Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

22 страница

Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Года через два Рая внезапно прислала еще одну свою фотографию, уже без Кольки, но зато с хохлатым и тяжеленьким младенцем, которого она, нежно ссутулившись, исподлобья глядя в объектив, придерживала под мышки. Ребенок, заворотив щекастую головку, выпятив живот, слезал как мог с ее нарядного колена, его кривые байковые ножки свешивались будто два банана и болтались далеко от ее уверенной туфельки, вздыбленной на остром каблучке. Комарихе с перепугу показалось, будто ножки у мальчика разной длины, как средний и указательный пальцы: теперь она все время ковыляла ими по дивану, по столу, вздыхала, прятала фотографию от Колькиной учительницы, которая могла же для чего-нибудь зайти,– а Комарихе очень хотелось заполучить в невестки учительшину дочку. Эту тихую белочку Комариха знала крошкой, сидела с ней вечерами и теперь, конечно, могла рассчитывать на ответную заботу и понимание. Все остальные женщины представляли собой опасность, ведь они совсем не знали Комариху и были вольны думать о ней что угодно, по-своему истолковывать ее поступки, нисколько не считаясь с тем, какова же она в действительности,– и особенно была опасна черно-белая Рая, недосягаемая за тысячами километров железнодорожного пути.

Приходилось признавать, что далекое и недоступное имеет влияние на Комарихину жизнь. Расстояние до сына каждое утро начиналось от кровати, от ветхих дырявых тапок, забывших, который правый, который левый; оно изматывало Комариху своей несомненностью и одновременно невидимостью, небытием. Массивное и лживое, со множеством фальшивых окон и рисованных перспектив, здание через проспект, что каждое утро выдавливало соки из восходящего солнца, как бы представляло перед Комарихой весь Восток, но в действительности не было им, не было вообще ничем из-за ничтожности своих размеров по сравнению с лежащим за ним пространством. Здание стояло здесь – и это «здесь» теряло смысл, когда Комариха сидела на стуле у неудобного подоконника и силилась представить расстояние до сына в виде череды успокоительных пейзажей, получавшихся, однако же, непроходимыми, будто закрытые и полностью обставленные комнаты. Вообразить хоть одну неприкаянную вещь, принадлежащую сразу всем четырем географическим сторонам, было настолько жутко, что Комариха, задыхаясь, спешила пересесть куда-нибудь к стене. Чувство расстояния стало у нее физическим, телесным. Теперь Комариха еще меньше доверяла своим толстокорым рукам: ей казалось, что она не делает ими разную домашнюю работу, а показывает кому-то третьему веник, наливаемый из крана тазик, разваренные на манер картошки комья стирального порошка. Держа предмет под носом, она все время боялась уронить его в пустоту,– и нечего было думать, чтобы вдеть исчезающую нитку в тонкую-претонкую иголку, игравшую светом и обжигавшую Комарихины пальцы, словно горящая спичка.

Бывали дни, когда чувство расстояния переходило у Комарихи в страх высоты. Тогда она замирала, вцепившись в пляшущий стул; невинный перелет какой-нибудь радужной мошки заставлял ее обомлеть и напустить в штаны, уже застиранные добела и даже в чистом виде пахнувшие полынью. Постепенно Комариха перестала выходить на балкон: голуби брякали там какой-то забытой миской, на обвислых веревках, дергая их под ветром, болталась серая тряпка, и только во время дождя, стекавшего с нее тягучим киселем, Комариха вспоминала, что это кухонное полотенце. Расстояние держало Комариху в плену – однако и окружающие вещи, во многом благодаря присутствию тайной фотографии с малышом, все явственнее заявляли о себе: куда ни посмотри, они, целехонькие, тут как тут, и ни одна не двинется, пока ее не переставишь. Теперь утомленная Комариха и вовсе не могла убирать в квартире: любой предмет тревожил, будто недоделанное дело, и она большей частью просто лежала на тахте, месяцами не касаясь своей разобранной постели, что белела в маленькой комнате, холодная, будто сугробик, с марлевой прорехой в раскрытой простыне. Чтобы не замерзнуть, Комарихе хватало старого зеленого платка да грелки, тяжелой, будто Комарихин желудок, и словно бы живой, когда она, остывшая, крупно вздрагивая в руках, извергала воду и взбаламученная вода бросалась на стенки нечищеной раковины. Еще Комарихе помогала согреться ежевечерняя рюмочка в лужице: наклоняя бутылку, Комариха обязательно выплескивала вино мимо, заливала и клеенку, и пальцы, которые вытирала об себя направо и налево и только потом бралась за липкую ножку, подымала, приближаясь к нему напряженным лицом, полнехонькое золотое удовольствие.

После фотографии с малышом письма от Раи, прежде регулярные, как диктанты за четверть, и смутно утешавшие Комариху принадлежностью невестки к педагогической среде, прекратились совсем. Через несколько месяцев, из путаных Колькиных писулек без обратного адреса, Комариха узнала, что хохлатый Славка вовсе не сын ему, а племянник, ребенок Раиной сестры. От жалости к бывшему внуку, которого, как ей почему-то казалось, она сама, своею волей, бросила у чужих людей, Комариха потеряла всякий аппетит. Хороший суп на плите прокис, покрылся серой пеной, как давно оставленная стирка, куриная кожа плавала в нем, похожая на вафельное полотенце. Комариха часами сидела без движения, шишками согнутых пальцев до хруста мусоля сухие глаза, вздыхая разинутым ртом. Она не могла понять, зачем Раиска так обманула ее, что означали ее обиды, читавшиеся между ровных, сильно окающих, безошибочных строк. Несколько раз Комарихе казалось, что она уже встает, и наконец она действительно поднялась с какой-то незнакомой ломотой в груди и пошаркала в комнату, чтобы выбросить фотографию. Но, вытащив ее из ветхой книжки, развалившейся в переплете на два елозящих сорных куска, Комариха вдруг испугалась, что причиняет Славке вред, и поспешно стала искать для фотографии другое укрытие, чтобы теперь уже и вправду никому на свете ее не показывать. Книжек в квартире было только восемь, включая Колькины изрисованные учебники,– теперь-то Комариха знала это число! Медленно, в несколько героических приемов, взгромоздившись на табурет, чувствуя ногами предательскую пустоту его сквозного состава, Комариха сволокла со шкафа зазвеневшую, ударившую ее в лицо коробку елочных украшений. Фотографию она положила на самый низ, между плоских и желтых газетных пакетиков, из которых сеялось подобие толченого стекла, заботливо прикрыла тайник комьями серебряной пакли, пустыми шарами, где Комарихино отражение походило на рыбину, глядящую из золотой воды. Снова лезть на табурет с трясущимся сиденьем было гораздо страшней, чем в первый раз, но Комариха ради Славки опять распрямилась, с грузом в охапке, на шаткой высоте, и было уже не достать до комнаты, где вся обстановка словно лежала на наклонном коричневом полу. Колдовской потолок оказался над самой головою Комарихи и принял коробку в глубину и косую тень: теперь Комариха была уверена, что тайну ее никто и никогда не раскроет.

 

Глава 9

 

Когда пропавший сын заявился, несчастный и небритый, пахнущий мужиком, но так и не переросший мать, Комариха сразу поняла по его кульку с осклизлыми котлетами, что Рая его просто-напросто выгнала. Комариха почувствовала сладостное облегчение: теперь отменялся не только внук, но и вся история далекой Колькиной женитьбы. Все рассыпалось, становилось небывшим, и Раиска маячила жалкая на дне восточного пространства, куда Комариха все-таки боялась свалиться. Страх высоты, неумеренно усилившись, перерос в неистовую гордость: теперь настало время подготовить месть! Одним своим видом Комариха могла нагнать хорошего страху, не хуже, чем рукастый памятник на площади, тоже пронизанный ужасом перед высотою своего постамента и оттого тем более грозный, готовый оцепенелой скалой упасть на беспечные головы граждан, возлагающих цветы.

Однако Комариха не спешила. С появлением сына она как будто немного пришла в себя. Одолев первоначальную робость, решив, что теперь-то все устроит как захочет, сыграет правильную свадьбу с водочкой и винегретом, уже вполне уверенная в будущем, Комариха исподволь присматривалась к сыну, очень мало и невнятно с нею говорившему. Мужичок из Кольки получился кроткий, незлобивый; взяв какую-нибудь вещь, он ставил ее аккурат на место, с точностью до миллиметра, и Комариха справедливо угадывала тут Раискину выучку. В комнате, если не заглядывать, его совершенно не было слышно; обыкновенно он сидел, засунув ладони между сомкнутых колен, медленно их там потирая, беззвучно притопывая ногой. Новым в Кольке были тяжелые очки в коричневой оправе, грубой, будто платяная деревянная вешалка. Он прилаживал их на выцветшее лицо не по надобности, а по непонятному настроению: иногда глядел телевизор и одновременно читал газету, другая половина которой лежала на полу,– до жалости шупленький в этих очках и синенькой майке, висевшей на нем будто слабая упряжь; иногда надевал очки на прогулку, и в дождливый день они бывали у него полны воды. Знакомств особых не заводил; размеренною арестантскою походкой, оставшейся со времени, когда он передразнивал Софью Андреевну, он пересекал глубокий, летний, словно перекопанный тенями, пахнущий нагретым пивом двор и старался ни на кого не глядеть, чтобы его не окликнули. Тщетно компания доминошников в детских панамках, отражаемая черным капотом чьей-то начальственной «Волги», орала ему приветствия: Колька засовывал руки в карманы и, поддернув штаны, переходил на рысь. Комариха очень опасалась, что сын, приехавши, будет болтаться и проживать ее невеликую пенсию; однако тот удивительно быстро устроился на работу, буквально на четвертый вечер велел поставить будильник, и Комариха, натуго закручивая икающий механизм, даже не осмелилась спросить куда. Как ни странно, Колька почти не пил, хотя зарабатывал очень хорошо и каждые две недели оставлял лежать на комоде немалые, явно не сосчитанные деньги. Иногда он приносил домой чекушку водки, которую они с Комарихой выпивали вместе, тупо чокаясь стопками, сидя боком друг к другу за кухонным столом,– будто не мать и сын, а двое взрослых чужих людей, не знавших друг друга какими-то иными.

 

Никто не понял, как и в какой момент между Колькой и Маргаритой пробежали первые флюиды, как они вообще могли настолько обмануться, чтобы увидать друг в друге людей, достойных любви,– ведь оба были такие задрипанные, потрепанные жизнью, которой ни у того, ни у другого, по сути, не было. Первоначально ходили втроем. Катерине Ивановне самая мысль о браке с Колькой была отвратительна, ей казалось, что ее заставляют выйти все за того же сопливого пацана, пахнущего смесью кислого молока и табака, цепляющего линейкой скрытые под формой девчоночьи лифчики. Она сама просила Маргариту не оставлять ее ни на минуту и сперва не понимала неохоты, с какою та брала Катерину Ивановну под руку или дожидалась ее вместе с улыбающимся Колькой возле цветущего кустика, беленой балюстрады,– иногда даже специально отходила в сторону от назначенного места, паслась как коза на убогой городской красоте.

В то лето не было ничего естественнее, как вечером пойти гулять: жара спадала, в воздухе висела мягкая ржавая хмарь, от городского, вытянутого к заводам пруда, что участвовал в закате всей своей поверхностью, пахло его глубиной. Вечерами толпы народу запруживали центр: принаряженные и усталые жители шлакоблочных районов осваивали, как могли, его немногие улицы, знакомые всем до малейших подробностей, собирались возле двух фонтанов с водопроводной водой, у нескольких киосков с мороженым – фланировали, отражаясь в стеклах закрытых магазинов, топтали фруктовую гниль, окликали друзей. Эти мреющие толпы без музыки, в низком золотистом вечернем свете, были глухо взбудоражены какими-то крамольными журнальными публикациями, новой модой на длинные, до туфель, ситцевые юбки, мелькавшие тут и там дешевой угрюмой диковиной; владелицы их, до пояса обычные, в блузках и брошках, ниже казались до странности раздетыми, завернутыми в цветную простыню и вышагивали скованно, уставившись под ноги на совершенно обычный и трезвый асфальт. Маргарита тоже сшила себе такую обнову, в которой выглядела сущим помелом: великоватая юбка вертляво моталась на ходу и словно говорила «нет-нет-нет», в то время как Маргарита призывно улыбалась. Что-то уже объединяло ее и молчаливого Кольку: они гуляли и глазели вокруг, будто иностранцы, а однажды, в музее, в пустом и прозрачном зале, где потолок целиком освещал такой же четырехугольный, светлого дерева пол, они внезапно замерли, очарованные отзывчивой пустотой, наклонным блеском словно бы пролившихся картин, к которым не хотели подходить. Через десять минут оба они исчезли, сбежали от Катерины Ивановны, а она ждала их в музее до самого закрытия, бестолково приставая к экскурсиям, и вернулась домой в одиночестве, под мелким, продлевающим огни и путь, моросящим дождем.

Правила, выработанные старыми девами, с появлением Кольки пошли насмарку: сперва казалось, что это он все время путается под ногами, мешает, даже угрожает, будто чужая фигура в шахматах; потом стали путаться и спотыкаться все, постоянно кто-нибудь из троих пропадал на ровном месте из виду, они словно съезжали от неизвестной встряски со своих законных клеток и теряли значение; под конец Катерина Ивановна ясно ощутила, что это она чужая и лишняя, что Колька с Маргаритой ловкими рокировками держат ее на расстоянии и скоро попросту сдвинут, чтобы она вообще перестала считаться на доске. Катерине Ивановне стало казаться, будто Маргарита подкрашивает волосы,– а она взяла и в самом деле выкрасилась в рыжий цвет, теперь даже посторонние объединяли ее и Кольку в забавную пару. Катерине Ивановне все хотелось пощупать новые Маргаритины волосы, как в магазине щупают материю: ей чудилось, будто у нее под пальцами они раскрошатся и Маргарита останется лысой,– но та, торжествуя, купила себе еще и итальянские очки, похожие на карнавальную полумаску, и стала ходить приплясывая, набивая синяки и шишки о бесчувственную мебель.

Наступила холодная осень, дожди буквально прошибали бурую листву, и стоило им перестать, как ветер начинал трясти деревья до основания: листья, выросшие за жаркое лето величиною с птиц, срывались вспугнутыми стаями и, падая, бежали по земле. Ближе к вечеру в парках бывало бурно и темно от листопада, а ночью стекла заливала, будто деготь, черная вода. Прогулки прекратились; Катерина Ивановна сидела дома, каждый вечер на одном и том же стуле, и когда внезапно стукала и напускала холоду незапертая форточка, казалось, что она большая, будто целая дверь. Катерине Ивановне мнилось, будто она от всего отвыкла. Она ничего не делала и не думала, только поедала до боли в языке кедровые орешки, стараясь не путать целые, лежавшие ладной горкой, и кучу рыхлой, обмусоленной скорлупы. Ей представлялось, что самый процесс поедания чего бы то ни было порождает беспокойство, едва ли не страх. Все же она надеялась, что у Кольки с Маргаритой дело закончится ничем и нелепая ситуация разрешится как-нибудь сама собой, не требуя с ее стороны усилия и вмешательства.

 

Однако вышло по-другому. Кульминация наступила на дне рожденья у Софьи Андреевны, куда она беспристрастно пригласила всех участников истории. Решившись все перетерпеть, она, кряхтя и тяжело шуруя в духовке, даже испекла пирог с малиной, вышедший жестким, точно просмоленная доска. В последнее время она окончательно поняла, что день рожденья и Восьмое марта суть лазейки для тех, кто желает перед ней оправдаться,– и не только за прошлое, крепкое ветвистыми корнями обиды, но и за будущее, которое теперь представлялось ей дороже прошлого, потому что на каждых прожитых четыре года приходилось не более одного впереди, как в природе на множество простых камней приходится один драгоценный. В сущности, идея о симметрии будущего и прошлого вытекала из простейшего представления о собственном бессмертии; свойственное всякому возрасту, у Софьи Андреевны оно могло поддерживаться только за счет больших усилий, мнущихся причесок на последние деньги, изнурительных предчувствий близкого счастья, после которых физически ощущалось, что сердце бьется в полной темноте.

Поздравители с подарками, пахнущими магазином, с этими их улыбками поверх подарков, приторными, будто украшения из кондитерского крема, казались Софье Андреевне донельзя неубедительными. Они заставали ее врасплох, принуждали, беспомощную, держаться так, будто эти люди и не делали ей ничего дурного,– а между тем они же собирались в ближайшем будущем все повторить! Они нисколько не менялись, чтобы впредь соответствовать своим поздравительным словам, наоборот, становились какими-то шумными, пахли на всю квартиру резкими одеколонами, проявляли и объявляли себя, самодовольно пыжась перед зеркалом, словно предлагая своему отражению какой-то выгодный обмен. Софье Андреевне чудилось, что это не ее, а чужие знакомые, чужая дочь. Против них она не так давно изобрела прием: не беря протянутого подарка, начинала говорить, что не заслужила такого внимания, недостойна такой красоты, зачем же было тратить деньги на несчастную старуху, а сама отступала, заставляя гостя терять улыбку и следовать за ней в полурасстегнутых, следящих жижей сапогах. Рассыпаясь в уверениях и комплиментах, непричесавшийся гость вынужден был в конце концов сам пристраивать, свое подношение где-нибудь в комнате, желательно к робкой кучке других презентов, явно болтавшихся на поверхности протертого и тусклого уюта,– и во все время чинного, отдающего поминками застолья он невольно озирался на свою коробку, не зная, принята она или не принята. Если этому гостю случалось еще побывать в квартире у Софьи Андреевны, он буквально вздрагивал, увидав на полке свою подаренную вещь. Долго ему вспоминалось, как именинница в обвислой кофте с незаживающими швами, утирая прихваченным в горсточку рукавом размазанные глаза, другой рукою накладывала ему, стуча по тарелке комковато и жирно груженными ложками, салату, маринаду, винегрету.

Однако с Колькой у Софьи Андреевны ничего не вышло. Он влетел в прихожую, оглушая ее возбужденным, брызжущим кашлем. Волосья у него под шапкой были мокры, как из бани, в очках рябило, плечи потемнели от дождя. Ободрав на весу несколько лоскутьев влажной бумаги, он предъявил имениннице пышнейший и безвкуснейший букет, почти неправдоподобно пестрый, будто извлеченный из шляпы фокусника. Это было во всех отношениях слишком – к тому же Софья Андреевна угадывала десятым чувством, что растрепанные георгины, слабо пахнувшие лекарством, не совсем для нее. Но она не нашла что возразить, когда дочь, протопав, ухватила увесистое безобразие и унесла на кухню, откуда сразу донеслось слабое дребезжание наполняемой водою банки.

Под содранным плащом у жениха обнаружилось другое великолепие: белая рубашка, красный, пионерского цвета, галстук, коричневый костюм – все новенькое, глаженое и уже помятое, перекошенное с левого плеча. Со скрипом помусолив мокрые очки пышным и засморканным платком, оставив на дужке белую нитку, Колька, с размазанной радугой в этих очках, устремился в комнату, где Маргарита скромно сидела на стуле, скрестивши ноги в натянутых до предела черных чулках, и листала художественный альбом, с осторожностью переворачивая темные, как окна, зеркальные страницы. Собственно, все уже были в сборе; присутствовали еще математик Людмила Георгиевна, аккуратно пополневшая, и ее небольшой испуганный муж с белеющей сквозь дикобразовый зачес наклонной лысиной и длинным, острым, каким-то чертежным носом, пытавшийся ухаживать за дамами и беспокоивший их своими неловкими локтями; Комариха не пришла, сославшись на грипп, а в действительности по разным смутным признакам почуяв провальный для себя скандал. Все пристойно уселись за стол, где уже царил и сорил в салаты развалившийся на стороны букет; Колька с возмутительной, не подобающей случаю радостью, торопливо срывая ножиком жестяную заусеницу, распечатал водку. Софья Андреевна сидела во главе стола непривычно безучастная – никому не подкладывала закусок, не руководила разговором. У нее сегодня опять было плохое самочувствие: ноги в тапках стояли ледяные, а в груди, под кофтой, пекло, и Софье Андреевне чудилось, что она, со своею внутренней темнотою, представляет собой небольшой независимый ад. В темнотах комнаты ей чудилось что-то анатомическое, вскрытое; ей очень не нравилось, как сгорбленная дочь окунает в водку крашеные губы, оставляя на рюмке рябенький розовый след. Занятая собой, Софья Андреевна даже не подозревала, что события развиваются как-то иначе, чем ей сулила и расписывала некстати заболевшая Комариха.

Между тем напряжение за столом непонятным образом росло, и все понимали, что виной тому Маргарита и Колька, посаженные далеко наискось и почти друг на друга не глядевшие. Однако оба были так возбуждены, так оживленно-говорливы, что во всеобщей подавленной тишине звучали только их голоса, вместе похожие на оперную арию, забиравшую все выше, все счастливей,– они исполняли счастье для хмурых гостей, выглядевших так обыкновенно, как только можно было выглядеть в праздничной одежде на фоне однокомнатной мебели, тусклых зелененьких штор. Угадывая готовность этих двоих вмешаться в любую ситуацию, чтобы только отвлечься от себя, от своих нетерпеливых чувств, гости боялись шелохнуться, что-нибудь уронить; каждый остерегался делать что-нибудь заметное, чтобы его нечаянный номер не приняли за шутку. Словно некое электричество играло в воздухе, перебегая с длинных серег Людмилы Георгиевны на ожерелье Катерины Ивановны, а оттуда на циферблат стенных часов, где левые цифры горели ярче правых, а стрелки словно застыли, опровергая торопливый жесткий перестук.

Наконец Колька и Маргарита, разом поднявшись и опустив глаза, отправились на кухню покурить. Муж Людмилы Георгиевны, похлопав себя по легоньким, летучим, явно что дырявеньким карманам, дернулся было за ними, но отчего-то передумал и сел плотнее, с удовольствием наворотив себе мясного салата и полную ложку скользких маринованных грибков. Все заулыбались; даже Катерина Ивановна размякла жалобной улыбкой, за которую мать готова была ее убить. Людмила Георгиевна, положив на скатерть застегнутую грудь, принялась возмущенно рассказывать историю про одну инспектрису из гороно, разбившую чужие «Жигули», как вдруг из кухни явственно потянуло паленым.

У Софьи Андреевны сразу встало сердце и ноги под стулом стали колесом. Она смогла подняться только тогда, когда нерасторопная дочь, копаясь зачем-то в заколотых волосах, выдралась из-за стола и с каким-то восторженным выражением на бледном изрисованном лице отпахнула кухонную дверь. Извернувшись несколько раз между мебелью и гостями, Софья Андреевна схватилась за ее плечо и увидала, что на кухонном столе, отражаясь в упругой лужице, горит и пляшет бумага из-под колбасы. Тут же рядом, брошенные кое-как, сверкали неверным золотом ножи и вилки, чахли картофельные очистки – и струилась у самого фильтра, опираясь на столбик как бы серого войлока, забытая сигарета. Колька и Маргарита стояли у окна, соединившись в неловком поцелуе, чем-то похожем на детскую печатную букву, написанную с зеркальной ошибкой. Их впалые щеки казались страшно похудевшими, скрещенные очки висели непонятно на чем, и они, не замечая, наступали друг другу на ноги, будто хотели забраться на лестницу,– а в Маргаритином глазу, скошенном на вошедших, дико горел зеленый волчий огонек.

Внезапно они расцепились с сосущим писком и оба стукнулись о подоконник, их черные губы не могли шевельнуться. Только теперь обомлевшая Софья Андреевна смогла ворваться в маленькую шевелящуюся кухню. Отмахиваясь от теплых и мягких полиэтиленовых мешков, валившихся на нее с веревки, она рывком пустила на застрекотавшие в раковине тарелки жидкий огненный столб, просунула кастрюлю, выдрала ее, вспученную, сплеснувшую, и кинула из кастрюли в пекло перевернувшуюся тяжесть золотой воды. Господи, как ей было плохо!– и в то же время странно, нейтрально,– ей казалось, что она только вспоминает огонь, жаривший на стенах масляную краску на манер яичницы, забиравший себе полотенце с озарившегося, завилявшего крючка. Этот любовный пожар она действительно вспоминала потом, ночами, в больничной палате, где сквозные ряды железных коек темнели против коридорного света, шедшего сквозь стеклянную стену, словно готовые наутро к перевозке тел. Слишком долго длился миг между жизнью и катастрофой – слишком тянулся на этот раз, обрастая подробностями псевдожизни, ночными болями, процедурами, мокрыми тапками и свинцовыми разводами на полу после уборки палаты, безвкусной теплотою больничной пищи, страшными, нутряными запахами старой канализации. Оцепенелый миг, когда неясно, чем все это кончится: брошенная вода раскинулась, повалив кофемолку, с накрытого ею стола застучало дробнее, поплыл разбавленный пепел. За больничным окном непрерывный дождь, словно безводный песок, сухо сек невидимые ломкие кусты, вдалеке, в тишине, со скрипом поворачивал трамвай, точно чистили песком огромную кастрюлю. Каждую ночь кого-нибудь провозили по коридору, шаталась и брякала высокая капельница,– и за белым столиком, где на больничных записях стояло нарядное, как матрешка, красное яблоко, не было медсестры.

Она приходила в шесть утра – не зажигая света, всхлипывала градусниками, наклонялась над маленькими темными изголовьями; невозможно было определить, далеко она или близко в сквозном пространстве десяти кроватей, словно поставленных на покатый лед, по которому она осторожно шаркала мягкими шлепанцами. Дверь в палату оставалась открыта,– вся пятиэтажная больница, с ее высоченными потолками, сквозила и брякала своим стеклянным и железным хозяйством, струились водопроводные трубы, тормозил, квадратно ухая полом, допотопный лифт. Казалось, будто за время сна тебя куда-то перевезли со всем имуществом, временно приткнули к потертой стенке; молодая холодная рука медсестры вызывала страх, хотелось, чтобы тебя никто не трогал, оставил бы в легоньком, еле укрытом тепле, не мешал бы длиться ночным воспоминаниям. Именно с того, шестьдесят второго дня рожденья, когда Маргарита с Колькой одевались в прихожей, оставшейся после них в виде банной раздевалки с запотевшим зеркалом и мокрыми босыми следами на полу,– с этого дня Софье Андреевне начало мерещиться, будто все, что случается, происходит уже не с нею, а с другими людьми, она же только подает положенные реплики. Невеста-дочь, раскорякой обтаптывая лужу, раскиселивала в ней большую тряпку, потом закручивала ее над ведром в судорожный крендель, черная жижа текла по белым рукам,– а надувшийся муж Людмилы Георгиевны глядел не отрываясь на ее широкие плечи, на слежавшуюся косу, выпавшую из прически. Софья Андреевна вспоминала, как Маргарита, в этих своих натянутых чулках, шла на кухню, будто куколка на нитках, совсем воздушная и вместе готовая осесть, сложиться на полу. Догадавшись в конце концов, что же это ей напоминает, вспомнив ощущение десницы кукловода над Иваном и соседкой, сопоставив Ивана и Кольку, Софья Андреевна поняла с облегчением, что больше не любит мужа, что сыта по горло его неувядаемой молодостью. С этого вечера она погрузилась в сумрак, странно выделявший белизну постели и снега, а через несколько недель пошла к врачу.

 

Глава 10

 

Лет, наверное, пять или шесть продолжалось это тихое существование. Баб возле Кольки не водилось никаких, бельишко его, отдаваемое матери в стирку аккуратным тючком, было по-детски безупречно. Комариха, слышавшая кое-что о дальневосточных сопках, начиненных ракетами против китайцев, уже опасалась, что Колька служил на «точке», отобравшей у него силу мужика. Все-таки она надеялась, что дочке учительницы, будет необязательно то, чего, наверное, показалось мало оторве Раиске; в крайнем случае хватит раз в полгода, чтобы только завести детей, но внезапно дела приняли новый оборот.

Колька с Маргаритой поженились скромно, не дожидаясь Колькиной квартальной премии; дамы из отдела информации, ненавидевшие Маргариту теперь уже совершенной и полной ненавистью, так горели желанием увидеть ее жениха, что сбросились по десятке и позвали молодых после загса заехать на службу, чтобы принять поздравления коллектива. Колька, все в том же коричневом костюме, держался прекрасно и по очереди тыкался губами в дамские, лебедями изогнутые ручки, отчего растроганные дамы долго чувствовали приятную томность и крупную тяжесть своих дорогостоящих колец. Это не мешало, а скорее помогало им свысока глядеть на Маргариту, чье неуклюжее платье из дешевого атласа выглядело едва ли не желтым по сравнению с тюлевой фатой, которой хватило бы, наверное, на целое окно. Этот грубый, словно вывернутый наизнанку ворох, кое-как устроенный на узкой, осторожно несомой головке, вызывал особо тонкие улыбки дам, бессознательно относивших фату к КГБ и к Маргаритиной так называемой невинности: фата была для них сейчас как символ организации, полной отутюженных женихов на все размеры, с сорок четвертого по пятьдесят шестой.

В будущих семейных Маргаритиных раздорах дамы сразу и решительно взяли сторону Кольки, в знак чего самая важная из них, сжав провисшее плечо новобрачного, поставила на его щеке аккуратную розочку помады. Начальник отдела вручил молодоженам изукрашенный, в фальшивых медалях, чуть ли не коронованный самовар, работавший на самом деле как электрический чайник, и, заводя глаза под сияющий лоб, пятясь на плюшевое знамя, прочел наизусть стихи о любви. В стороне, поражая высоченным кривобоким ростом и черной бородой, отросшей словно у покойника, тихо улыбался отдельский художник Сергей Сергеич Рябков. Он работал давно, но будто только сейчас возник среди коллег – впрочем, он всегда был какой-то не совсем достоверный, принципиально отсутствующий, с ним не находили темы для разговора и, пребывая подолгу в одном помещении, здоровались по нескольку раз. Он будто изображал собою, своим дощатым телом и обликом местного производства, нечто иное, едва ли не историческую личность,– и эта двойственность становилась порою настолько нестерпима, что местный человек в Рябкове, сдающий себя в аренду и всего лишь немного угнетенный, представлялся дамам отдела как исключительный негодяй.


Дата добавления: 2015-12-01; просмотров: 26 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.019 сек.)