Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

11 страница

Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Однако, сделав над собой надлежащее усилие, Софья Андреевна собрала фотокарточки, плотно завернула их во вчерашнюю «Правду» и выбросила в мусорное ведро, жалея, что не может сжечь и избавить Ивана от соблазна выкапывать свое сокровище из мокрых очисток и рваных бумажек с могучими черными сургучами. С тех пор единственную мужскую обязанность по дому – выносить ведро – Иван целиком предоставил ей самой, а однажды Софья Андреевна обнаружила в ведре свои почетные грамоты, где профили вождей пропитались, точно гноем, пятнами жира с томатом. Первой мыслью было, что раньше Ивана за это отправили бы в лагеря, и вместе со вспышкой желания, чтобы его действительно посадили, Софья Андреевна почувствовала тоску. Она поняла, что его, наверное, действительно посадят или он исчезнет по какой-то иной причине, как исчезали все мужчины из их провинциальной благонамеренной семьи. В сущности, странное поведение – сперва вцепиться в мужика и женить на себе, а через считанные недели выгнать из-за обычной пьянки, не бывшей новостью даже для замужних членов ее учительского коллектива,– объяснялось, вероятно, именно этой тоской. Возмущенная Софья Андреевна, указывая Ивану на дверь, до которой он только что едва доплелся сквозь мелкую жгучую вьюгу, допадавшись до ледяных мозолей на штанах и пальто, исходила из должного,– но должным была не благопристойная семейная жизнь, якобы диктуемая ее общественным положением, но подспудно осознаваемая судьба остаться в одиночестве.

 

Глава 15

 

Свадьба, неожиданно многолюдная и крикливая, все-таки сыгралась в конце октября и вышла чуть ли не вопреки стараниям Софьи Андреевны, на чьи осторожные намеки Иван немедленно бросал из рук любое занятие и тащил ее, как была, в прихожую, к отяжелевшей по холодному времени вешалке и резиновым немытым сапогам, якобы сию минуту идти в этот долбаный загс,– и после стоило труда уговорить его дообедать, дочинить телевизор. Дело, как ни странно, решилось тем, что страшнющие Ивановы мужики, среди которых нельзя было узнать ни одного здорового июньского лица, стали доставлять его, пьяного и говорившего басом со всем, что оказывалось у него перед глазами, к Софье Андреевне домой. Частенько часа в четыре ночи раздавался заикающийся от почтения звонок и продолжал неуверенно брякать, пока опухшая, ослепленная электричеством Софья Андреевна бежала к дверям и распахивала их перед площадкой, полной темного, неразличимого народу. Постепенно перетекая на свет, мужики немного уменьшались в росте и числе и обязательно начинали разуваться, сворачивая с ног башмачищи, а после все вели Ивана, приседающего и сощуренного, на готовую постель, выказывая ему явно большее уважение, чем то, каким он пользовался среди них в действительности.

Однажды мужики заявились обычным порядком, поморгали на лестнице, втекли, наполнив прихожую кислым духом, посвистыванием болоньевых плащиков, развалинами обуви, похожей на мятые ведра,– как вдруг обнаружилось, что Ивана с ними нет, и неизвестно, когда он потерялся на их теперь с трудом припоминавшемся пути по каким-то мостам и мосткам, среди лунных пугающих луж. Мужики топтались перед Софьей Андреевной, красноглазо протрезвевшие, и все обегали друг друга взглядами, точно не виделись с каких-то хороших времен и теперь замечали соленую щетину на мордах, грязь на руках. Внезапно Софья Андреевна разрыдалась, уткнувшись в косяк, и видела только сквозь жгучую муть, как один, матерый, с колючим затылком, утопил в висящие пальто другого, плясавшего на тонких ходульках, полусогнутых вроде очковых дужек, по ее зеленому платку.

Потом мужики каким-то образом исчезли, и прошла мучительная неделя дотлевающей осени, когда последние листья на асфальте превратились в пепел и сетчатые нитки и на улицах сделалось пусто, будто в комнатах, из которых убрали мебель: глядя на знакомые здания, деревья, магазины, невозможно было понять, чего недостает. Отсутствие Ивана было на этот раз особенно тяжело – Софье Андреевне уже начинало мерещиться, что она никогда его больше не увидит.

Однако в воскресное утро, оживленное только звуками соседкиного радио, двое из собутыльников Ивана встали на пороге: на матером красовалась новая кепка, продавившая на твердом лбу владельца глубокий розовый след, а на втором топорщились новые брюки, измятые по-магазинному и казавшиеся в соседстве засаленного пиджака пошитыми из бумаги. Осторожно вращаясь и поглядывая через плечо, они внесли на кухню тряский ящик водки. Затем, в течение дня, появились коробки с вином и трехлитровые банки с расплющенными о стекло соленьями, также сопровождаемые полузнакомыми и полуприодетыми людьми.

А в понедельник днем, когда раздосадованная Софья Андреевна ерзала с кастрюлями среди чужого склада, влетел воскресший Иван, и Софья Андреевна с суеверным трепетом увидала у него на шее, почти за ухом, черную засохшую царапину, похожую на чудом затянувшийся надрез,– а потом этот волос отлип, не оставив шрама. Сияющий Иван самодовольно ухмылялся до ушей (из-за этой косой ухмылки было страшно глядеть на горло), а пухлый шелковый галстук и двустворчатый костюм коричневого мебельного цвета были так великолепны, что обновки прежних посетителей казались только предзнаменованиями этого парада. Возбужденно покрикивая на Софью Андреевну, Иван теперь уже действительно заставил ее переодеться, собрать документы,– а Софья Андреевна сделалась вдруг бестолкова, перед глазами у нее запрыгали блохи, и когда она доставала паспорт из-под стопки белья, дом, сотрясаемый грузовиками, задрожал и взревел, будто у него по примеру тяжелой техники тоже завелся мотор.

 

С понедельника все и поехало. В деревянном флигельке районного загса все было так, будто он шлакоблочный,– официально, белесо, холодно; это вызывало почему-то недоверие к наружному пейзажу, не тянувшемуся, а повторявшемуся в нескольких экземплярах из окна в окно, размножая ярко-желтую телефонную будку. Здесь отдавало переездом или незаконченным ремонтом, обшарпанные предметы мебели не соединялись в обстановку и казались временно составленными в коридор. Пока Иван совался из двери в дверь, Софья Андреевна на жестком стуле чувствовала себя словно в мастерской фотографа, где не сидишь, а изображаешь сидение,– и лицо у нее было лошадиное, как на фотокарточках, всегда неузнаваемо ее менявших.

Им назначили день регистрации, и поток посетителей в квартиру Софьи Андреевны еще усилился. Теперь, проговорив на уроках положенный материал, Софья Андреевна почти все время проводила дома. Она принимала новые припасы, принимала деньги, передавала их кому указано: справно одетым женщинам, глядевшим из платочков, как из норок, и внимательно считавшим, отслюнивая их к себе, тряпичные десятки и рубли. Софье Андреевне их шепчущий многопалый пересчет напоминал гадание по ромашке «любит – не любит», и с необъяснимым перед свадьбой чувством утраты оживали в памяти деревенские вечера, странное одиночество посередине гаснущей земли, где все в пределах горизонта передвигалось медленно, словно стежками, протягиваясь длинной нитью через каждый стежок,– и ниоткуда не могло свалиться неожиданное будущее. Теперь же все происходило внезапно и помимо воли Софьи Андреевны. Среди приносимых и уносимых грузов она заметила однажды полуразваленный сверток, и, когда попыталась перевязать его шнурком, из него потекли, шурша и скользко шлепаясь в кучу, целлофановые упаковки дефицитных колготок. Одна из женщин, приходившая не раз и по другим делам, оказалась портнихой. Не спросив у Софьи Андреевны, она разметала по столу легчайший жоржет, ухватисто обмерила невесту, забираясь ей под мышки, защипывая ногтем цифру на сантиметровой ленте,– и чем-то были неприятны ее одышливые полуобъятия, прикосновения холодного потного тела, напоминавшие о полуразмороженной, что ли, печени в полиэтиленовом мешке. Портниха работала не покладая рук: даже по ночам в ушах невесты раздавалось мерное, хриплое хрумканье ножниц, шепелявый перестук разболтанной швейной машинки, впервые за долгие годы освобожденной от фанерного чехла. Все-таки платье получилось мешком, и портниха без конца убирала его, напялив на Софью Андреевну швами наружу, и одутловатая невеста в этих перестроченных швах походила на рыбину с колючими плавниками.

В самый разгар приготовлений приехала мать Ивана и бурно вселилась в квартиру, с великим шумом протащив по полу до комода, дверь которого он припер, свой чудовищно раздутый чемодан. Там, как выяснилось позже, уместилось обзаведенье молодоженам: новая подушка и тулуп. Эта зычная баба, со щекастым лицом цвета мороженой картошки и фронтовой медалью на городском жакете, совершенно подавила притихшую Софью Андреевну, но и сама почему-то побаивалась ее. Опасливо, когда, как ей казалось, на нее никто не смотрит, будущая свекровь приотворяла створки, приподымала крышки, щурилась в щели, будто искала наводки на резкость, особенного острого угла. Однажды Софья Андреевна застала ее, когда свекровь, дрожащими пальцами держа на весу обложку, заглядывала в верхнюю из проверенных тетрадей, и на лице ее читалось почтительное изумление. Так бродила она, ничего, даже легкой тетрадки, не беря в могучие руки, ничего не сдвигая с места, будто бесплотный призрак. Шаг ее был увесист и вместе тих: она не топала, но как-то наполняла всю квартиру своим тяжелым присутствием, обозначенным только тонкими и нежными звуками: всхлипами стопок фарфора, пением стекла. Вечера наедине с новоявленной родственницей бывали нестерпимо тяжелы и кое-как проходили за картами, которые у свекрови стелились, льнули, играли гармошкой, буквально расцветали букетами,– а у Софьи Андреевны сразу же разваливался этот шелковый механизм, и приходилось лезть за потерей под стол, где темнели две огромные ноги в шерстяных носках и в мужских клеенчатых шлепанцах. Выбираясь наружу с картой в кулаке и пылью в носу, Софья Андреевна ловила на себе сощуренный свекровкин взгляд, точно такой же, каким она прилаживалась к щелям, настраивая самодельную оптику,– взгляд, слишком поглощенный смотрением, чтобы выражать еще какие-то чувства,– и тогда она ощущала себя лежачим предметом в глухом пространстве: темнота, покорность, покой.

 

Беременную Софью Андреевну, еще не животастую, но уже косолапую, рано ставшую осторожной в движениях, совершенно отстранили от приготовлений к торжеству. Между тем приготовления шли, и однажды Людмила Георгиевна, ладошкой поддержав под локоть бывшую подругу, боком слезавшую по главной школьной лестнице в вестибюль, сообщила, что Иван без нее заявлялся в школу, всех приглашал на свадьбу, едва не вырвал замок на запертой двери в директорский кабинет,– и с ним была какая-то женщина, очень веселая, в размазанной помаде и сияющих очках, вероятно, кто-то из родственниц. Доставая ногой ступеньку, Софья Андреевна едва не споткнулась: по вздернутым очкам и манере появляться в дверях, занимая их собою будто раму картины (что было особо отмечено наблюдательной Людмилой Георгиевной), она признала соседку, принимавшую какое-то особое и тайное участие в готовящемся празднике,– и потом, во все свои пустые праздники, которые обслуживала исключительно своими руками, Софья Андреевна мстительно припоминала Ивану, в числе других преступлений, и эту позорную связь. Стоя у окна спиной к оцепенелой комнате, где, угрожая своей беспорядочной массой валким безделушкам, свежо и дико чернели охапки цветов, она с торжественным лицом упивалась воображаемыми сценами измены: как напыженный Иван крестом разбрасывает объятья, а соседка виснет на его покрасневшей шее, дрыгая ногами, и с одной ноги слетает туфля. Софья Андреевна с особой силой представляла себе, как преступные любовники, поразив своею наглостью учительский коллектив, выскакивают в школьный сад и гоняются друг за дружкой среди голых яблонь: соседка несется, взбалтывая юбку, и в руке ее призывно трепещет газовый платок. Софья Андреевна была убеждена, что между Иваном и соседкой регулярно случалось это: вероятно, Иван, поднявшись на второй этаж, довольно часто медлил между двумя дверьми, и если только соседкина дверь оживала и жмурилась щелью, немедленно бросался туда, заставлял свою вертлявую добычу быстро пятиться до самой койки,– а дальше воображение Софьи Андреевны рисовало одну из Ивановых вокзальных открыток, что продавались, вероятно, в подземном переходе, у подшитых, как валенки, страшных безногих калек.

Софья Андреевна была уверена, что из-за большей тяжести преступления Ивану приятнее с соседкой, чем с ней. Эта высокобровая узкая дрянь выигрывала только потому, что готова была на безобразия, до каких порядочная женщина никогда бы не опустилась,– и через много лет, в течение которых соседка гнулась и оплеталась морщинами, Софья Андреевна не перестала ее презирать. Наказанная за распутство вихляющей хромотой, опозоренная уехавшими в Израиль племянниками, безобразно усатая – два седых шипа в углах лиловых губ,– она так медленно ковыляла по двору под своим горбатым, изломанным зонтом, что можно было сойти с ума от ненависти. Завидев издали Софью Андреевну, профессорша не устремлялась прочь, а прижималась к какой-нибудь стене и замирала, глядя в ужасе сквозь толстенные кругляши очков, словно налитых влагой. Чтобы не длить оскорбительную встречу, Софья Андреевна вынуждена была буквально спасаться бегством от этих перекошенных плечиков и стиснутых пакетов с продуктами, от треска ломаемых там макарон. Получалось, что соседка, стоя на месте, разъезжаясь палкой и тонкими черными ножками по асфальту, оставляла поле битвы за собой, и Софья Андреевна не могла не признать, что в ней до сих пор оставалось нечто особенное, какая-то вязкая сладость вяленого абрикоса,– а ее носильное бельишко, что сохло иногда на голом балкончике, заслоняя от взглядов прозрачное и словно бы стерильное окно, все было отделано желтыми, жеваными, как остатки апельсинных долек, огрубелыми кружевами.

Соседка по-прежнему принимала тайное участие в жизни Софьи Андреевны: на ее измочаленной шее частенько розовел платок, несомненно, из тех, что румяными кипами возили на продажу спекулянтки из Ивановой родни; коллеги, изредка и по делу приходившие к Софье Андреевне, осторожно здоровались во дворе с этим усохшим существом, явно не забывая ее скандального визита в школу и саму свадьбу, где соседка, слепая без очков, не подымавшая морщинистых, жирным серебром накрашенных глаз, была опекаема подвыпившей свекровью, гордой успехами сына у женского пола и наверняка тайком сходившей к соседке в гости, судя по звучавшим как-то тупым и коротким ответам рояля, в который опасливо тыкали пальцем, что выдавало хорошо знакомое Софье Андреевне свекровкино любопытство. Собственная Софьи Андреевны дочь брала у вкрадчивой злыдни старые, похожие на мыло леденцы и при каждой возможности совалась в соседскую дверь, требуя у матери купить такое же, как там, большое пианино. Из соседкиной квартиры пахло вместо еды французскими развратными духами и такими же, как у Ивана, дешевыми папиросами. Тем последовательнее Софья Андреевна позорила ведьму письмами на ее консерваторскую кафедру и бросала мусор ей на чистенький балкон.

 

Глава 16

 

Софья Андреевна глубочайше верила и могла присягнуть перед любым судом, что измена была и совершалась с особым цинизмом, так же как верила и в другие преступления окружающих,– в то, например, что возмутительно бордовые перчатки и рижский дезодорант, выпускавший при нажатии вместо мощной пыли слабенький плевочек беловатой микстуры, дочь, чтобы подарить одураченной матери, буквально украла на улице, стащила у какой-нибудь зазевавшейся женщины или даже у двоих. Едва увидав на холодильнике вместо привычного и с душевным терпением ожидаемого рисунка эти пришлые дары, Софья Андреевна сразу же подумала о воровстве и больше не могла заниматься рисом для пирога, густо шлепавшим в кастрюле и уже подгоравшим.

Гладко причесанная, мелко дрожавшая дочь на любые ее слова только улыбалась медленной улыбкой и скользила подальше, перебирая ладонями за спиной и иногда нечаянно хватая терку, полотенце. Софья Андреевна хотела сразу выбросить дары в ведро, но оно оказалось полным доверху и стояло с приветственно приподнятой крышкой, под которой в свою очередь топорщилась разинутая банка из-под сельди иваси. Вслед за этим случился один из самых бурных ее душевных подъемов, праздник гордости и горечи, происходивший в комнате с одной неполноценной половиной, являвшей без Ивана смутную пустоту. Если бы кто-нибудь в эти высокие минуты сообщил заплаканной Софье Андреевне, что все в действительности так и было – девчонка своровала вещи у артистки музкомедии, а Иван имел с соседкой сладкую любовь и даже съездил с нею на три дня в Москву,– она бы сочла осведомителя наглецом, косвенно одобряющим при ней подобные безобразия. Но если бы она смогла каким-то образом самолично и неопровержимо убедиться в грубой правде жизни – что дочь, например, поедая липкий снежок с землей, действительно мечтала заболеть и сделаться несчастней беспомощной матери,– Софья Андреевна была бы потрясена. Это было бы такое оскорбление, какое она, возможно, не сумела бы уже переработать на топливо для своих одиноких торжеств. Картины, создаваемые у нее в уме, удивительно точно совпадали с реальностью (с ноги соседки, когда она обнимала Ивана, правда сваливался шлепанец, и с тех пор, вспоминая об этом мужчине, она ощущала себя босой даже в зимних своих окаменелых сапогах). Однако эти картины отличались от жизни особой театральностью: Софья Андреевна чистосердечно ее не замечала, но выдавала раздирающими жестами, которые наблюдатель с улицы, различи он за ледяным стеклом трагический силуэт, принял бы за попытку распахнуть окно и выброситься в лужу. В сущности, горькие истины не нуждались в подтверждении: высказанные вслух, они должны были устыдить людей, как знаки душевного состояния Софьи Андреевны, вызванного всеобщей черствостью, должны были заставить их в порыве раскаяния броситься к ней, умолять… Она воображала свой настоящий праздник в виде собственных похорон – потому что все равно не сумела бы простить и остаться ни с чем. Единственным разрешением ситуации могла бы стать, среди бури слез и насморочного рева оркестра, ее неприкосновенность в простом и строгом гробу: грешники, обнимая друг друга, будто сумасшедшие слепцы, не находили бы ни в ком замены недосягаемой Софье Андреевне и рвались бы из обманувших рук, не имея уже другой опоры, падая на пол. Воображение Софьи Андреевны работало в однажды найденном ключе. Собственно, драматические ее подозрения казались не связанными с реальностью хотя бы потому, что участники представляемых сцен выражали свою сущность едва не на пределе физических возможностей: их ноги страшно топали, грудные клетки вздымались экскаваторными ковшами, глаза, исполненные страсти, лезли из орбит. Выходило, что на самом деле обвиняемым были просто не под силу гнусности, бывшие художественными гиперболами их каждодневных обычных грехов,– но ирония заключалась в том, что Софья Андреевна почти всегда угадывала правду. Если бы только она могла увидеть, с какой небрежной грацией ее воровка-дочь потянула с подоконника кожаную торбу, в то время как на нее летел атласными и плюшевыми спинами завалившийся хоровод, ведомый вокруг пересохшей, сжигаемой гирляндами и солнцем новогодней елки красногубой Снегурочкой с глубокими артистическими морщинами под очень трезвыми глазами! Если бы Софья Андреевна могла наблюдать, как Иван легко качает на коленях голую соседку, как они весело едят тремя руками на двоих, подхватывая с вилки падающие куски! Она бы сочла их просто демонами во плоти и испытала бы то, чего ни разу не почувствовала в жизни,– полное бессилие. Вероятно, столкновение с реальностью сломало бы ее и превратило в безобидное животное с мутью в тепловатом взгляде, с единственной радостью покушать и с восстановленной по самым простым рефлексам на окружающее способностью орать. Но ее почему-то миловало Верховное Существо. Возвышенный огонь обиды пылал у нее в душе, жарко питаясь любым впечатлением, даже бессмысленной игрою в темноте с дезодорантом и перчатками. Софья Андреевна, думая о своем, потряхивала баллончик и, услышав всхлип, подставляла ему, чтобы он доплюнул, широкую ладонь: руки ее в едва налезших перчатках походили на толстые морские звезды, не совсем развернувшиеся.

 

Однако, наплакавшись и напевшись, Софья Андреевна очнулась и, с отчетливо очерченным румянцем на щеках, запаковала только что обласканные вещи в мокрую бумагу из-под цветов. Сверток получился неловкий и как бы полупустой – вещи там, внутри, не подходили друг другу,– но Софья Андреевна не собиралась мириться с их присутствием и не желала даже на ночь оставлять их не отчужденными от честно заработанного своего. На внезапно озарившейся кухне грязная посуда, подбоченясь, являла объедки неприготовленного ужина; тесто вылезало из миски перепончатым пузырем – увидев его при свете, девчонка запустила туда пятерню, и сразу в миске ничего не осталось, кроме тягучих нитей на растопыренных пальцах и липких ошметков по краям. Не из чего было восстанавливать праздник, и следовало ждать утра, чтобы избавиться от свертка, выложенного на виду, на тумбочке в прихожей.

Наутро Софья Андреевна с дочерью долго ехали в холодном трамвае, который то без конца заворачивал, протягиваясь вдоль стучащих по нему ветвями кустов, то мчался по незнакомым пространствам с отдаленными громадами многоэтажек и кучками пассажиров на остановках, черневших среди метельного безлюдья, возле урны и поломанной скамьи. Софья Андреевна, сурово глядя мимо всего, размышляла, что девятого марта стол находок может и не работать, а замерзшая девочка удивлялась, отчего они отправились так далеко на незнакомом номере, если милиция есть буквально в двух шагах, в деревянном доме, где высокое крыльцо и на окнах крашеные решетки. Накануне, скармливая дочери вместо праздничного ужина вспузырившиеся, похожие на шляпы мухоморов, ломти жареной колбасы, Софья Андреевна повторила несколько раз, что завтра поведет ее в милицию, и девочка сжималась от мысли, что теперь непременно достанется Колькиной матери, работавшей в тюрьме, а вовсе не волнующим незнакомкам, которых даже поиски пропажи не могли удержать на месте, и они, поозиравшись, уходили – мгновение не успевало остановиться, чтобы из ближних друг к дружке девочек и женщин сделать новых дочерей и матерей.

Вероятно, мать везла ее в какое-то особое милицейское отделение, специально занимавшееся малолетними ворами. Они сошли посреди белесой всхолмленной пустыни и, как только трамвай, заметая рельсы, нырнул под уклон, очутились одни. Серое небо неуловимо рождало колючие белые точки – на фоне зданий с одним большим горящим кубом магазина, неоглядной равнины смиренных гаражей трепет легкого снега был неразличим, но делал призрачным все, кроме самой поверхности земли, где по черному льду волочилась, внезапно замирая яркими языками и снова срываясь с места, драная кисея. На этой бетонной окраине туманные башни и циклопические стены со свистящими арками вздымались безо всякой связи и порядка: вместо улиц были коридоры сыпучего ветра, налетавшего из-за любого мутно-серого угла и непонятно как выбиравшего из разных направлений пустоты, где даже нечего было взвихрить с тротуара; девочка долго смотрела, как ветер подбирал, ронял и, запнувшись, снова подхватывал единственную среди всей метели голубую пачку из-под сигарет. В это время мать, запрокинув голову, пятилась на кучу не то остроугольных снежных комьев, не то побитых камней. Громадные номера на домах проступали из морока так высоко, что, стоя рядом, невозможно было разобраться с адресом, размытая махина со слабой желтизной в горящих окнах нависала безымянно и совершенно сама по себе,– девочка чувствовала, как болезненно врезаются в ее сознание эти щупающие шажки задом наперед, и висящие руки, чувствовала, как свое, тугое сжатие в материнском затылке.

Сейчас ей было гораздо хуже, чем когда ее вели к имениннице Любке. Девочка полагала, что не вернется из милиции домой: уходя, поглядела так, будто квартира ее теперь и не ждала, вот только жалко было коврика над кроватью – томиться в тюрьме означало для девочки не глядеть сквозь решетку, а спать возле голой стены. Еще сжималось сердце из-за старой настольной лампы, внезапно переставшей включаться,– рядом с мертвой кнопкой на подставке темнели как ни в чем не бывало шесть вишневых косточек из варенья, потребовавших почему-то быть сосчитанными. Как будто лампа представляла собой бог знает какую ценность – но девочка знала, что большинство вещей в квартире, неизменно стоявших и висевших годами, доживет до ее возвращения, а лампа, чью беду ей вечером удалось утаить от матери, читая книжку на тусклой тараканьей кухне, не доживет: мать все равно обнаружит дефект и выбросит лампу на помойку. С собой у девочки был только сверток с украденным – мать велела нести его в руках. Девочка, в общем-то, и не хотела обратно домой, потому что ночью проревелась всласть, пролежала до первого тонкого света, пробившегося словно из-под земли,– такого подземного света она прежде никогда не видела,– и теперь не хотела, чтобы все это пропало зря. Она потихоньку думала о том, какие ребята будут в тюремном классе, какие воспитатели,– а еще о том, что так и не призналась матери в воровстве, потому что признание все равно не угодило бы в цель и было бы просто про другое. Все-таки девочке хотелось, чтобы мать не убегала от нее вперед, не лезла бы на кучи битого, снега, охватывая взглядом заметаемые цифрищи,– побыла бы с ней, будто ведет в больницу.

 

Но даже когда они отыскали нужный номер – целью их оказалась блочная пристройка над обрывом, куда, едва прицепленный корнями и похожий на колючку, свешивался мерзлый куст и где недалеко белели крыши гаражей,– даже тогда отчуждение не исчезло. Тяжелая, но плохо стоявшая дверь была заперта на один кривой железный зуб, и пришлось дожидаться часа открытия, указанного на табличке, главная надпись которого – «Стол находок» – несколько удивила девочку. Однако она подумала, что таков порядок, и дальше безо всякой мысли глядела на высящиеся вдоль тротуаров и проездов руины прошедшей зимы, мало отличимые по материалу от проступавших из метели зданий, казавшихся случайно уцелевшими,– словно бы зима была вторым, отдельным городом, и не верилось, что одно останется, а другое растает навсегда. Мартовский снег, потекший гуще и белее за последний час, уже не мог быть утрамбован в состав руин и струился по обломкам слоистых плит, будто какое-то другое, не сродное им вещество,– не держался даже в глубоких расщелинах, выметаемый дочиста взмахами легкого ветра.

Девочка замерзла до того, что уже почти не чувствовала ног, тупыми чурками стоявших на выпирающей с ответной твердостью земле; у матери нос горел, простая красная помада на губах побледнела и потрескалась. Она то и дело копалась в толстом рукаве, выпрастывая часы. Наконец дверь протявкала двумя оборотами замка и освобожденно села. Мать и дочь столкнулись и почти в обнимку бросились в тепло, поплывшее на них из полутемного помещения вместе с застарелым запахом кладовки, немытых казенных стен. Впереди, не оглядываясь и будто удирая от посетителей, переваливалась большими и как бы плохо совмещенными половинами зада узкоплечая тетка, вероятно, открывшая дверь. Корпус ее, опоясанный единственной, зато толстенной складкой жира, похожей на спасательный круг, затмил по очереди два окна, бледных и словно растянутых за углы для обострения слабого света, сразу исчезнувшего в трепете люминесцентных трубок, с нескольких попыток прочертившихся на потолке. Почти одновременно тетка и обе посетительницы достигли барьера, делившего помещение на прихожий закуток с угрюмым растением в кадке, хищной позой напоминавшим музейный скелет динозавра, и на казенную часть с многоэтажными рядами стеллажей, упиравшихся в голую далекую стену: там, в глубине хранилища, стоял, неестественно вывернув переднее колесо и как бы преграждая им себе дорогу, гоночный велосипед. Тетка протиснулась в два приставных приема, уронила за собой лоснящуюся досочку на петлях и только теперь, служебно утвердившись, предстала лицом, где преобладали большие, потекшие щеки и лиловые припухлости на месте выбритых бровей, с наслюнявленными карандашиком черными нитками. Теперь она уже не торопилась: выдернула из розетки шепчущий, исходящий слабым паром электрический чайник, ударом бедра задвинула пару каких-то легких ящиков, осторожно, одною стороною рта, пристроилась к обкусанному вкруговую бутерброду с разомлевшей колбасой. Перед нею на столе покоилось обширное вязанье, собранное на спицах мешком: бережно перенеся его к себе на колени, тетка заработала спицами, точно веслами, совершенно, казалось, позабыв о посетительницах.

Во все это время на лице у матери сохранялось очень воспитанное выражение, слегка подпорченное какой-то опаской, заставлявшей ее быстро-быстро скашивать глаза на дочь. Теперь она наконец подступила к хозяйке помещения и заговорила с нею нарочито бодрым и ясным голосом, употребляемым родителями в присутствии детей, но получила в ответ только надрывный вздох, отчего из ворочавшегося на выпяченном животе вязанья выскочил клубок размером с футбольный мяч и мягко стукнулся об пол. Девочка между тем, прижимая к груди распеленавшиеся вещи, завороженно глядела на решетчатые стеллажи, напоминавшие в холодном судорожном свете рентгеновские снимки. Там, будто неизвестные органы, все до одного пораженные болезнями, темнели некие предметы, и девочка, мигая, силилась их распознать. Наконец она различила несколько вроде бы портфелей – все со впалыми боками, грязной желтизною ревматических замков,– и вдруг, стремительно увлекаемая зрением в угол, увидала черную лаковую сумочку стриженой дамы, похожей на птицу. Несомненно, то были останки первой воровской добычи: твердый ремешок сломался на многих сгибах, по лаку вздулись перламутровые волдыри, и сама расстегнутая сумочка стала как будто меньше,– но это, конечно, была она, и теперь по соседству с нею сделались узнаваемы и другие вещи, когда-то украденные и брошенные в городе на произвол судьбы. Все они были тусклы и покрыты пятнами, а главное, странно усохли и лежали каждая наособицу, на расстоянии одна от другой, словно простое соприкосновение, не говоря уже о сваливании в кучу, как это делала с ними девочка на первой попавшейся скамье, могло уничтожить остатки их истраченной сути. Уменьшение размеров делало вещи почти непригодными для пользования: к примеру, рюкзак очкастой гитаристки из стройотряда, на первый, еще не узнающий взгляд напомнивший девочке дряблое сердце, был теперь котомочкой с такими тесными лямками, что если даже ее натянуть, продирая в петли прихваченные рукава, то она усядется буквально на шею, будто хищник, спрыгнувший с ветки. Ни в одну из усохших сумок, не выдержавших своей пустоты, не вошло бы теперь и половины того, что девочка из них вытряхивала, и они лежали в безнадежных позах, обкрученные собственными ремнями, измочаленными в веревки с дерматиновой чешуей. Девочка подумала, что теперь все выйдет гораздо хуже, чем она представляла вначале, все будет длиться гораздо дольше, ведь каждая вещь потребует отдельной процедуры, и придется вспомнить всех потерпевших: их приведут на опознание, и все они увидят, какая девочка толстая, жалкая, засахаренная розовой сыпью, совсем не похожая на них, красивых и таинственных, будто иностранки.


Дата добавления: 2015-12-01; просмотров: 37 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.012 сек.)