Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

18 страница

Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Не отдавая себе отчета, она вела свою сознательную жизнь от лета, когда повстречала Ивана, и, не долюбив тогда, теперь не глядела на ровесников, бывших почему-то либо маленькими и тощими, так что кожа их казалась вылезшей подкладкой мешковатых костюмов, либо непомерно разбухшими, с безобразными мужскими брюхами в натертых брючных ремнях. Среди них отсутствовал нормальный калибр, и они, немногочисленные, были будто шелуха, остатки поколения, куда-то исчезнувшего, на что-то истраченного. Недолгое время за Софьей Андреевной осторожно ухаживал вдовый директор, толстый, сирый, сердитый человечек, в чьей непредсказуемой мимике рьяно участвовали очки. Обыкновенно директор являлся к ней на урок и сидел на задней парте рядом с недовольным двоечником, время от времени спихивая на пол его учебники, а однажды на Восьмое марта, грустно всхрапнув, преподнес персонально Софье Андреевне подмороженную розочку с аккуратно срезанными шипами. На эти попытки Софья Андреевна отвечала любезным холодом – зато засматривалась на молодого физкультурника, большеголового и коротконогого, в голубых тренировочных штанах: его маслянистый пот, играющие желваки величиною с куриные яйца и дегтярные кавказские глаза вызывали у Софьи Андреевны романтические грезы. Если в учительской заговаривали о чем-нибудь волнующем, высоком, Софья Андреевна обращала к физруку мечтательную полуулыбку и, забыв обо всем, глядела так, что постепенно все остальные оборачивались к объекту ее внимания, начинавшему в ответ гортанно кричать и резать воздух темными ладонями.

Софья Андреевна ничего не могла с собой поделать, ей, недолюбившей, нужен был молодой. Она не понимала, до чего смешна, ей казалось, что она по-прежнему держится с солидным достоинством, просто иногда задумывается и отключается от общего разговора. Постепенно даже бегство от клешастых хулиганов по задам хмельного села приобрело в ее сознании оттенок романтической охоты. С волнением вспоминалось ей, как оживали от града камушков еще прозрачные деревья со свежей, резко-зеленой в вечернем воздухе листвой, как вскидывались ветки жестом потери равновесия, как неровно и глухо, пропуская щелями удары, отзывался забор. Это сердечное оживление, это волнение прекрасной добычи, газели или лани, облагораживало и охотников, придавало глумливой погоне оттенок бескорыстия, даже служения,– и если тогда оскорбленная Софья Андреевна видела в них деревенский вариант своих балбесов, не влезающих за детские парты, то теперь она с умилением думала, что эти юноши выросли, женились, стали мужчинами, а ведь когда-то были в нее немножко влюблены.

Собственно, происходило то же, что когда-то с Иваном: Софья Андреевна передавала молодым красивым людям долю собственного восхищения собой. Ими она с обновленной, оживленной силой любила себя, и ее воображение так жадно заигрывалось и ласковыми листьями, и провинциальными, круглыми, будто шаньги, цветочными клумбами, и скорым падением в тень ужаленной солнцем капели – всем, ответно живущим вокруг,– что Софья Андреевна вполне могла не заметить перемены ролей, когда, не обнаружив в другом изначально предполагаемого чувства, она вынуждена будет взять всю задачу на себя и в одиночестве вести любовную партию, приписывая избраннику свои достоинства одно за другим. Проваливаясь в талые лужи расхлябанными сапогами, вприпрыжку хромая через проезжую часть, Софья Андреевна все время ходила по краешку любви; каждый пахнущий одеколоном рослый молодец представлял для нее опасность падения и позора. Однако Верховное Существо, заменяющее упраздненного Бога, оберегало Софью Андреевну из городских нечистых облаков: никто из молодых людей даже случайно не попал в ее сироп. Долговязые ленивые старшеклассники чуяли слабину заискивающей «русички», нетвердой рядом с ними на высоченных виляющих каблуках, но использовали это только для получения подарочных отметок, не интересуясь причиной распертых шишковатыми ступнями лаковых туфель и лишней краски на старой физиономии,– а физкультурник уволился и пошел торговать в цветочный киоск, где всем желающим преподносил за деньги дорогие тощие букеты. Софья Андреевна бродила одинокая, не чувствуя своей приклеенной, как объявление, улыбки, такая отрешенная, будто сырой пейзаж впереди вовсе не был ее ближайшим будущим, и надвигалась на прохожих кособоким расплывчатым миражом.

На улице чаше, чем в помещении, Софье Андреевне казалось, будто она буквально растворяется в любви, в свою очередь растворенной в стеклянных объемах солнца, и нежной, кисловатой, отдающей окалиной мороси,– от волнения и слабости она точно исчезала совсем и роняла сумку в лужу. Растворенная, уходящая в землю любовь обладала для Софьи Андреевны явственным привкусом смерти. Давным-давно ее первое осознание молодой мужской красоты проснулось именно во время похорон, когда умер соседский Валерка и его с кровати перенесли на стол, странно высокий и странно пустой внизу, между облупленных ножек с натертой башмаками перекладиной. На Валерку надели белую, как бумага, рубаху, неношеный костюм, и если раньше он, мешковатый и застенчивый, сослепу извинявшимся перед всеми косяками, выглядел так, будто его, словно маленького, одевали чужие руки, то теперь, в гробу, костюм сидел как влитой, и Валерка лежал красивый, совершенно взрослый, его хорошо расчесанные светлые волосы полнились будто накрахмаленные, и на осевшем матовом лице было видно, какие у Валерки без очков большие закрытые глаза. Среди своей опухшей и плохо одетой родни (особенно ужасно раскачивалась мать в застиранном платье к в черном, плохо завязанном, беспрестанно распадавшемся платке) Валерка был словно молодой покойный барин среди крепостных крестьян, и все ему по очереди кланялись, медлили около в бессильной и бездумной праздности неволи. Тогда Валерка был для Софьи Андреевны почти что дяденька, и это теперь словно подтверждало ее ощущения девочки в присутствии молодых мужчин, потому что смерть закрепляет все вокруг своим фиксатором и, раз случившись, остается с людьми навсегда.

Однако не только воспоминаниями о том моросящем и тихом, с ужасными громкими звуками, дне объяснялся привкус смерти в томлении Софьи Андреевны. Каким-то образом Валеркины похороны связались у нее с похоронами соседки: Софья Андреевна не хотела, только испугалась, что может связаться, а оно уже, и словно захлопнулась дверь. Толстый седой еврей, теперь уже почти совершенно лысый, будто яичко с приставшим перышком, и с тех пор, как он распоряжался похоронами, изрядно обносившийся, много лет проживал в соседкиной квартире, где, по-видимому, был изначально прописан,– он-то и был виноват. Он не то чтобы хотел свести знакомство с Софьей Андреевной, но как-то все время имел ее в виду. Они никогда не разговаривали, и если полукланялись друг другу, то только на расстоянии, а вблизи отчужденно отводили взгляды, отчего происходили всякие казусы: сцеплялись сумки, что-нибудь шлепалось, вываливалось под ноги, и сосед, предупредительно нырнув, подавал растерянной Софье Андреевне собственную газету. Однако подо всей этой нескладностью и суетой он был в действительности глубоко спокоен. Его очень старые, старше его самого на тысячу лет, глаза цвета переметенного ветром песка смотрели на Софью Андреевну с таким сочувствием, точно и она была больна тою же болезнью, от которой скончалась соседка,– а Софья Андреевна уже не сомневалась, что проклятая ведьма умерла от любви.

 

Взрослая сонная дочь разочаровывала Софью Андреевну. Пока Катерине Ивановне было семнадцать, двадцать, двадцать один, Софья Андреевна еще могла объяснять свое тоскующее умиление перед молодыми мужчинами тем, что присматривает дочке жениха. Однако скоро и Катерина Ивановна сделалась для них перестарком. Софья Андреевна с раздражением замечала ее брюзгливость, нитяные уголки опущенных губ, жирную кожу на носу, из которого, казалось, можно было выдавливать масло,– и полное презрение к косметике, выражавшееся в неумеренном ее расходе на праздную мазню, тут же, перед зеркалом, вытираемую ватными комьями до сухой синевы. Женское одиночество дочери Софья Андреевна воспринимала как свое несчастье, прежде всего и главным образом относящееся к ней,– это было даже хуже того, что Катерина Ивановна не поступила в институт, такая ненормальность отдавала чем-то непорядочным, едва ли не развращенным.

Впрочем, Катерина Ивановна дважды сдавала в педагогический: что-то учительское, наследственное проявлялось в ней, когда она расхаживала по комнате с учебником, прижатым к груди, строго кивала в такт, мимоходом поворачивая к себе лицом фарфоровые статуэтки. Девчонка действительно старалась учить, губы ее беспрерывно шевелились, и на оклики матери она отвечала только тем, что начинала говорить параграф вслух. Однако в последнюю ночь, сутуло, на пару с лампой, проводимую за столом, что-то с ней происходило, что-то ломалось: она начинала злиться, все отодвигать, падать головой в раскрытые книги; уходя на экзамен, кружила на месте в поисках сумки, медленно кружила, надевая плащ с неуловимым рукавом, топча его подол розовыми пятками. Удивительно, но она, твердая четверочница, экзамены в институт сдавала на тройки или вовсе заваливала (русский устный, что насмерть оскорбляло Софью Андреевну). Домой возвращалась безмолвная, с поднятыми бровями, с тоненькой бьющейся ниткой плача на белом лице; проходя, всюду оставляла сброшенную одежду, тетрадки, мокрый, словно она его топила, слипшийся на спицах зонт – так раненый пачкает кровью, помечает путь,– и бухалась ничком на гладкую, не тронутую со вчерашнего постель.

Только в воспитательных целях Софья Андреевна велела дочери закончить курсы машинописи и поступить на службу до новых экзаменов в вуз. Но Катерине Ивановне неожиданно понравилась высокая «Башкирия» с лязгающей на ходу броней и хрупким, на иголках, внутренним механизмом: как она ровно частила, ловко слезала вниз по строкам и вдруг тяжело переступала, когда Катерина Ивановна кнопкой поднимала клавиатуру, чтобы отбить заглавную букву. Все крепче делались ее пухлявые, разной длины, избалованные кражами пальцы, вес аккуратней становились поначалу мусорные страницы. В отделе научной информации ближайшего НИИ, куда Катерина Ивановна пришла устраиваться на работу, ее ожидала точно такая же «Башкирия», еще более царственная и побитая, с протертыми едва ли не до дыр бляшками букв – и это решило дело. Катерина Ивановна теперь ни на что не хотела менять белесый пенальчик машбюро, тем более что серое здание, похожее на незаконченную стройку, тоже называлось «институт». Катерина Ивановна законно являлась туда по утрам, и ее уже встречала, прыгая в недоснятых рейтузах и недонадетых туфлях, начальница Маргарита Викторовна, или, как она просила обращаться, просто Маргарита. Старше Катерины Ивановны тремя годами, Маргарита сразу взялась ее опекать: расхваливала всем, кто по делу или просто так заглядывал в пенальчик, а тех, в свою очередь, расхваливала ей, так что новым знакомцам при захлебывающемся звуке Маргарит иного молодого, хриплого голоска и сиянии морозного, тоже как бы хриплого солнца на ее разбросанной стеклянной и зеркальной дребедени, было друг к другу буквально не подступиться.

Работу Катерине Ивановне, как старшая по должности и стажу, тоже выдавала Маргарита: всякие доклады, списки лекторов, поздравительные адреса,– каждый раз, получив от нее оригиналы, украшенные хорошенькой, с бантиком, визой начальника отдела, Катерина Ивановна радовалась, что работы много, и чувствовала в кистях приятный позыв к еще не тронутой с утра клавиатуре. По утрам в пенальчике было особенно уютно: в стакане лопотал, надувая крупные пузыри, запрещенный пожарной инспекцией кипятильник, Маргарита, пристроив зеркальце на каретку, красилась «с выражением», с дрожащим солнечным зайцем на вытянутой шейке. Женщины забегали, чтобы без мужчин стянуть шерстяное белье, в веселой толчее разбирали туфли, вставали на каблуки. Дни проходили раз навсегда заведенным порядком; пенальчик был настолько узок, что Катерине Ивановне не удавалось полностью выдвинуть стул, чтобы встать с рабочего места, но именно эта теснота давала чувство прочности положения по контрасту с видимым в окно пустым и голым внутренним двором, где блестели, всякий раз составляя один и тот же простенький узор, цветные крыши «Жигулей» да изредка скатывали с грузовика в подвал чудовищной величины бумажные рулоны, топчущие в грязь свои полуоторванные лоскуты.

С годами Катерина Ивановна изучила этот двор (ни разу в нем не побывав) до малейшей трещины на асфальте, изучила противоположную стену пристроя, где ее раздражала пожарная лестница, не совпадающая счетом перекладин с делениями блочных этажей. У Катерины Ивановны сложилась тайная и нежная любовь к отдельным удобным и длинным словам, которые ей особенно нравилось печатать, к некоторым выражениям через ловкую, как поворот на цыпочках, резвую запятую. Руки Катерины Ивановны словно заговорили на канцелярском, но все же человеческом языке (сильно затормозив ее и без того неразвитую собственную речь), и когда они особенно хорошо разбегались по клавишам, Катерине Ивановне чудилось, будто она, как мечтала в детстве, играет на фортепьяно. Вовсе не из жажды заработка, а только в память о чудесном инструменте, когда-то зеркально сквозившем в соседских дверях, а ныне заваленном бумагами и даже застеленном клеенкой, как обыкновенный стол,– только из желания всегда иметь под руками карликовое его горбатое подобие и, может быть, печатать на нем без музыки слова каких-нибудь песен, Катерина Ивановна захотела брать халтуру на дом и даже условилась с заказчиками о цене. Но Софья Андреевна, при каждом случае обзывавшая дочь Акакием Башмачкиным, решительно не пустила в квартиру портативную машинку «Москва», которую Маргарита одолжила бессрочно и бесплатно и даже притащила лично в один, из тех дождливых, нудных, выходных, когда человек в подъезде неприятен своей смиренной темнотой, запахом мокрой ткани, а освещенный из прихожей, кажется уже непрошено вошедшим в унылый уют бесконечного дня. Кроме того, Софье Андреевне не понравилась улыбка дочериной коллеги, уклончивая и мутная, вызывавшая странный порыв заслониться рукой.

Однако вскоре Софья Андреевна едва ли не пожалела о машинке. Устроившись на службу, дочь совсем перестала помогать ей по дому, и было тяжело терпеть ее безделье, недочитанные книжки, недоеденные яблоки, вокруг которых сразу начинали виться комнатные мушки. Вечно сонная, слезливая, Катерина Ивановна плохо спала по ночам, бывало, до утра включала и выключала торшер. Из-за дочери время после работы тащилось невыносимо медленно, стрелки на ходиках, печатавших на стене неприятно резкую тень, выглядели фальшиво, будто приклеенные усы. Дочь была такая большая, неживая, никому не нужная; Софья Андреевна на всевозможные лады воображала, как какой-нибудь хороший, положительный молодой человек женится на ней исключительно из уважения к матери. По разным признакам – даже обследуя ее карманы и в одном и том же блокноте с тремя телефонами опять и опять подозревая дневник – Софья Андреевна пыталась угадать, нет ли у дочери хоть завалящего кавалера. Она почти охотно слушала рассуждения оплывшей, как бы подобревшей Комарихи, что хорошо бы породниться, когда Колюня вернется из армии,– впервые стала относиться к ней всерьез и даже приглашать на чай. В ответ Комариха, почуяв слабину, стала приходить с бутылочкой и высасывала винцо одна в виду недвижной и полной до краев рюмки Софьи Андреевны, которую страшно было даже тронуть на белой глаженой скатерти. Софья Андреевна, не любившая своего дураковатого ученика, теперь находила в нем известные достоинства. Она благосклонно разглядывала подсунутую Комарихой Колькину фотографию, где тот, вздернув слабенький подбородок, стоял с оружием у знамени, кое-как расправленного на стене, словно бархатный коврик с кистями. Колька выглядел точно старшеклассник по сравнению с петухастым парнем, каким разгуливал до призыва, и Софья Андреевна уже смирилась с тем, что на худой конец сойдет и он.

 

Глава 3

 

У Катерины Ивановны и правда не было никого. Для нее, выросшей без отца, мужчины составляли тяжелую загадку, особенно потому, что она сама была каким-то образом приспособлена для них, чтобы угождать им в отношениях и ситуациях, видевшихся Катерине Ивановне очень смутно. В детстве девчонки поймали ее как-то в подъезде и, больно закрутив ей незагорелые руки, заявили, что у нее живот как у беременной и должен шевелиться. Они по очереди щупали, залезая под платье холодненькими мытыми ладошками: иные растерянно поглаживали, другие больно щипались, выкручивая складки, и все говорили друг другу, что там действительно что-то толкается,– а Любка, специально перетянутая фасонистым пояском, похожая в измятом платье на бумажный бантик, каким играют с кошками, важно поясняла, что дети получаются, когда женщина ложится с мужчиной в постель.

Дома девочка, уже не плача, а только икая, заперлась в ванной и долго с ненавистью давила и мяла о раковину свой измученный живот, а потом перетягивалась шлангом от стиральной машины, пока ее не вырвало съеденными утром шоколадными конфетами. С тех пор она не раз и не два подвергала себя подобным истязаниям, на какие девчонки в жизни бы не решились,– у нее даже появилась болезненная тяга к этому и своего рода гордость перед дворовой компанией, ведать не ведавшей, какие бывают на коже черные синяки. Долго, чуть не до восьмого класса, девочке казалось, будто у нее и в самом деле что-то с кем-то было. Она, чуть что, начинала себя ощупывать, прислушиваться, словно для мистической беременности не существовало естественных сроков. Иногда девочка пугалась попросту того, что она живая: дыхание, биение крови представлялись ей не своими, а того существа, которое она вынашивает. Однажды целую осень она сидела на диете, не ела почти ничего, только обводила ложкой по краю тарелки, будто всего лишь прибирала блюдо,– и вовсе не ради фигуры, как полагала взбешенная остывшими художествами Софья Андреевна, а чтобы только перемочь в себе растущую и подымающую сердце нутряную жизнь. Было почти невыносимо, как эта жизнь рвалась наружу, в мир, будто нарочно составленный из зовущих, сосущих пустот, и не хотелось даже глядеть на разные, обычно занимательные вещи,– а самыми пустыми были дождливые ночи, когда льет и льет, а все на дне, и сутулый фонарь-лаборант рассматривает у себя пол светом размытые классики.

Вечерами, опасливо забираясь в узкую постель, девочка силилась вообразить, как это происходит между мужчиной и женщиной, какие между ними возникают токи, как влияет лежащее рядом мужское тело на женский живот. Получалось, будто жизнь передается как болезнь, такой особенный грипп, после которого мужчина выздоравливает сам, а женщине в больнице делают операцию. Однако оставалась опасность, что зараза может перескочить не только в постели, а, к примеру, в набитом трамвае, особенно в летнюю жару, когда тела слипаются наподобие растаявших пельменей и на лицах дядечек мелькают совершенно безумные улыбки. Не было разницы между близостью в кровати и в трамвае, которую девочка могла бы себе уяснить,– поэтому она опасалась общественного транспорта и никогда не садилась с мужчиной, а если мужчина сам неожиданно плюхался рядом, она забивалась к окну и втискивала между собою и соседом раздутый от учебников портфель.

Во время обострения психоза девочка вела себя так, что мужчины невольно обращали на нее внимание. Не попытки покрепче запахнуться приводили к тому, что фигура сзади оказывалась обтянута до предела: кроме этого, мужчины замечали у подростка слишком дамскую сумочку или зонтик и делали выводы сообразно своему воображению. Их притягивала стесненная пингвинья походка, таившая странный соблазн, суетливые, дразнящие покачиванья сумки, парфюмерия воздушного платочка,– вызов женских вещей, о которых девочка в смятении забывала и несла их, ворованные, у всех на виду. Несколько раз с девочкой пытались заговорить, а однажды за ней довольно долго двигался невзрачный и очень опасный тип в болоньевой ветровке и в огромном, мокром от его дыхании мохеровом шарфе, механически, будто костяшка на счетах, переходивший с одной стороны улицы на другую под визг едва не утыкавшихся в него машин. Неутомимый неделю в году; он железными тонкими ногами нечувствительно мерил асфальт и видел уже впереди подходящую арку в кирпичной степе, похожею на почернелое отверстие печи; девочке тоже казалось, что она направляется именно к арке – из-за двух наставленных над ней рогами, неожиданно цветных среди серости и сырости флажков, притянувших рассеянный взгляд,– и дело сорвалось только из-за глазастой собачонки, что-то нюхавшей в глубине разбитого, накрененной лужей занятого проема, да сопровождавшего ее большого толстого человека, что понуро стоял, засунув руки в карманы плаща, откуда свисал поводок.

Получилось, что небывший и единственный в жизни раз все-таки сделал девочку женщиной, и сделал очень рано: детская молочная полнота сразу, без подростковых диспропорций, пошла на строительство женских форм, после всегда казавшихся слишком невинными. Чем-то Катерина Ивановна вышла похожей на Галю-почтальонку, которую совершенно не запомнила, но, в отличие от нее, не решилась бороться с затянувшимся детством прямым и буквальным путем. Собственно, ей мерещилось, будто она уже, и поэтому женщина из нее получилась мнимая; если она и могла вообразить себя влюбленной, то не под собственным именем, а только перевоплотившись в героиню прочитанной книжки – сделавшись вымыслом вдвойне, нечувствительным к собственной внешности и неказистой одежде, рассеянно отдавая себя невежливым взглядам прохожих и расплывавшемуся на плечах, какому-то извечному дождю.

 

Единственная в жизни встреча с родным отцом, оттого что девочке его никто не показал и не ввел их прилюдно в положенные отношения, получилась точно с тем же привкусом нереальности, что и небывший раз. Больше того – иллюзорность как бы переименованного события, когда обычные действия, при молчаливом сговоре взрослых, означали совсем другое, поставила встречу с отцом и небывший грех в прямую связь, совместила их в условное, совершившееся через странный ритуал кровосмешение.

Еще в автобусе, всю дорогу до бабушки, к которой будто бы они единственно и направлялись, у девочки незнакомо и нудно побаливал живот. Тупая боль мешала поспевать за матерью по некрасивому селу, где все казалось не так: улицы куда-то лезли, дым из труб выходил будто ленты из кулака невидимого фокусника, а за длинным забором на корточках сидел человек, странно менявшийся в щелях, будто рыба, плывущая в аквариуме, и все же остававшийся на месте, которого было не миновать. Человек сидел и драл горстями короткую траву, время от времени переваливаясь на затекших ногах, и волосы его росли чудно, будто не из головы, а из шапчонки, торчавшей на затылке. Девочка прошла так близко от человека, что услыхала его дыхание, сочный храп выдираемых травяных пуков. Что-то заставило ее обернуться: красные глазки, точно наполовину вытекшие из больших отвислых век, глядели на нее, один повыше другого, с бездомной тоской, а над плечом у человека болтались в воздухе две обтрепанные, прошлогодние, будто капроновые, бабочки-капустницы. Мгновенно девочка поняла, что этот человек и есть ее отец,– а не сиди он за забором, отцом условно оказался бы другой мужик, подальше, с лицом угловатым, как очищенная картофелина, тоже глядевший на приезжих из-под тяжелой руки. Все вокруг, оттого что было совершенно незнакомо, казалось приготовленным для игры, где никто еще толком не выбрал ролей, и местами было словно растянуто на свет, являя нежные прорехи, тонкие ветки.

Якобы родная бабка выглядела совершенно чужой, от нее воняло затхлостью, простым одеколоном, на одной калоше зеленел куриный помет. Она, по-видимому, вовсе не умела обращаться с детьми, ее растресканные пальцы бестолково тыкались в девочку, будто хотели снять с нее тончайшую шелковинку, которая никак не подцеплялась. На минуту старухины черты размякли добротой – не к девочке, к шелковинке, такой хорошей, заманчивой,– а потом она равнодушно ушла, утираясь и нечаянно выпрастывая из головного платка седое розовое ухо, где, как колючка, торчала черная сережка. Девочка подумала, что старуха имеет к подзаборному мужику еще меньше отношения, чем к ней, может, и совсем его не знает; потом она увидела в приоткрытом как бы шкапчике под умывальником черное, будто сапожным кремом измазанное ведро, где плавала яичная скорлупа.

Ей показалось, будто слишком многое вокруг заменено, что взрослые в конце концов и сами запутаются. Их с матерью повели в кладовку, где почему-то стояла кровать, застеленная шерстяным зеленым одеялом с рыжими следами утюга, и даже имелась плоская холодная подушка, на ощупь как вчерашняя оладья. Скоро мать куда-то ушла, а девочка осталась лежать, прислушиваясь к боли в животе, и временами тихонько ныла, подражая незнакомым ощущениям и пытаясь их перевести в обыкновенный человеческий звук. Близко под полом квохтали и бились, взлетая на насест, невидимые куры, в сенях ходило много народу, от их теснящихся шагов побрякивали ведра. Прибывали все новые, возвещая о себе неестественно веселыми голосами, иногда они нечаянно толкали дверь кладовки, и девочка резко садилась, нашаривая около себя почти уже прочитанный роман.

На улице стало темно; свежие листья в оконце наверху почернели и шевелились уже не сами по себе, а точно кто их складывал и рвал на клочки. Праздничный шум за стенами сделался как будто стройнее, то и дело голоса подымали песню, а сиплая гармошка словно все крутила тем и этим боком, ставила вверх ногами один и тот же горбатый аккорд. Девочка лежала и думала, что все ее знакомые на праздниках и днях рожденья, встав из-за стола, играют «в дом», и та, которой выпадает изображать отца, глотает газировку прямо из горлышка бутылки. Здесь, в раскаленной кладовке, где было невыносимо мрачно от ярчайшей лампы и дощатые стены в резких световых кругах были словно в следах от горячих сковород, условная родственность казалась девочке такой зловещей, будто каждый кусок на праздничном столе отравлен присутствием отца. Она подумала вдруг, что, может, и мать ей назначат другую, и сразу вспомнила Комариху, охотницу до застолья даже по будним дням, и как любое питье от первого ее глотка мутнеет, точно становится более питательным.

Внезапно тянущая боль набухла и прорвалась, и из девочки выползла большая теплая пиявка. Между ногами сделалось влажно, и сразу, обдав изогнувшуюся девочку мокрым морозом, вышла еще одна отвратительная тварь. Осторожно перевалившись набок, девочка сползла со скрежещущей койки на ярко освещенный, косо срезанный злыми тенями кусочек пола и присела на корточки возле своих расстегнутых сандалий. Пиявки оставили после себя непонятную липкую влагу; и девочке почудилось, что она сама сию минуту исчезнет, превратится на полу в холодное пятно. Робко поднявшись на расставленных ногах, девочка стала искать в постели каких-нибудь следов, неуклюже наворачивая на руки перепутанное одеяло. Никаких пиявок не было ни в одеяле, ни на грубой простыне. После Катерина Ивановна, притерпевшись к регулярному стыду (непониманье и терпенье были для нее одно), машинально в эти дни повсюду искала глазами пятнышки крови – даже на предметах, которых вовсе не касалась и на которые не садилась,– но девочка в кладовке еще не знала, чего искать, и еле сдерживалась, чтобы не затопать необутыми ногами на глупый шум застолья, который ее совершенно топил.

 

Надо было приспустить трусы и посмотреть, но вокруг чернели щели и даже дырки от сучков, а кривой и хлипкий крючок на дверях не дотягивался клювом до петли и болтался бесполезной побрякушкой. В противоположность восхитительному чувству безопасности, когда девочка, бывало, кралась к заманчивой сумке, теперь ее пробирало ознобное ощущение, будто на нее глядят со всех сторон. Степенно собравшись и зажав под мышкой роман – для отвода глаз,– девочка выбралась из чулана в поисках туалета. На улице еще светло синело небо; непривычно высоко, между двух вершин расположенный закат походил на сгоревший сарай и обнаруживал свое родство со веем деревянным, избяным, что затихало в долине и постепенно сливалось с землей. Все вокруг уплотнилось и прилегло, добавляя веса лиловой простершейся земле. все равно чересчур ненадежной в виду небесной пустоты, превосходившей землю своей огромностью и покоем. Краски непривычных девочке деревенских предметов менялись неправильно, не через свои более темные оттенки, В тяжелом одурении она пересекла огород, то и Дело залезая ногами в мягкие гряды; мысль о каком-то несчастье сперва приходила ей в голову просто так, а потом прохватывала словно вдогонку, до самых костей.

У черной перекошенной будки дверца была распахнута, открывая еще большую черноту, но сбоку, на месте дверного звонка, обнаружился выключатель. Внутри осветились растрепанные кочаны и шмотья газет, засунутых в дощатые пазухи и растоптанных на полу, вокруг неправильной, словно пластилином обмазанной дыры. Ничего более ужасного и оскорбительного девочка просто не могла себе представить. Мерзкая дыра не давала свободно ступить и принуждала девочку крепко держаться за дверную скобу. На запутанной проволоке, обмотавшей поперечную рейку, болтались останки журнальчика – корки да цветная вставка с портретом Брежнева, подсиненного, будто пододеяльник, с верхней губой, похожей на запятку башмака. Туда же, на рейку, девочка ненадежно примостила принесенный роман и дальше двигалась, ограниченная кошмарной возможностью его падения. Ей мерещилось, что она вообще не может шевельнуться, потому что на голове ее стоит, как кувшин, еще одна голова, читающая ободранные и заплатанные снизу другими текстами газетные статьи, голова, готовая от малейшего неверного наклона покатиться по плечам и свалиться в зловонную дыру, облитую по краю девочкиной болезненной струйкой.


Дата добавления: 2015-12-01; просмотров: 29 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.01 сек.)