Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

21 страница

Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Когда Маргарита, торжествуя, вступила в партию, жалостливая к ней неприязнь сменилась неприязненной опаской. Никто не понял, как же это, собственно, произошло; начальник отдела, потупив глаза и склонив на плечо драгоценную полированную голову, только плавно разводил руками и снова сцеплял их корзиночкой под округлыми пиджачными фалдами. Этот беззвучный балет был истолкован так, что в судьбу Маргариты вмешались какие-то высокие силы, драматически представленные горевшей над начальником сувенирной люстрой. Стали шептаться, будто Маргарита стучит в КГБ, якобы ее видали под железной дверью особого отдела, где она перетаптывалась, засунув голову в квадратное окошко, а у ног ее стоял неведомой избушкой большой, хорошо застегнутый, явно не ей принадлежавший портфель. Что характерно – этот портфель черной тускловатой кожи был откровенно мужской.

Неохотно, кривым поднятием рук, давшим ощутить пустоту незанятых стульев, Маргариту выбрали комсомольским секретарем. На собраниях, проходивших в душной и гулкой семинарской аудитории, Маргарита для чего-то вешала на доску у себя за спиной политическую карту мира, где красный Советский Союз удивительно напоминал освежеванную тушу с плакатов мясных магазинов и был расчерчен, словно линиями разделки, границами республик. Не слушая, все невольно глядели на бледные губы Маргариты; книжки, забытые на коленях, перелистывались, переваливались поудобнее, резкий голосок Маргариты отскакивал от дальнего угла аудитории, заставляя вздрагивать девушек, застывших в томительном ожидании по три-четыре на шатком, хлипко сколоченном ряду. Катерина Ивановна отсиживала собрания смирно, бессловесно, чувствуя себя на жестком стуле словно вписанной в прямоугольный треугольник. То и дело у нее возникало ощущение, будто ей сейчас выступать. Недоброжелательство соседок, никогда не садившихся рядом, из-за наклона аудитории облаком нависало над головой, и у Катерины Ивановны от страха даже разбухали кончики пальцев. Каждый раз та или другая молодая мама посылала Маргарите записку с просьбой отпустить ее в садик за ребенком. Маргарита, прежде чем поставить на голосование, поднимала несчастную, кусавшую губы в нетерпении бежать, и обстоятельно выспрашивала ее о муже, о свекрови и что они будут делать, если комсомолка задержится не на собрании, а попадет, например, в больницу. Из зала начинали выкрикивать, самые нетерпеливые вскидывали руки, стучали пальцами по часам. Наконец молодая мать тяжело срывалась прочь, бежала с горбом недонадетого пальто мимо голосующих рук с часами, а оставшиеся в зале со вздохами меняли позы и глядели на Маргариту из-под завитых чёлок с откровенной ненавистью. Катерина Ивановна понимала, что и ее обвиняют вместе с Маргаритой, прямо-таки чувствовала, что сидящие за спиной готовы вытолкать ее к подружке на пыльную сцену, где из-за сильного луча сухого солнца все было нереальным, будто с улицы показывали кино.

 

Теперь что бы ни сделала Маргарита, это еще полнее сближало ее с Катериной Ивановной, потому что становилось общим. Только раз Катерина Ивановна попробовала взбунтоваться. Это случилось весною, во время субботника. За отделом был закреплен для ухода и уборки участок улицы, удивительно неприятной и глухой: даже бедная земля на газонах казалась привезенной и насыпанной в бетонные лотки, а корни у сорняков, которые следовало выпалывать из условного цветника, были крепкие, будто рыболовные лески. Казалось странным, что люди и автомобили движутся по этой улице в разных направлениях, а не все в одном,– не устремляются туда, где вдали, за горой, за ложным простором, светлеет пустота с избенками на дне и маячит подобие выхода. Самый снег здесь походил на пыль, а пыль, кислая на вкус и бурая на цвет, будучи изредка поливаема из медленных усатых машин, давала урчащую пену, которая долго лежала на солнце будто рыбьи потроха и разлезалась большими дырьями под ногами прохожих. Некий завод, чьи современные корпуса были снаружи оплетены серебряными трубами и железными лестницами, скромно выходил на улицу маленькой, как шкафчик, и такой же безымянной проходной.

Никто не любил субботников, кроме Маргариты: ее всегда назначали старшей, она непререкаемо командовала и всех поила глухим перепрелым чаем из своего голубенького термоса. Катерина Ивановна ходила только по обязанности, более для нее настоятельной, чем для всех остальных. От работы на горячем воздухе у нее отекало лицо, а запах заводика создавал ощущение, будто она наелась какого-то противного изюма. Однако весною бывало полегче, а тот апрельский день был и вовсе хорош: плыли сырые облака, похожие на остатки снега с землею на подошвах, неслось переменчивое солнце, забиравшее сперва предметы как бы по краям пятна, чтобы затем сразу занять обозначенное место целиком и тут же уйти, оставив почти темноту, где глаз едва различал таинственные и продуваемые ветром вехи небесного движения. Все было сквозисто, мокро, некрасиво и свободно; бархатный от сажи ледок еще держался за что-нибудь покрупней, поматериальней – за массивные здания, бетонные опоры. В растревоженной солнцем прошлогодней траве среди мочальной серости проглядывала кое-где одутловатая зелень, цветом похожая на овощную зимнюю ботву. Грабли, брякая камушками, царапали газоны, и они становились полосатыми, как была полосатой лужа, размазанная метлой. Катерина Ивановна с самого стеклянного и низкого утра, глядевшего желтой щелью между облаками и отчетливым навесом остановки, находилась в особом, расчувствованном состоянии души. Ей хотелось поплакать над чем-нибудь хорошим, ее умиляли отчего-то остатки зимних месяцев – мокрые абонементы, фантики, волглые странички из школьной тетради с розовым пятном расплывшейся отметки. Между бумажками, разделенными временем и ростом снега, теперь не оставалось ничего,– зима действительно ушла, и Катерина Ивановна, хляпая мутными от глины сапогами, думала, что купит новые туфли, достанет путевку в Крым.

Изредка она поглядывала на молодую пару, толкаемую прохожими. Маленькая девушка с тонким юным личиком без подробностей, в трикотажной шапочке кульком, была Наиля, новенькая в технической библиотеке, и о ней еще никто ничего не знал. Молодой человек, еще более неизвестный, представлявший анфас и в профиль как бы разных людей, улыбался смущенно и самодовольно, передавая сам себе из одной руки в другую потертый «дипломат». Время от времени они пытались отойти в сторонку, но, не доходя, опять вставали на дороге. Наиля, когда ее пихали, счастливо смеялась и пританцовывала на цыпочках, стараясь не упасть на собеседника, боясь даже прикоснуться к его застегнутому, в добротную елочку пальто; темные глаза Наили в молочных натянутых веках глядели на молодого человека с неприкрытым обожанием.

Внезапно ее метла, до того зависавшая, когда ее отпускали, в некой невесомости, перешла критическую точку и с прутяным и проволочным дребезгом растянулась поперек тротуара. Молодой человек отскочил, неприятно улыбаясь половиной длинного рта, Наиля тоже отступила на один подвернутый шажок, и все вокруг них разрушилось. Тут же подбежала возмущенная Маргарита, махая тряпичным мешком. Сперва она ткнула Наиле поднятую метлу, потом достала резко развернувшийся из трубки в рыхлую массу страниц журнал посещений и, виляя ручкой в замерзших пальцах, потащилась по списку. Одновременно Маргарита что-то выговаривала молодому человеку, который в ответ только пожимал отстроченными драповыми плечами и глядел поверх голов, дергая кадыком. Видимо, Маргарита, топчась, наступила ему на ботинок: он осклабился, отступил от нее и зашагал прочь, как бы блюдя свою неприкосновенность, сделавшись со спины уже каким-то третьим человеком, не имеющим к эксцессу никакого отношения. Маргарита сощурилась, сразу потеряв его из виду, потом нырнула опять в журнал, прижав от ветра белые захолодавшие листы, нашла фамилию Наили и ковырнула мстительный прочерк.

Пока все это происходило, дамы, в штормовках и вышедших из моды платочках с люрексом, постепенно оставляли работу и собирались наблюдательной группой, оживленной для живописности красно-белым газетным киоском. Все догадались, что Маргарита поставила Наиле прогул. Помертвелая Наиля, чьи детские пальчики были теперь едва видны из грубых, как сапожные голенища, брезентовых рукавов, прислонила черенок метлы к линялому столбу, подержала, завораживая, чтобы опять не поехал и не наделал шуму. Потом она отрешенно побрела туда, где исчез молодой человек, и, в отличие от него, долго была видна, никак не могла перейти ошалелую улицу – пенные лужи то собирались в свои растресканные ямы, то разливались под колесами, набегая ей на сапоги. Маргарита, дрожа от холода, достала из пачки сырую ватную сигаретку и направилась к дамам, которые, не дожидаясь ее приближения, стали разбредаться к оставленным орудиям труда, чтобы не лишиться, в свою очередь, квартальной премии. Проходя мимо Катерины Ивановны, они нарочно громкими голосами обсуждали, что бабы без мужиков превращаются в злобных собак. Катерина Ивановна думала, что сейчас заплачет, но было слишком ветрено, все мелькало, резкая влага весны не пускала слезы на холодное лицо. Она ничего не могла предпринять, пока не кончится субботник, и с мерной слепотою вскидывала грабли, мягкие от мусора, будто швабра с навернутой тряпкой. Про себя Катерина Ивановна решила, что одна пойдет смотреть комедию, на которую они с Маргаритой давно собирались вдвоем. Наконец метлы и грабли были снесены в подвал, где они путались сумрачными грудами, делавшими бессмысленным счет, с которым Маргарита пересовывала палки в негнущиеся руки заспанной дворничихи, а Катерине Ивановне пришлось еще возвращаться за метлой Наили, составлявшей вместе со столбом какой-то голый знак на фоне бегущих машин.

Когда Катерина Ивановна прибежала в кинотеатр, до сеанса оставались считанные минуты. Она не успела опомниться, как очутилась в фойе,– и первой, кого она увидала, была Наиля. Она стояла у всех на виду, с опухшим, как грелка, лицом, с таким же, как у Катерины Ивановны, одиноким синеньким билетом, и ела мятый пирожок, выкусывая его из промасленной бумажки. Сразу грянул звонок, ширкнули в стороны плюшевые занавеси на дверях. Открылся тусклый зальчик, где первые и редкие вбежавшие тут же потерялись среди тесного наплыва зрителей, разбиравших, задом к экрану, номера на облупленных стульчиках и лезущих к месту мимо чужих расставленных колен. От этой исчезающей пустоты, от скучной белизны экрана Катерине Ивановне сделалось тоскливо. Ряд небольших, словно детских креслиц, тяжело груженных взрослыми людьми, надсадно поскрипывал, справа и слева грузными птицами громоздились незнакомцы, и у Катерины Ивановны возникло ощущение, будто ее посадили новенькой в незнакомый класс. Впереди темнело множество голов – мужские были мельче женских, увеличенных толстыми вязаными шапками; часть экрана заслоняла глянцевая лысина, довольно ясно отражавшая проезд автомобиля, сближение лиц,– казалось, будто именно она мешает понимать комедию. На экране четверо плохо притворявшихся артистов, несмотря на окружающие их просторы, теснились на пятачке и буквально лезли в камеру со своими чувствами. Время от времени зал разражался смехом, неожиданным, будто грохот упавшей из рук посуды, и Катерина Ивановна, вздрогнув, впивалась взглядом в экран. Но там уже все успевало перемениться и продолжало меняться дальше: кто-то от кого-то удирал, работая локтями и выпятив грудь, кто-то, одетый, бухался в пруд и озирался в задранном водою, плывущем пиджаке. Катерина Ивановна все время чувствовала потребность отвлечься от зрелища, осторожно, туго поворачивалась туда-сюда, но профили, мерцавшие в темноте, совершенно не удерживались в памяти, люди словно вообще отказались от права как-то выглядеть, все передав экрану, его цветным головоломкам. Катерина Ивановна в отчаянии спрашивала себя: неужели она могла променять Маргариту на чужую библиотекаршу, которая даже не кивнула ей в фойе и пожирала пирог, едва не откусывая собственные пальцы? Во враждебности отдельских теток, никогда бы не принявших Катерину Ивановну в свой надушенный круг, ей виделся теперь неприкрытый шантаж.

Голодная, с привязавшейся из фильма музычкой в голове, Катерина Ивановна притащилась домой. Возле гладильной доски белела груда огрубелого от ветра белья – сплошная изнанка с костяными полуоторванными пуговицами, занятие на вечер для матери, которая страшно мешала, наливая чайник, выворачивая в миску из кастрюли розовые комья позавчерашнего борща. Катерина Ивановна долго сидела на мокрой от пара кухне, пока на дне у чайника не начали жариться остатки воды: у нее было такое чувство, будто ее уволили с работы. Как же она обрадовалась, когда Маргарита, чихающая, будто праздничная хлопушка, явилась в шесть часов с билетами на этот самый фильм! Теперь и кинотеатрик выглядел приветливее, стали добрей снующие руки билетерш. Теперь Катерина Ивановна наконец поняла, кем приходился востроносой девице рыжий толстяк, куда они все поехали и почему в конце взорвался самолет. Она хохотала, пихая в бок сопливую и счастливую Маргариту. Катерине Ивановне тоже хотелось сейчас быть заодно со всеми, и она жалела, что артистам не аплодируют в кино. Из-за смутных впечатлений первого просмотра ей мерещилось, будто она знает этих ярких от солнца французов по каким-то другим ситуациям, едва ли не по жизни, и ей хотелось сделать им приятное, как-то вознаградить за старания, ставшие на этот раз еще более заметными, едва ли не героическими. Каждый знакомый эпизод, возникавший среди занятной новизны, поражал Катерину Ивановну как реальное происшествие, виденное ею в натуре и кем-то вставленное в фильм. Ей представлялось, будто она сама побывала когда-то и на берегу гофрированного европейского водоема, испорченного падением сыщика, и в сахарной африканской пустыне, где верблюды, странные звери с птичьими шеями, плыли гуськом, раскачивая полосатые тюки. Это было необыкновенное счастье, подпитанное сознанием, что в действительности никуда не надо ехать, ничего не требуется менять и завтрашний день пройдет как другие, давая чувство пребывания в центре собственной жизни, в центре всех ее событий,– и отнюдь не в одиночестве. Катерина Ивановна так была благодарна Маргарите, так любила ее теперь, что завидовала даже ее простуде, хотела себе такую же, горячую, мятную от лекарств. Ей мнилось, будто она и Маргарита стали родней, слились, как только могут советские люди слиться в единую семью, без желания каких-то личных перемен и страха перед будущим.

 

Глава 8

 

Они действительно слились в одно – две старые девы, девочки-старухи, обе с финтифлюшками седеющих волос,– соединились родом страстной, невысказанной зависти, когда у подружки все кажется лучше и хочется беспрерывно меняться кофточками, заколками, ролями, чтобы сперва одна опекала другую, а потом наоборот. В противовес этой внутренней неустойчивости их отношений, когда они, бывало, терялись друг перед другом и обе обижались на неуместные фразы, у них завелись обязательные правила. Маргарита в кино всегда садилась слева, Катерина Ивановна справа; в кафетерии с черной слякотью на сомнительном мраморе пола, куда они ходили после фильма есть мороженое, Маргарита съедала полную порцию, а Катерина Ивановна непременно оставляла оплывший кусочек, потому что должна была беречь фигуру, хотя полнота одной и худоба другой давно воспринимались окружающими будто их общие свойства. По улице, если подруги шагали рядом, следовало ступать осторожно, потому что, если одна спотыкалась и падала, другая чувствовала желание немедленно сесть. Привычка беречь себя, выработанная так за много лет, сообщала их движениям медлительную плавность; напыщенные и пугливые, будто воздушные шарики, они с замиранием пробовали препятствия и боялись расцепиться над ямкой или лужей, а если все-таки случалось разойтись, немедленно останавливались и глядели друг на друга, мешая прохожим. На работу полагалось являться за пятнадцать минут до звонка, пока не набежали дамы; Маргарита была большая любительница все для себя разложить и приготовить, заботливо добавить красоты, поправить, как букетик, карандаши в стаканчике,– она буквально сервировала рабочий стол, будто за него должен был усесться кто-то долгожданный, некий почетный гость. Точно так же она готовилась обедать в столовой, не брезгуя относить на кухню чужие грязные тарелки и затирать салфетками водицу пролитого супа; на своей солдатской коечке, перед тем как идти умываться, она взбивала кочкой жидкую подушку, отгибала уголок одеяла, и со временем Катерина Ивановна стала брать с нее пример.

Иногда на них обеих, разом, нападало странное изнеможение,– они действительно были стары, отсутствие жизни как таковой не давало им оставаться молодыми, цепляться за молодость, как это делали дамы, бодро освежаясь нарядами и духами, тогда как Маргариту с Катериной Ивановной каждая новая, даже удачная вещь неизменно старила, как свидетельство и веха уходящих лет. Дамы, кстати, были поделены между ними по каким-то неуловимым признакам – то ли по тому, какая которой чаще приносила работу, то ли по каким-то внешним соответствиям: по росту, толщине, по цвету крашеных, горящих под лампами волос. Подруги так и говорили между собой: «Эта твоя Элеонора Петровна сегодня не в духе»; «Моя Молчанова опять уехала в командировку». В этом делении ощущался род самоуправства, позволявший подругам как бы контролировать высшую сферу, откуда к ним обращались с принужденной любезностью. Катерина Ивановна с Маргаритой отвечали тихим злословием, они шептались и гримасничали, делали друг другу ветвистые тайные знаки. Во время проветривания, когда в пустых рабочих комнатах колотились от ветра форточки, особенным холодом напитывая белые бумаги, подруги специально ходили под ручку на глазах у коллег, стоявших по стенам коридора с раскрытыми книжками. Катерина Ивановна церемонно несла на сгибе локтя легкую и цепкую лапку Маргариты, будто гнутую тросточку, а Маргарита время от времени повисала на подруге, доставая энергичными губами до ее большого, с виньетками, уха, полуприкрытого грубой прядью-завитушкой. Впрочем, если бы кто и расслышал Маргаритин пылающий шепоток, вряд ли смог бы схватить какую-то суть: подруги и сами часто не понимали, что именно говорят друг другу; многие слова, даже вполне приличные, заменялись крепеньким покашливанием, игрою пальцев, закатываньем глаз. В особенности прежде хвалимые дамы превратились в сплошное многоточие, о них вообще нельзя было сказать ни единой связной фразы; любое слово, относимое к ним, звучало будто эвфемизм.

Такое оживленное злословие, сводимое порою почти к пантомиме,– якобы взаимопонимание, когда у себя же самой не отличаешь веселого настроения от дурного,– стало одной из главных красок стародевичьей дружбы. Другою краской сделалось взаимное раздражение, застигавшее их внезапно,– перед дверьми бесконечно исторгавшего пассажиров трамвая, в очереди к низкому окошку билетной кассы, где люди, наклоняясь, выставляли угловатые и круглые зады, которые хотелось пнуть. В сущности, это было раздражение против целого мира, который они не могли ни поделить, ни объединить. Часто, в отсутствие Софьи Андреевны, по-прежнему не любившей Маргариту, подруги сиживали на ее диване за облезлой шахматной доской: Катерина Ивановна томилась, Маргарита играла серьезно, будто ставила фигурами печати, и всегда из какого-то мрачного упрямства выбирала черные, хотя неизменно ставила Катерине Ивановне громоздкий, будто толкучка на задней площадке троллейбуса, кропотливо подготовленный мат. Белые фигуры были желтые, в точности как светлые клетки на доске, а черные резко отличались от темных, коричневых; от малейшей попытки усесться удобнее вся диспозиция смещалась по клеткам вбок, теряя смысл, и подруги доходили до белого каления, пытаясь выправить съехавшую партию.

Когда домой возвращалась Софья Андреевна в отяжелевших, будто гири, сапогах, подруги тихо перебирались на кухню. Катерина Ивановна, пользуясь преимуществом хозяйки, ставила перед Маргаритой чай, печенье, колбасу, но Маргарита даже не глядела на бедный натюрморт, только курила, длинным красным ногтем очищая от пепла такой же длинный, красный, острый сигаретный огонек. Маргариту бесило, что ей все время дают одну и ту же посуду, хранимую отдельно от хозяйской; она сердито спрашивала себя, отчего в этом доме такая глупая старая мебель вроде деревянных сейфов, с резными лаковыми яблоками, больше похожими на лук. Спустя небольшое время подруги, невзирая на погоду, отправлялись гулять: часами бродили по парку, как бы собирая осенние букеты из йодистых подгнивших листьев, или забавляясь собственными кукольными следами по пороше, или попинывая каждая свою снеговую плашку, отбитую дворником от асфальта, шарахаясь от чужой. Поссорившись, они доводили друг дружку до истерик бесконечными разговорами. Старые девы боялись разбежаться навсегда, и постепенно у них вошло в привычку обсуждать, что будет, если вдруг они «раздружатся». Маргарита цедила сквозь зубы, что уедет к родителям в Уфалей, там-то у нее полно подруг, и все они гораздо проще Катерины Ивановны, им человек гораздо важнее, чем хорошие манеры. На это Катерина Ивановна подавленно молчала, потому что не могла придумать себе никого наподобие уфалейских «девчонок»: ей было не с кого живописать каких-то других, незнакомых Маргарите подружек, разве что с красотки Любки, но та все время маячила на виду в своем зеленом, будто кактус, шерстяном пальто и предпочитала общество слегка подвыпивших мужчин, от которых пахло точно от застоявшихся в банке цветов. Все шло, как шло, старым девам было просто некуда деваться друг от друга. И до самого последнего момента ничто не предвещало назревавших в жизни Маргариты перемен.

 

Между тем человек, несущий эти изменения, уже подъезжал к родному городу в глухом и горячем плацкартном вагоне, похожем на госпиталь с тяжелобольными,– с распаренными телами, с заскорузлыми ножищами, выставленными в проход, с ветхими книжками на сбитых простынях. За окнами, как общий бред, мутился, пейзаж, без конца перестилался, выворачивался наизнанку, показывая прорехи; без конца шнуровалась, затягиваясь порою до невозможности терпеть, сухая дорога вдоль пестрой насыпи, где всякая мелочь быстро-быстро нанизывалась на несколько юрких нитей, и порою вдруг вымахивал крупняк, угловатый кусок неизвестно чего,– о такой при желании можно было разбиться насмерть. Рыжие волосы человека стали легкие и тусклые по сравнению с тем, что были много лет назад; с собой в чемоданчике у него имелся мутный полиэтиленовый кулек с двумя угревшимися котлетами на липком хлебе и с двумя же мятыми вареными яйцами, к которым он не прикасался, покупая у разносчицы черствые сайки, словно полые изнутри, которые, морщась, надкусывал левой стороною чернозубого рта. Родная мать, конечно же, узнала его и почему-то забоялась, чужого,– забоялась едва ли не в первый раз за свою настырную, неробкую жизнь. Она поставила перед ним тарелку жидких старушечьих щей, к которым он, босой и пахнущий сапогами, тоже почти не прикоснулся. Только стирая в тазу его большие, грязные, не желающие намокать рубахи – три незнакомые и одну родную, ветхонькую, в клеточку,– только жамкая их в черной, плесневеющей от мыла воде, она поплакала немного, почти всухую, вытирая тылом мокрой ладони натужное лицо. Почему-то ее не оставляло чувство, будто сын вернулся из тюрьмы.

Вот так рыжий Колька явился из армии – не через два года, как его ожидали, приготовив новые ботинки и великоватый, зато югославский костюм, а через целых восемь лет, в течение которых Комариха высохла на своих расшатанных костях. От постоянного вечернего молчания голос ее истончился, слова захромали, проваливаясь на неправильных ударениях, некоторые исчезли совсем. Не желая бормотать сама с собой, Комариха стала страшно отдаляться от себя. Собственные бурые руки начали казаться ей чужими: они чего-то чистили, крошили, вертели в раковине под болтающейся струйкой грязную кастрюлю,– Комариха, сильно скашиваясь, прижимая к шее дряблые подбородки, прослеживала обе руки от правого до левого плеча и чувствовала себя беспомощной, неспособной даже взять еду. Эта мысль плюс ощущение себя одним лишь кислым ртом, рождающим слюну, вызывали у Комарихи постоянный голод. Она буквально жрала, хватая горячее и сырое, зубами сдирая с вилки комья горелой картошки, зажаренные вместе с полиэтиленовыми шкурками ломти колбасы. Бывало, что она, к примеру, выходила на балкон и, увидав под собою людские макушки, похожие на разные цветы, увидав неровный и грубый венок нарастающей очереди, что устремлялась под ноги, прямо в Комарихин дом, где располагался молочный магазин,– увидав все это, она внезапно понимала, что все еще сидит с вязаньем на тахте, отчего вязанье тут же падало у нее из рук и, с грузом двух потерявших друг друга спиц, спускалось рывками, на манер паука, роняя спицу, привлекая внимание столпившихся внизу зевак. Часто Комариха не вполне осознавала, где именно находится: однажды ночью, в сильную грозу, едва не разломившую пространство комнаты косыми вспышками и клиньями теней, старухе с поразительной явственностью почудилось, будто она, как насекомое, сидит на потолке.

С превеликим коварством, что-то такое сделав за ее спиной, Комариху в шестьдесят четвертый день рожденья отправили на пенсию. Привыкшая душою участвовать в чужих несчастьях и праздниках, она совершенно растерялась в роли главной героини. Перед нею за столом сидели сотрудницы, сами такие старые, потрепанные, крашеные, будто никуда уже не годные малярные кисти, не сравнить, какими они были даже год назад. Любая из них могла бы оказаться на месте Комарихи, если бы только расцепилась с соседками, перестала бы, раскачиваясь с ними в обнимку над недопитой, бодро пахнущей рюмочкой, горланить про тонкую рябину и горящую лучину. Оставшись одна и не у дел, Комариха затосковала по своей рабочей комнатке с полосатыми шторками, с портретом Ленина на толстой голубой стене, простым и убедительным, будто фотография на документе. Ей стало не хватать громыхания двойных железных ворот, неясных криков, мужской остервенелой суеты, а главное – вида солдатиков с детскими красными носами, в твердых казенных ушанках, сдвинутых на молодые морщинистые лбы. Ей казалось, что эти ребята похожи на сына, что все они его приятели и друзья. Еще ей теперь недоставало, как ни странно, вида на тюремный двор – на замкнутую в сырые, как бы с железными почтовыми ящиками на месте окон, длинные-предлинные корпуса бритоголовую Азию, видную целиком с дощатых вышек и потому особенно отчетливую: каждый предмет словно помечал собою место, где он должен лежать или стоять. Прежде Комариха никогда не интересовалась тем, чего не могла физически достичь, но теперь тюремный двор, куда ни разу не ступала ее крепко обутая нога, праздно будоражил Комарихино воображение. Вечерами, включив повсюду электричество разных оттенков желтизны, она припоминала страшные истории – как в камере уголовники повесили своего и он почему-то начал вытягиваться вместе с бечевкой, будто резиновый, пока не достал ногами до пола, или как молодая девчонка, но уже с двумя детьми, расписывалась с убийцей в тюремной канцелярии и была в фате и красных мытых сапогах, а жених, волосатый и мохнатый, будто плюшевый мишка, уронил из толстых пальцев зазвеневшее кольцо. В таком настроении Комарихе не то припомнился, не то приснился молодой веснушчатый парень, голый, буквально в горошек: как он полоскался, ахая, в голубеньком тазу, а потом пошел на нее, и когда его розовый цветочный пестик внезапно подпрыгнул, Комариху обдало веселыми, как его веснушки, теплыми брызгами.

Очнувшись ровно в семь, пробираемая до костей электрическим струением будильника, в действительности беззвучно белевшего на столе среди других таких же мертвых вещей, Комариха не могла оставаться одна. Еще до своего ухода замучившая преемницу указаниями и советами, первое время она регулярно являлась «к себе» и, заставив сонную Ангелину Васильевну тяжко выдраться из-за стола, она десятый раз демонстрировала ей, где какие бланки, ведомости, формы,– и с тупою болью наблюдала, как ее многолетний, напоследок до предела выявленный в полегчавших ящиках бухгалтерский порядок разъезжается, засоряется мелкими монетками, россыпью клейких конфет. Однажды, выдернув ящик, собираясь специально сказать о банковских платежках, Комариха не увидела их на месте,– и хотя желтоватая книжица, даже с приложением сухой копирки, шелухи еще ее трудов, была немедленно предъявлена, Комариха побледнела и долго сидела в кресле боком, ухватившись за подлокотник. Теперь ее полуприкрытые глаза видели и другие перемены: новое зеркало в простенке, вязанку обойных рулонов, неизвестно для чего лежавшую в углу, и на вахте лицо дежурного тоже было новое, румяное и прыщавое, будто намазанное малиновым вареньем.

Больше ей незачем стало сюда приходить, и даже напротив – у нее возникло чувство, будто следует держаться подальше, чтобы как-нибудь не изуродоваться, не поддаться чуждым и враждебным превращениям. К тому же дома у Комарихи накопилась уборка, которая все никак не могла закончиться: пыль лежала повсюду, будто густая овечья шерсть. На кухне у Комарихи расплодились тараканы: стоило ночью зажечь электричество, как они отовсюду текли к щелям, увиливая от Комарихиного тычущего пальца,– в их диагоналях и прямых, в отличие от бессмысленного полета мух, была какая-то гибкая логика снятия мерки, построения выкройки. Видимо, у Комарихи кроме этой, одинокой, была еще и другая жизнь: соседка, запоздало принесшая Колькину телеграмму, огрубелую от какой-то стоявшей на ней горячей посудины, заявила, что Комарихи двое суток не было дома, хотя той, наоборот, казалось, что она вообще не вылезала на улицу из-за жары и думала как раз о сыне, как бы он приехал и сходил бы за хлебом, починил бы старый телевизор, где, словно через кальку, маячило немое серое кино.

 

После армии Колька сперва остался на сверхсрочку, а потом подженился на какой-то Рае, учительнице начальных классов. Через полгода после этого события Комариха получила фотографию, где они сидели щека к щеке, их широкие улыбки давили друг на дружку с заметным усилием, Колькина легкая шляпа, сбитая Раиной прической, сидела набекрень. Эта веселая Рая, с личиком в форме редиски, с тоненькой шейкой и двойными ямочками на тугих щеках, какое-то время аккуратно писала Комарихе вместо Кольки – примерным округлым почерком, законченными предложениями, будто взятыми из букваря. Получалось, будто они живут идеально – в чистеньком домике, где все время моют рамы, будто рядом у них хороший лес, полный розовых грибов, пригодных также для составления арифметических задач. Этот игрушечный мирок, где число любых предметов, вероятно, не превышало десяти, вызывал у Комарихи смутное раздражение – тем более что между образцовых Раиных строчек таилась какая-то обида, будто ей жалко было и домика, и кубиков, и пупсов, и тетрадок, которыми приходится делиться с мужем, не привезшим от матери ничего своего.


Дата добавления: 2015-12-01; просмотров: 30 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.011 сек.)