняться и исчезнуть. Когда же, в секундном тугом забытьи, преступнику все-таки удавалось выкачать со дна своих тощих, похожих на ушат, истомленных чресел сладкую судорогу, несколько капель набухшей кашицы, которыми едва не намертво склеивалась употребляемая для вытирания старая наволочка,– все становилось просто ужасно в этой неубранной комнате, будто перевернутой вверх ногами, будто ее содержимое однажды упало с пола на потолок. Все вокруг представлялось рухнувшим, и нечего было даже пытаться выглянуть на улицу, на волю, где каждая вещь внизу казалась сброшенной с высоты и разбитой о землю.

Рябков затруднился бы сказать, сколько состоялось сеансов с дрожащей махой на легонькой тряпке. Его поражало, как похожи были один на другой эти уроки одиночества; когда преподаватель, с наклоном узкой, будто галька, головы, соответствовавшим наклону карандаша, правил равномерными штрихами рисунок обиженной школьницы,– когда они опять проделывали это, у Рябкова возникало чувство, будто они сговорились его измучить и каждый раз играют для него спектакль. А однажды вместо девушки-натурщицы на собранные деньги явился мужик в тулупе и новых росистых валенках. Отправившись в полном уличном виде за ширму, он выскочил затем оттуда белобрысый и розовый, страшно ощеренный, прикрываясь горстью, где у него было татуировано чернильное солнце, похожее на школьный транспортир. Он принял на помосте какую-то смутно знакомую Рябкову античную позу, и все прилежно зашуршали карандашами,– но Рябков в наготе мужика отметил что-то мясистое, бабье; обнаженное человеческое тело представилось ему чем-то бесконечно чуждым, не имеющим отношения ни к жизни, ни к искусству.

 

Чтобы добыть свое жалкое удовольствие, Рябкову следовало вообразить себя совершенно одиноким, круглым сиротой,– и это одиночество, необходимость прятаться и замирать в позе мальчика на деревянной лошадке долго мешали преступнику получить женщину по-настоящему. Он и женился только потому, что после нескольких неудачных опытов, когда у подруг между ног было словно запечатано сургучом, его Тануся вдруг раскрылась ему по-простому, будто анютина глазка. Она оказалась настолько неряшлива, что сворачивала с себя одежду целиком, со всем бельем, и простая изнанка ее неказистой кожуры, особенно медовые и влажные морщинки на середке распятых штанишек, возбуждали Рябкова и придавали ему незнакомую прежде решительность. После он сумел увидеть и самое пресновато-белую, трогательно молоденькую Танусю, даже полюбил ее за то, что она, с ее мальчишескими ухватками, щадила и жалела его, интеллигента, гладила по унылой голове, неприхотливо сносила жуткий беспорядок с оттенком катастрофы, с оползнями книг, который самого Рябкова вполне устраивал. Все-таки изредка, когда Тануси не бывало дома, Рябков вызывал к себе длинную, как крокодильчик, резвую натурщицу и наслаждался ею прежним способом, изгибаясь на съехавшей постели, роняя с одеяла Танусин растрепанный конспект. Никакой другой мираж, особенно из глянцевых, заласканных, плескучих журнальчиков, не допускался в воображение и в безлюдную студию, где натурщица, довольная и румяная, поглядывала себе на тело, нежно наполнявшее мужскую – только одну, едва достающую – руку, как поглядывают на новое платье, и совсем не обращала внимания на самого Рябкова, порождаемого в ее глазах деревянным хаосом оставленных мольбертов, перспективой сумрачного зала, запертого на ключ. Это была своеобразная верность, может, даже любовь; когда Рябков затихал, буквально раздавив себя о мечту, у него до странности больно сжималось сердце; собственная однорукость, проявлявшая себя и в лежачих объятиях с Танусей, казалась ему увечьем, достойным женской жалости – жалости красногубого призрака, никогда его не обнимавшего.

Рябков пытался все же в порыве дилетантского честолюбия и под воздействием знакомых, желавших быть запечатленными вручную, делать портретные наброски. Но если на первый и поверхностный взгляд ему и удавалось что-то схватить (обычно получались похожими отдельно рот и отдельно глаза), то, будучи перевернутым на обратную сторону и поднятым на свет, помутившийся рисунок являл собою полное и плоское убожество, показывал все ошибки построения; волосы модели лежали будто колбаски, щеки торчали буграми, одна повыше другой, а наиболее похожие и проработанные детали выделялись точно названные, перечисленные на словах. Именно необходимость перечислять черты портретируемого, неизбежно соотносимые, как с начальной грамматической формой, с тем или иным учебным гипсом, угнетала Рябкова больше всего. Получалось, что портрет возвращал его к тому, от чего он стремился уйти: к наименованиям, вообще к словам; помимо того, что модель имела собственное имя, надо было еще сказать что-то о характере человека, который сидел поодаль от своей нарисованной физиономии, держа на лице лучшее свое выражение, а в руках – специально выбранную вещь вроде книги, или новенького транзистора, или даже каких-нибудь инструментов. Передавать характер при помощи внешнего казалось Рябкову невозможным и даже нечестным. Насколько он знал, в основном по своим подругам и жене, люди бесстыдно подлаживались под собственную внешность, изображали кротость в угоду белокурым прядям или страсть в угоду сомнительной черноокости, готовы были задавить в себе прекрасные качества, если на поверхности для них не находилось этикетки. В сущности, Рябков не понимал людей и чувствовал, что они не понимают его. Сколько раз бывало, что он закусывал губу или взмахивал руками, но ровно ничего не собирался выразить этими драматическими жестами, так что в ответ на вопросительные взгляды приходилось пускаться в неприятные, опять-таки словесные объяснения.

Рисовать молчавшего человека было все равно что говорить за него: хотелось засмеяться и бросить. Особенно злостным и тоже каким-то нечестным Рябкову казалось то, что в любых, даже самых неправильных, неантичных чертах, вообще во всем человеческом теле имеется жесткая симметрия; правая, бессердечная половина существует как бы для проверки,– и когда человек глядится в зеркало или стоит перед своим удавшимся портретом, невольно вторя ему и позой, и улыбкой, возникает замкнутая квадратура круга, безвыходный лабиринт. Однажды у газетного киоска перед Рябковым сунулся весьма наглядный в этом смысле чернявенький субъект. Вертикальная морщина между его густохвойных бровей продолжалась раздвоением на кончике носа, сизый подбородок с косточкой, совершенно похожий на сливу, тоже делился на твердые половинки,– и когда субъект, вылезши из очереди задом, с воздетой газетой и подъемом всей конструкции пиджака, поплелся затем по тротуару, перевешивая из одной руки в другую потертый портфельчик, то и дело встававший поперек его передвижения, Рябков художественно порадовался надсаде, с какою давалась асимметрия этому двудольному существу.

Единственный портрет, который он довел до ума, изображал жену Танусю – в домашней, севшей от стирок кофточке, в проеме распахнутых свежевымытых рам, где небо, освобожденное от зимнего оцепенения, необходимости вторить облаками сплошной и сонливой земле, плыло и праздновало волю, начало летних странствий,– и каким-то образом чувствовалась зелень, невидная, но бывшая где-то внизу, у подножия солнечных каменных стен. От улыбки Тануси, на картине и наяву, оставались только зубы – впрочем, удивительно красивые, с двумя драгоценными клычками, ограненными несколько иначе, чем остальная нитка. Рябкову в порыве откровенности удалось передать усталость жены от себя самого, стесненность праздной, вынужденной позы,– ему помогало работать сознание, что в милой этой, войлочной от старости кофтенке сзади имелась дырка, жженая на вкус, не дававшая губам являемое глазу пятнышко бескровной белизны.

 

Было несколько месяцев, когда Рябков ни с того ни с сего безумно полюбил свою Танусю, уже беременную. Она была молода и жила, питалась собственной молодостью, сыпала резкими словечками, жевала резинку, бегала с подружкой на эстрадные концерты и плясала там в проходах между рядами, несмотря на живот, делавший Танусю похожей на резвого кенгуру. Рябков с невыразимой жалостью представлял, какой она со временем станет взрослой теткой. Он не мог уйти из дому в ее отсутствие, а если уходил, то чувствовал себя словно в незнакомом городе с зеркальными свойствами уличного транспорта и поспешно устремлялся назад, чтобы снова сидеть одному, наедине с Танусиными вещами, грустно сравнивая фасонистые, с барахолки, и домашние, словно подпаленные под мышками, небрежно брошенные на измятую кровать.

Вторая часть этой запоздалой любви случилась перед разводом, неизбежным из-за растущей бессловесности Рябкова, не способного ни о чем поговорить. Уже тоскуя друг по другу, каждый с камнем на сердце, они не могли расстаться даже на единый час: если один вставал, собираясь идти, другой хватал его за рукав, они буквально не давали друг другу двигаться и сидели в квартире голодные, соскребая с бумажки остатки маргарина на черствые горбушки, скрежетавшие под ножом. Если кто-нибудь предлагал – как будто в шутку – остаться вместе, оба чувствовали впереди такую безнадежность, что замирали, глядя в разные точки. Обычно Рябков, первым стряхнув оцепенение, подходил к Танусе, сидевшей очень прямо, с книжкой в подоле, и обнимал ее, как обезьяна. Это их затворничество странно походило на семейное свидание в тюрьме: отсутствие дочери, отведенной к теще, давало им возможность без конца утолять животную, дикую страсть, вспыхнувшую от горя, как вспыхивают от переживаний приступы обжорства. Тануся, вся в истоме, словно не в силах носить на ногах свою неправильную, перевернутую тяжесть, делалась странно рассеянной, даже неловкой. Полуснятые трусики – сначала с левого, а после с правого ленивого холма – застревали между пополневших ног, будто приклеенные ее горячим медом,– зато Рябков становился напорист и теперь, на краю большого одиночества, позволял себе с женою все, что проделывал в мечтах с позирующей ему натурщицей, от которой осталась на память какая-то влажная, холодеющая от ветра пустота. Снова однорукий, другой рукою поощряя рост своего танцующего ваньки-встаньки, он заставлял Танусю откинуться на сбитые подушки и, сидя около, будто врач, тревожил, баламутил ее парную белизну, временами чувствуя под рукой округлые и полные, полней, чем груди, толчки ее взволнованного сердца. Сердце шевелилось и струилось под его ладонью, будто это был родник, наполняющий до краев большую ванну молока; так он работал, пока Тануся, с колтуном волос на рваной наволочке и с гримасой заики на запрокинутом лице, не забывала вовсе о его существовании и не начинала чувствовать только себя. Тогда она вдруг принималась охотиться за его рукой, хватая ее царапучими пальцами и шлепающими коленями, переваливалась на нее с тяжелым уханьем, больно зажимая ее на грубой кроватной пружине. Ее овсяные, клейкие губы кривились, ее глаза под веками трепетали, не в силах раскрыться, между жестких ресниц трепетали полоски белков. Распинывая на пол и чуть ли не на стену мешковатую постель, Тануся становилась будто безумная, и когда Рябков, предчувствуя предел, забирался на койку прямо в расстегнутых, бряцающих штанах, она помогала ему с такою нежностью и дрожью, будто спасалась под ним от ледяного холода.

Почти немедленно происходил тягучий, горячий выстрел в упор, Тануся еще какое-то время подергивалась, мокро кашляя и размазывая по щеке прозрачную слюну. Потом они лежали тихо-тихо, незаметно отодвигаясь друг от друга. Рябков запоздало стаскивал растерзанную одежду и чувствовал смутное, слабеющее тепло Тануси, вдыхал только теперь пробившийся к нему ее фруктовый запах – запах перегретых, забродивших яблок. Случалось, он задремывал и слышал сквозь сон, как на той стороне коридора, урча, набирается ванна, как Тануся встает и ходит по комнате, что-то перекладывая, складывая в стопки, собирая осторожно несомые, чуть сыпучие дочкины погремушки. Тогда он перекатывался на Танусино глубокое, стынущее место – туда, где ему в этой перевернутой квартире больше всего не хватало жены,– и там, во сне, у него возникала убежденность, что он уже теперь совсем один, что будто он немой,– и эта жаркая, толстая немота оказывалась, когда он просыпался, непрорвавшимися слезами, запертыми во сне и лишними наяву.

 

Именно в это время Танусин портрет был изъят одним из «продвинутых» дядек, каким-то малознакомым, маловразумительным, имевшим при себе замусоленный список, снабженный сложной алгеброй из крестиков и птичек, и помещен на выставку самодеятельных художников в далеком, как соседний город, заводском районе, в тамошнем металлургическом ДК. Рябков побывал на выставке уже под самое закрытие и только для того, чтобы поглядеть на жену. К этому времени он пережил процедуру в суде – среди рассохшейся мебели, при сухом и беспощадном солнце, составлявшем вместе с пыльным и голым окном какую-то абсурдную постройку, в которой Тануся сидела через два пустых горячих стула от Рябкова, и он впервые видел ее с короткой стрижкой, аккуратной, будто платяная щетка. Оба они были словно оглушены: чтобы привлечь внимание разводящихся супругов, женщина-заседатель стучала ручкой по твердой зеленой папке, а потом их вниманием пытались завладеть афиши, светофоры, застава рассеянно-цепких цыганок с полурастаявшей, не нужной Танусе губною помадой, очередь за мороженым.

Вскоре после развода Рябков сумел уйти от Тануси – не утром, как собирался, а только поздно ночью. День пропал неизвестно куда: Тануся, вся опухшая, пихала в сумки Рябкова подбираемые с полу вещи, умоляя ее избавить, желая как можно больше нагрузить Рябкова, отяготить его уход неподъемной виной. Помнится, они поссорились из-за фаянсовой супницы. Посудина никак не влезала поверх натолканных Танусей одежных комьев (где самым драгоценным оказалась впоследствии ее случайно попавшая юбка), и в конце концов Рябков эту супницу разбил, и они продолжали ссориться уже совершенно вхолостую, над пустыми крупными осколками, один из которых был половиной супницы, над мелкой фаянсовой щепой с остатками белизны. Потом они едва не подрались, нелепо хватая друг друга за угловатые руки, охаживая ветром вялого, нехлещущего тряпья; Тануся выскочила на кухню попить и там поскандалила с соседкой Эльвирой Эриковной. Эльвира Эриковна, с нерасчесанной завивкой на полотняно-белой голове и с лихо намазанной маской из сметаны, прибежала за ней, потом, умывшаяся и жирная, прибежала опять, тыча Рябкову в лицо жилконторовской книжкой за газ и за свет; в распахнутых дверях замерла на полпути другая соседка, лениво вытирая ладони о высокую задницу. Теперь скандал распространился по квартире и уже не принадлежал бывшим супругам Рябковым, как не принадлежало им, казалось, развороченное, недоупакованное, никому из них не нужное имущество, которое Тануся кинулась зачем-то прибирать, машинально расставляя вещи на свои места. Тут и там в неузнаваемой комнате вдруг возникало прежнее, это было как глядеть на разрушенный дом и видеть среди обломков и пыльных струпьев уцелевший сервант, а в нем сервиз. Еще – через воображаемый вскрытый этаж без стены – это напоминало сцену, сценическую декорацию и побуждало к невольному актерству. Бывшие супруги Рябковы натянуто и вежливо улыбались злобным голосам, оравшим друг на друга через всю квартиру, ставшую сквозной, а когда ленивая соседка, много лет обиженная на Эльвиру Эриковну, принесла им миску подгорелых пончиков, бывших на вкус как елочные, из крашеной ваты шары, Тануся светски предложила ей остатки коньяку. Соседка расположилась и, облизывая рюмочку, как леденец, долго увещевала Рябкова заходить, не забывать дочурку и своих родителей, которым, если вдруг приедут, негде будет даже остановиться.

На улице медленно смеркалось; стоячее и бегучее электричество зажглось как всегда, но было бледно и ничего не могло осветить в этом нежном, обмирающем июньском выцветании; световая газета, желтея и как бы зацепляясь за один перекат, неразборчиво текла по крыше подсиненного почтамта. В комнате, распавшейся на середину и углы, было часа на четыре больше, чем за окном, а когда включили резко вспыхнувшую люстру, где сразу лопнула и пропала одна перегоревшая лампочка, стало на шесть. Рябкова и Танусю никак не оставляли в покое, не давали им по-человечески проститься. Наконец Тануся внезапно заснула, будто на вокзале, неудобно пристроив голову на спинке кресла. Косая тень и легкий ситцевый полог халатика между ее раздвинутых, ярко облитых ног сперва возбудили Рябкова, но потом его прошиб холодный пот при мысли проснуться здесь же, среди развалин прежней жизни, в прежней обстановке, которая – он понял только теперь – вызывала у него глубокий ужас и наутро обещала стать уже настоящей тюрьмой. Только теперь он почувствовал, как все здесь наболело: зеленые и синие запасы воды в трехлитровых банках на очередной неизбежный случай аварии водопровода, черный шнур холодильника, книжные стопы на неметеном полу. Рябкову на минуту показалось, что его любовь к Танусе попросту ложь: так выздоровевший больной лжет товарищам по палате, будто ему жаль расставаться с ними, как вдруг узнает, что его не выписали, и садится, с вещами на коленях, на свой уже голый матрас и ни с кем не говорит до самого ужина. Все-таки Рябкову чудилось, что на прощание следует что-нибудь подумать, если не произнести. Он немного постоял над зачарованной и мерзнущей Танусей, но мысли тоже словно бы стояли в шахматном порядке, после первой сразу был тупик,– и Рябков, очень сильно тряхнув очень легкой головой, подобрал, что мог, из багажа и, очень долго поворачиваясь с ним сперва в одной, потом в другой двери – захлопнувшейся прежде, чем он успел подобрать стоявший на проходе портфель,– покинул глухую, одною только комнатой горящую квартиру.

 

Глава 13

 

На улице было еще до странности светло и до странности чисто, будто на макете. Рябков, со своим кое-как увязанным барахлом, почувствовал себя нелепо на бледной, смутной, словно подметенной асфальтовой дорожке, где девочка лет восьми в сером платьице, похожем в сумерках на ночную рубашку, скакала, свесив голову, по исчезающим классикам. Мимо женщина, с тем же простым бельевым оттенком в цвете синего плаща, вела на поводке вислозадую, по струнке семенившую собачку – и было что-то балетное в том, как это деликатное существо задрало белую лапку на ствол замшелой, призрачной березы. Все вокруг было неподвижно; черные деревья совершенно замерли, погрузившись в собственную сырую темноту, нарушаемую сверху вырезами блеклой голубизны; тарные ящики, кусок бумаги, канализационный люк, ступени на асфальте казались нарисованными мелом. В этом полунарисованном мире двигались только немногие живые существа – люди, собаки, кошки,– их взаимное условное перемещение было легко проследить. Люди, словно лунатики, расхаживали в белье; мерещилось, будто у всех у них работает воображение. Девочка, подпинывая что-то с боковыми косолапыми примерками, прыгала без классиков, и встретился еще мужчина с пустым и невесомым мусорным ведром: помахивая им, как кейсом, заложив ладонь в слабенький карман физкультурных штанов, деловито насвистывая, он несся к своему высокому, как печь, раскрытому подъезду, и сзади, будто пытаясь взлететь, трепыхался прилипший к подошве кусок газеты.

Ночь, по сути, так и не наступила; Рябкову было некуда идти – приятель, с которым он договорился насчет угла, спал в своей хибаре на окраине города, и из-за того, что пеший путь к нему занял бы все часы до того момента, когда пойдет и достигнет нужной тьмутаракани первый утренний трамвай, время казалось несуществующим, а всякий путь по земле нереальным. Рябков курил на холодных скамейках, доставая из сплющенной пачки последние тряпичные сигареты, стоял на пустых остановках, озаряемый фарами автомобилей, что, случалось, вырывали из темноты еще какой-то силуэт, метнувшийся с обочины со вскинутой рукой. Если все же подходил трамвай, напоминавший почему-то университет, пустой читальный зал, Рябков садился на любой, даже перебегая для этого на другую сторону остановки. Там, устроившись с багажом один на двойном сиденье – пустые пластиковые кресла так и светились дружелюбием,– он принимался думать, что у них с Танусей получился словно бы развод наоборот, и раз они, вместо того чтобы делить, переталкивали друг другу и даже готовы были выбросить совместное имущество, стало быть, их разлука означает нечто противоположное несчастью,– и опять с улыбкой вспоминал уснувшую Танусю, ее золотые коленки, впалые виски, нежные, как вмятины на побитом яблоке. От этой улыбки Рябкова какой-то усатый и бородатый, будто редька с корешками, осторожный азиат на всякий случай отсел подальше, оттащив на заднюю площадку свои тряпичные цветастые узлы.

«Тьмутаракань» – звенели трамваи; Рябков то и дело оказывался среди каких-то заборов и заводов, долго стоял у огромной, черной, много больше содрогавшихся на ней товарняков, железнодорожной насыпи, где внизу светился туннель и по нему шагали какие-то рабочие люди, непонятно, удаляясь или приближаясь,– просто двигались там, словно расправляемые на свет, и внезапно исчезали неизвестно с какой стороны. Или он опять оказывался в центре, пустом, ничейном, невозмутимо светавшем; здесь, чтобы как-то пометить свое присутствие, Рябков оставил на смуглой брусчатке чемодан, подальше связку книг,– долго оглядывался, чтобы убедиться, все ли стоят его отчетливые маленькие меты посреди зеркальной площади, готовый бегом налететь на того, кто вздумал бы их присвоить, готовый защищать их с гораздо большей яростью, чем когда эти вещи были у него в руках. Пассажиров в трамваях становилось заметно больше, они глядели в окна с ожиданием и сильно отличались выражением лиц от оцепенелых и мечтательных ночных ездоков, теперь, должно быть, погруженных в сон. Новые пассажиры, воспринимаемые Рябковым со странной обостренностью, словно они были перед его глазами в единственном своем возможном виде и в единственной одежде, явно ехали на работу; замечая на одутловатых лицах серые и розовые отпечатки ночного отдыха, Рябков не мог отделаться от ощущения, будто эти люди, пусть с усилием и неохотой, но все-таки перевалили в новый день, а он, не спавший ни минуты, так и остался в прошлом,– и первый низкий, горячий свет, создававший стригущее мелькание в древесных стволах между затененных, как будто наклонных домов, казался включенным где-то на земле.

 

Весь пронизанный бессонницей этой ночи, чувствуя себя какой-то электрической трамвайной побрякушкой, он ехал в трамвае на выставку с неприятным ощущением, будто снаружи включили слишком много прожекторов и буквально завалили ночь густыми толпами народу, ящиками с капустой, чадной строительной техникой, которая лязгала по улице и тут же рыла и глодала глинистый откос, роняя комки своей недожеванной пищи в яркую траву. Оставив у приятеля на голом, как стол, топчане последний чемоданчик – в сущности, не больше, чем за Танусиным порогом, или на площади, или в других забытых пунктах своего пути,– Рябков ощущал себя нигде не поселенным, размазанным по городу, и оттого, что Танусин портрет тоже как-никак принадлежал к его разбросанной собственности, у Рябкова создавалось впечатление, будто он едет в ДК как в еще один возможный дом. Всю жизнь, сколько он помнил себя, он воспринимал устройство города из единственной домашней точки – больше, чем любой другой, сверял по себе и по ней расположение улиц, магазинов, парикмахерских, всего остального. Он не любил ходить сразу во много мест, предпочитал вернуться, посидеть, потом пойти опять, и потому город в его сознании получался похож на розу или звезду – а теперь, когда родная комната оказалась совершенно недоступна, все развалилось на окраинные части. Рябков в принципе мог бы теперь ночевать под любым кустом с радужной, росистой паутиной ничуть не хуже, чем в халупе у приятеля, где свет, как паутина, тянулся только из одного угла,– или хоть в этом ДК, похожем на старый чугунный утюг, перед которым торчал коротконогий памятник и дрожал от напряжения на свежей, черной, ядовитой заплате асфальтовый каток.

Попасть на выставку можно было только по билету в кино. Благообразная билетерша, за которой угадывались чинные перспективы смутно знакомых работ, сунула Рябкову обрывок с номером места, которое он не собирался занимать. Редкие зрители, пришедшие на дневной сеанс, слонялись вдоль массивных, лепными снопами колосьев украшенных стен, равнодушно пропуская работы, занятые чьей-либо спиной, либо сидели под картинами на бархатных кушетках, сутуло обнимая сумки. Рябков, слегка задыхаясь, устремился к дальней стене, где ему почудилось свое – неправильный очерк головы на фоне зигзагообразного облака,– но это оказался суровый, как график, горно-озерный пейзаж, и Рябков слепо двинулся вдоль череды изображений, воспринимаемых частями, наткнулся на старушку в большой соломенной шляпе, пошел в обратном направлении, оказался перед запертыми дверьми, за которыми женский крашеный киноголос бубнил монолог. Теперь Рябкову казалось, что впечатление, будто работы ему знакомы, было совершенно ложным; если он и узнавал какую-нибудь по характерной ужимке композиции или особенно яркому фрукту, то тут же понимал, что просто видел его минуту назад. Самодеятельные картины, пресные в некрашеных деревянных рамах, сильно проигрывали патетическим настенным росписям в фойе огромного ДК, чей колорит напоминал обилеченному Рябкову цветные кинофильмы пятидесятых годов,– проигрывали даже просто стенам в толстой лепнине, похожим на сдобное тесто, намазанное для выпечки яичным белком. Выйдя на середину многоугольного помещения, Рябков растерянно озирался по сторонам: ему внезапно подумалось, что это совсем другая выставка и его изостудия в ней просто не участвует: такое было вполне возможно в перекошенном, разъехавшемся городе, и ему некстати вспомнилась злосчастная супница, в которой всегда валялась ее отломанная ручка.


Дата добавления: 2015-12-01; просмотров: 36 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.011 сек.)