Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

III. Польский всадник 10 страница



Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

 

Однако меня угнетает тишина, уже не населенная голосами, – как чистый лист, с которого стерлись слова, казавшиеся неизгладимо запечатленными на нем. Я превозмогаю страх, что ты можешь позвонить и меня не окажется дома, и выхожу на улицу, на безлюдную площадь, где уже почти никто не живет. Без деревьев она кажется такой опустошенной этим серым зимним утром. Я иду вверх по улице Посо, и некоторые соседки, выглядывающие из дверей, узнают меня и выражают соболезнования. Я прохожу по холмам от садов Кавы до церкви Спасителя и различаю зеленый блеск, нежную синеву и серый туман долины Гвадалквивира, высокий силуэт горной цепи Махины, расплывчатой за дождем, белые дороги, идущие вниз из полей к оливковым рощам и реке, и поднимающиеся вверх столбы дыма. В садах Кавы, вокруг статуи лейтенанта Рохаса Наваррете (обращенного лицом четко на север, так же как генерал Ордунья – на юг) розовые аллеи и рощицы миртовых деревьев, где двадцать лет назад прогуливались в воскресенье по утрам парочки влюбленных, разорены, а под ногами теперь хрустят стекла разбитых пивных бутылок и раздавленные шприцы. Увитая плющом до самого креста на вершине, колокольня церкви Сан-Лоренсо до сих пор невероятным образом держится, но источник у стены, рядом с Гранадскими воротами, завален бутылками, консервными банками и пластиковыми упаковками. Из трех ключей с прозрачной соленой водой лишь один остался незасоренным, и из него течет тонкая струя, теряющаяся среди мха и водорослей. Сюда приходили стирать растрепанные и крикливые женщины из пригорода, называвшегося «домики Котрины», и, когда я возвращался с поля, мне нравилось смотреть с лошади на белые качающиеся груди, видневшиеся в вырезах их платьев. Сюда, как мне рассказывали, после войны приходили стирать свою одежду арабы Франко. По вечерам они расстилали одеяла на покрытой навозом мостовой и, становясь на колени, выкрикивали молитвы своему богу – в тот же час, когда звенели колокола Санта-Марии и звучал призыв на мессу в казарме. От домиков Котрины остались лишь развалины: окна без ставней, камышовые крыши, провалившиеся на старую мебель, и археологические свидетельства иллюзии сомнительного благополучия – огромный каркас телевизора, пластмассовый таз с синими пятнами. Уже нет мостовой, а лишь лужи и грязные рытвины со следами тракторных шин. Туманным сырым утром в начале января я останавливаюсь на углу последних домов Махины, где с наступлением темноты непонятно для кого зажигаются мутные лампочки. Дорога, ведущая к холмам, огибает стену и образует в восточном направлении дугу, откуда видна вся долина и далекая горная цепь: Махина, расположенная на насыпях и садах, кажется стоящей на краю обрыва, а на западе возвышаются стены казармы, откуда ветер приносит рассеянный звук горнов и барабанов.

 

Мне кажется, будто я не вспоминаю, а вижу. Взгляд охватывает неровный пейзаж, простирающийся до синих очертаний гор, ограничивавших для меня двадцать лет назад будущее и представление о мире. Я спускаюсь по дорогам среди осевших каменных оград и не могу отличить счастья от боли, а собственные чувства в данный момент от своих ощущений последней зимой в Махине. Возможно, вспоминая этого семнадцатилетнего юношу, в значительной степени незнакомого мне, я придумываю его так же произвольно, как он некогда придумывал меня, но его воображение не зашло столь далеко, он не мог предсказать, что произойдет с ним после тридцати, не осмеливался сделать это. Как бы то ни было, сейчас я – тот чужак, в какого он мечтал превратиться, и меня интригует мысль, что иногда он представлял себе подобное возвращение, а значит, я в некотором смысле все-таки принадлежу ему. Так же как мой прадед Педро боялся, что у него украдут образ и душу, если сфотографируют. Бродя по этим же дорогам в семнадцать лет, этот юноша думал, что изменится сам и, когда вернется, здесь все будет по-прежнему; сейчас я понимаю, что он ошибся. Я уже не тот, кем был, и поэтому могу говорить о себе в третьем лице, однако, даже став другим, я, к счастью или несчастью, изменился намного меньше, чем мир вокруг меня. Почти все участки заброшены: я был не единственным из своего поколения, кто отрекся от земли. Каменные ограды обрушились, и каналы заросли сорной травой. На склонах и в долине царит глубокая тишина, будто они накрыты стеклянным колпаком, и в ней, не рассеиваясь, распространяются самые далекие и слабые звуки: плеск воды в луже, шум ветра в тростниках на реке, свист птицы или глухие удары пал. по ветвям оливкового дерева. Тишина, так же как холодный и чистый воздух, обостряет мои чувства, но одновременно угнетает и пугает меня, потому что я к ней не привык. Я вижу, слышу и ощущаю все издалека, чувствую под своими ногами упругость земли, вдыхаю запах золотистых стеблей, сгнивших от сырости пашни, мокрой травы, влажных листьев, лежащих среди темных комков, запах голой коры гранатов и фиговых деревьев, водорослей в прудах, горячего навоза и пара конюшен. Я вижу розовые корни шпината, влажную ослепительную белизну цветной капусты внутри широких вощеных листьев, фиолетовый сок маслин, пачкавший руки и смешивавший свой запах с ароматом жаренного на костре свиного сала, джутовых мешков и веревок из ковыля.

 

* * *

 

Я говорю с тобой из другого мира, где свойства вещей были всегда так же несомненны, как формы геометрических фигур в школьных учебниках, и прекрасно осознаю, что без озлобленного бегства не было бы умиротворенного возвращения и примирение возможно только после отречения. Я дошел до участка отца. Издалека все казалось прежним: домик, навес из уралита, тополь, к которому дядя Рафаэль так заботливо привязывал своего осла, погибшего от удара молнии. Однако исчезли тропинки и каналы, крыша домика провалилась, а вода в пруду скрыта тростником и сорняками, разросшимися по всему участку. Единственное, что осталось от того времени, – инициалы моего отца, вырезанные на цементной стене: Ф.М.В. 1966. Это напоминает мне инициалы потерпевших кораблекрушение, оставленные на деревьях необитаемого острова, куда корабль приплывает лишь через много лет, когда никого уже нет в живых. Я вспоминаю, как декабрьским утром дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро срезали латук и складывали его в мешок, а я держал его раскрытым красными от холода руками. Узловатые руки, впалые щеки и орлиный нос дяди Рафаэля приобретали зимой фиолетовый оттенок. Дядя Пепе соорудил себе плащ, сшив между собой целлофановые пакеты со штампом нитратов из Чили, и гордо прогуливался в нем под дождем, восхищаясь этим непромокаемым легким материалом, называемым им «пресисласом». В домике у огня, когда шел такой сильный дождь, что приходилось прерывать работу, дядя Пепе, восторженный сторонник прогресса, свертывал сигареты приспособлением, состоявшим из колечка и маленькой рукоятки, и говорил, что когда-нибудь все обязанности, стоящие нам стольких усилий, будут выполнять машины. Дядя Рафаэль смотрел на аппарат для свертывания сигарет как на доказательство справедливости предсказаний своего брата, а лейтенант Чаморро, уже уставший упрекать их за вредную привычку курить, серьезно и скептически замечал, что даже когда в мире будут лишь автоматы, все равно останутся эксплуататоры и эксплуатируемые. Теперь на выкрашенной в зеленый цвет металлической двери домика висят цепь и замок, как будто внутри осталось что-то, кроме мусора. Однажды во время рождественских каникул, незадолго до моего одиннадцатилетия, мы вчетвером ждали на участке отца: он должен был вернуться с рынка и принести еду, но так задерживался, что у меня уже дрожали от голода ноги.

– Вдруг с ним что-нибудь случилось? – говорил дядя Рафаэль, вглядываясь в дорогу, где отца все еще не было видно.

Дядя Пепе, не терявший выдержки ни при каких невзгодах, даже во время войны, предположил, что он задержался выпить несколько рюмочек по случаю Рождества. Однако на башенных часах церкви Спасителя пробило уже три, а отца все не было. Измученный голодом, я смотрел на дорогу и чувствовал, как во мне растет страх беды, навечно привитый старшими: отец погиб, у него случился приступ, и я никогда его больше не увижу. Рассказывали, что раньше такое происходило со многими: они уходили утром на работу и больше не возвращались или, услышав в полночь стук во входную дверь, спускались открывать босиком, поддерживая брюки, а потом даже не имели возможности вернуться, чтобы надеть ботинки. Высунувшись из двери домика, я издалека принимал за отца каждого крестьянина, спускавшегося по дороге из Махины. Возможно, тот день был очень похож на сегодняшний – пасмурный и сырой, с порывами юго-западного ветра и запахом недавней травы и влажной коры. С угла домика, где были высечены на цементе инициалы отца (он перестроил домик, очистил пруд от ила и водорослей, снова провел каналы и построил навес из уралита, рассчитывая сделать из него со временем современное стойло для коров), мне кажется, что я наконец вижу его на подъеме дороги. Я почти теряю сознание от радости и голода.

– Он идет! – кричу я и бросаюсь отцу навстречу, поднявшись по короткому глинистому склону, но, подбежав к нему, с тревогой и ужасом замечаю, что с ним произошло что-то непостижимое для меня.

Отец одет не в рабочую одежду, а в городскую, и его черные туфли и штанины запачканы грязью. Он идет, пошатываясь и спотыкаясь, опирается на меня, чтобы не упасть, и говорит очень странно, заплетающимся языком. У отца красное лицо и неузнаваемый взгляд, пальто сползает с его плеч, и от него пахнет кислым вином и анисовой водкой. На голове у него – съехавший набок берет, а во рту – потухший слюнявый окурок. Я не узнаю отца, боюсь его, но, не осознавая этого, острее всего чувствую жалость. Отстранившись, я пускаюсь бежать, наталкиваюсь на дядю Пепе и испытываю к нему ненависть за то, что он рассмеялся, увидев отца:

– Ай да племянничек, ну и вид у тебя!

Я не могу вынести разрывающего грудь горя, бегу по тропинке вниз, прячусь за смоковницей и гляжу оттуда на домик. Дядя Пепе поддерживает моего отца, а дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро смотрят на него из дверей. Я раздавлен стыдом и жалостью: отец не может быть этим шатающимся человеком, бормочущим что-то заплетающимся от водки языком, как пьяные, выходящие нетвердыми шагами из таверн Махины. Я не хочу видеть этого, но не могу оторвать взгляда и продолжаю смотреть сквозь слезы. Его серое пальто падает на землю, и лейтенант Чаморро поднимает его, отряхивая от грязи и навоза, – то самое пальто, в котором отец торговал на рынке и ходил на похороны! Отец наклоняется, словно переломившись пополам, на нем уже нет берета, он опирается на ствол тополя и, кажется, вот-вот рухнет на землю, я хочу подбежать, чтобы поддержать его, но он не падает. Я не вижу его лица, мне хочется подойти к нему или закрыть глаза, но я не двигаюсь с места, спрятавшись за голыми ветвями смоковницы. Что-то белое и желтое с клокотанием выходит из его открытого рта, он раздвигает ноги, чтобы не забрызгать туфли, дядя Пепе держит отца за плечи, а лейтенант Чаморро вытирает ему лицо. Они зовут меня, но я не подхожу и убегаю на другой конец участка. Начался сильный дождь, и я слышу, как вдалеке выкрикивают мое имя. Поскальзываясь и дрожа от холода, я снова бегу по залитым водой тропинкам. Лейтенант Чаморро зовет меня из-под навеса, как бездомное угрюмое животное, но я не хочу подходить.

– Иди сюда, – говорит он мне, – твоему отцу уже лучше, просто он съел что-то нехорошее и отравился.

Однако по тому, как он кладет мне руку на плечо и проводит по моим мокрым волосам, я понимаю: он знает, что я не верю в эту выдумку. Лейтенант Чаморро приводит меня в домик, освещенный огнем: внутри темно, тепло и дымно. Отец сидит на камышовом стуле, опершись затылком о стену, – растрепанный, очень бледный, несмотря на красноватые отблески пламени. Он знаком просит меня подойти, но я инстинктивно отступаю назад и чувствую, как стоящий сзади лейтенант Чаморро тихонько подталкивает меня. У меня горит лицо и ком подступает к горлу; мне станет легче лишь ночью, когда я лягу ничком на кровать и проплачу несколько часов подряд.

– Успокойся, – говорит мне отец, – уже все прошло.

Он целует меня, и я чувствую запах водки и табака.

 

Это воспоминание будто ждало меня здесь все эти годы, так же как высеченные на цементе инициалы и бесплодный пейзаж участка, где уже нет свидетельства труда и замыслов моего отца. Я снова иду по дороге к городу и тороплюсь, боясь попасть под дождь. Меня хлещет по лицу холодный ветер, но я не поддаюсь искушению оглянуться. Я иду все быстрее, как тогда, когда возвращался с участка в воскресенье, чтобы вымыться, надеть чистую одежду и выйти на поиски друзей или Марины, встречаясь с тобой, но не замечая твоего существования. У каменных перил на холме у церкви Спасителя стоит пара, глядя на склоны участков и оливковые рощи долины. Даже без фотоаппаратов на плече в них нетрудно узнать иностранцев. Мне приходит в голову, что они, наверное, не видят истинного пейзажа, потому что не замечают создавшего его труда и упорства людей. Они различают серые и охровые тона, пробивающиеся сквозь туман и морскую синеву, будто глядя на картину, и не замечают ни свидетельств усилий и терпения, ни материальных знаков плодородия. Из окна дома на площади Санта-Мария на меня уставилась какая-то женщина: наверное, принимает меня за одного из этих иностранцев, останавливающихся в мотеле и фотографирующих церкви.

 

* * *

 

Однако пора возвращаться. Может быть, ты скоро позвонишь мне, и, задержавшись, я упущу возможность поговорить с тобой. Я поднимаюсь по площади Павших, где срубили акации и установили фонари с белыми пластмассовыми шарами, прохожу по переулку Санта-Клара, где находится дом, в котором много лет жил Феликс. Потом выхожу на площадь Сан-Педро: из фонтана в центре нее уже не бьет струя воды, переполнявшая прежде каменную чашу. В переулке, где был кинотеатр «Принсипаль», мне приходится идти вплотную к стене, чтобы не попасть под машину. Откуда-то долетает звук телефонного звонка, и у меня сжимается сердце. Я уверен, что ты позвонишь, попросишь позвать меня к телефону и повесишь трубку как раз в тот момент, когда я выйду из-за угла на площадь Сан-Лоренсо. Я останавливаюсь перед дверью своего дома, и мне не сразу открывают, я слышу мягкие шаги своей матери и ее голос:

– Уже иду.

Я вспоминаю, что в моем детстве входящий в дом человек говорил:

– Слава Пречистой Деве Марии!

И изнутри ему отвечали:

– Непорочно зачавшей.

В то время дома запирались только с наступлением темноты.

– Пойди закрой уже дверь, – говорила мне бабушка, – как бы не забрался какой-нибудь дурак.

Я же, понимая все буквально, представлял себе одного из дурачков Махины, спрятавшегося в темноте прихожей, и спрашивал себя, почему они проникают в сумерках в подъезды. Открыв дверь, мать сразу же замечает грязь на моих брюках и туфлях и спрашивает, где я был, касаясь моего холодного лица.

– Ты совсем легко оделся, иди погрейся у огня.

Значит, ты не звонила, иначе мать сказала бы мне об этом, едва увидев. Я со злобой и надеждой смотрю на телефон, вхожу в столовую и вижу деда Мануэля в том же положении, в каком оставил его, уходя: он неподвижно сидит на диване в надвинутом на лоб берете, с ссутулившимися плечами, равнодушный к дневному свету и ходу времени. Увидев меня, он улыбается, будто проснувшись, но, возможно, не узнает или путает с другим – с кем-нибудь из моих дядьев, со мной самим двадцать лет назад. Мать с беспокойной заботливостью просит меня сесть у жаровни и накинуть на колени край скатерти, чтобы я не простудился. Я замечаю, что она почти не знает, как вести себя со мной. Следит за малейшим движением, чтобы предугадывать каждое мое желание: не голоден ли я, не хочу ли выпить стакан горячего молока? Может, посильней растопить камин или помешать дрова в жаровне? Понравилась ли мне еда? Я делаю движение, чтобы подняться, и мать спрашивает, неужели я уже ухожу. Я прошу ее сесть рядом и рассказать о последних часах бабушки Леонор. Мать не может жить без нее, не может привыкнуть к ее отсутствию. Когда она на кухне, ей кажется, будто со второго этажа доносится голос бабушки Леонор, шарканье ее ног.

– Она взяла меня за руку, – рассказывает мать, – держала ее в «скорой» и не хотела отпускать, когда мы приехали в больницу. «Дочка, – сказала она незадолго до того, как от вернулась к стене, – как мне больно оставлять тебя одну, ведь я так люблю тебя». Бабушка не походила на мертвую, – говорит моя мать с тоскливой гордостью, – она не посинела, и ее рот не искривился, казалось, будто она спит. Ты не представляешь, сколько бабушка вспоминала о тебе. «Подумать только, – говорила она, – как далеко сейчас мой внук и как ему нравится путешествовать, а ведь он был такой боязливый в детстве, даже не высовывался за дверь, а уж до угла площади приходилось водить его за руку, и ведь он так поздно начал говорить, а теперь – посмотри – сколько иностранных слов знает!»

Дед Мануэль открывает глаза без ресниц с неповоротливой медлительностью старого морщинистого животного. Может быть, он знает, о чем мы говорим, и вовсе не потерял рассудок и память, а лишь притворяется, чтобы никто не раскрыл его униженного одиночества и стыда за свое бессилие. Он смотрит на нас, открыв рот, и его голос, такой звучный прежде, теперь почти не отличается от стона. Дед произносит одно или два слова – возможно, имя моей бабушки, – у него искажается лицо, и он заливается горькими, по-детски безутешными слезами. Во время еды мать повязывает деду Мануэлю на шею большую белую салфетку, потому что у него дрожат руки и он все проливает: тогда он кажется огромным идиотом, и я отвожу глаза, чтобы по крайней мере не унижать его жалостью.

– Ты ничего не ешь, – говорит отец, – эти иностранцы испортили тебе желудок, и куришь без перерыва.

В тишине монастыря или колодца раздается телефонный звонок, но я так погружен в себя из-за безмолвия и отчужденности, что не сразу вспоминаю, что это можешь быть ты.

– Это тебя, – говорит отец.

Я не помнил твой голос и уже начинал забывать наслаждение от его звучания, я произношу твое имя – Надя, – и оно кажется мне непривычным, я повторяю его, чтобы убедиться, что оно связано с тобой. Надя, я слышу тебя так близко, с такой ясностью, что на десятую долю секунды представляю, будто ты не в Нью-Йорке, а здесь, в Махине, будто только что приехала на автовокзал и звонишь мне из автомата. Я слушаю тебя со смешанным чувством восторга и недоверия и не могу поверить, что говорю с тобой, но это, несомненно, ты: даже если бы я не узнал твоего голоса, тебя выдал бы мадридский акцент с легкими английскими интонациями, твое ироническое спокойствие и непосредственность. В Нью-Йорке сейчас полдень и не переставая идет снег. Я представляю, как ты сидишь рядом с телефоном, спиной к окну, и рыжеватые волосы падают тебе на плечи. Я спрашиваю, что на тебе надето, и постепенно начинаю возбуждаться – твой голос будит во мне уснувшее желание.

– Черные облегающие брюки и забытая тобой рубашка – ты так торопился, собирая вещи, что половину оставил.

Ты смеешься надо мной, умолкаешь, и я представляю, что ты внезапно посерьезнела, потому что должна мне что-то сказать и подбираешь каждое слово – так же как тогда, когда в мельчайших подробностях мне что-то рассказываешь. Я прихожу в отчаяние оттого, что слышу тебя так близко и знаю, что ты на другом конце земли. Ты молчишь, и я боюсь, что связь оборвалась.

– Ты пока остаешься там? – спрашиваю я.

– Ненадолго, если хочешь, чтобы я приехала, – слышу в ответ, хотя и не совсем в этом уверен: слова отдаются легким эхом, и ты произносишь их так, будто боишься, что они прозвучат слишком напыщенно, словно спрашиваешь мое мнение по ничтожному вопросу.

– Я подумала, что могу на несколько месяцев согласиться на работу, предложенную мне в Мадриде. Моему сыну будет полезно пожить некоторое время в Испании, а я опять устала от Нью-Йорка и Америки. Что ты об этом думаешь?

Одинаковая робость парализует нас обоих на расстоянии в шесть тысяч километров – трусливая неуверенность в чувствах друг друга через два дня после разлуки. Я говорю, невольно подражая нейтральному тону твоего голоса, что тоже думал временно поселиться в Мадриде, и в приливах желания вспоминаю запах твоей кожи, блеск глаз и вкус губ, твои обтянутые черными брюками бедра и босые ступни. Не стыдясь, я прошу тебя приехать – не через месяц или восемь дней, а прямо завтра, сейчас: чтобы раздался звонок в дверь, я вышел открыть и, несмотря на всю невозможность, встретил тебя. Как тогда, подняв глаза в кафе нью-йоркской гостиницы и увидев в вестибюле тебя: ты искала меня со спокойной улыбкой на губах, будто даже не сомневалась, что приедешь вовремя, и знала все, что должно было с нами произойти.

 

*****

 

Я считаю часы и дни, смиряясь с медлительностью времени: оно словно стоит на месте, но в то же время приближается к твоему приезду с той же скоростью, с какой незаметно удлиняются после полудня тени от крыш на мостовой площади Сан-Лоренсо, также, как сгущается полумрак во внутренних комнатах дома, когда моя мать и тетя, одетые в траур, читают молитвы Деве Марии. В доме еще не зажигают свет, и слышен шум моторов «лендроверов» и грузовичков, возвращающихся из рощ с грузом оливок, – в холодные неподвижные вечера с фиолетовой дымкой, когда небо над башнями остается чистым и синим, а на улицах уже почти темно. Поздним вечером проходят немногочисленные сборщики оливок, возвращающихся в город пешком, и одинокие крестьяне, ведущие за повод мула, нагруженного мешками и вязанками хвороста. Теперь уже не слышны на мостовой шаги артелей, звук деревянных тележных колес или стук копыт, не раздаются ни голоса девочек, поющих куплеты и прыгающих через скакалку, ни игры с песенками: «Ай как страшно здесь идти – вдруг меня мумия ждет на пути».

Не поднимаются от источника стада коров, и никто не поет им заклинания: «Бао-Бао, кидайся на черного и на цветного, а на белого нет – он соленый».

Начинают звонить церковные колокола, и сквозь их ясные далекие звуки слышится бой часов на площади Генерала Ордуньи, теперь называющейся площадью Андалусии. Однако статуя осталась на том же месте – так же как ларьки с трубками и сигаретами в крытой галерее, часы на башне, остановка такси и полицейский участок с флагом на балконе, откуда уже не выглядывает субкомиссар Флоренсио Перес, умерший, как мне сказали, в прошлом декабре. В связи с этим в «Сингладуре» появился некролог, написанный Лоренсито Кесадой и занимавший целую страницу: в нем раскрывалось, с опозданием на шестнадцать лет, что именно субкомиссар был автором анонимного сонета, высеченного у подножия печальной статуи Карнисерито, затерянной теперь, как и слава нашего матадора, на крошечном участке засохшего газона, среди многоквартирных домов и перекрестков на севере Махины. Я проходил там, когда шел на кладбище, на могилу бабушки Леонор, и мне показалось, что я нахожусь в другом городе. Я не узнавал улицы, искал поля, куда мы с друзьями уходили курить, чтобы нас не увидел кто-нибудь из родственников, и находил лишь новые кварталы без тротуаров, гаражи, авторемонтные мастерские, даже виски-бары с завлекательными названиями в форме английского генитива – монотонное уродство окраины и придорожного бара. Вокруг были бесплодные пустыри без следа памятных мне вязовых рощ и коттеджи, стоящие посреди пустоши, промышленных свалок и грубых кирпичных гаражей с крышами из уралита.

 

Так, значит, этот муравейник, разраставшийся как опухоль – хотя я не знал или не хотел замечать этого, – и есть мой город, моя родина, исключительный и единственный приют моей памяти, место, выбранное тобой для нашей встречи. Я смотрю на все, рассказываю об этом тебе и прихожу в ярость, видя грязные улицы, загроможденные машинами, запущенные загородные дороги, заваленные мусором – старыми холодильниками, стиральными машинами, разбитыми в щепки телевизорами, бутылочными осколками, разорванными пластиковыми упаковками. Царство грубости и грязи, хамства и жадности: роскошные магазины и заброшенные сады, каракули на фасадах разрушенных домов, вывески сомнительных видеоклубов в безлюдных переулках, раздавленные бутылки кока-колы, плавающие в гнилой воде фонтана в парке Вандельвира. Он уже не светится по ночам и не взметает выше крыш желтые, голубые и красные струи, вызывая удивление и гордость жителей Махины: в прежнем великолепии его можно увидеть лишь на открытках, до сих пор продающихся в не которых ларьках. Я шел по тротуару мимо школы, когда оттуда выходили ученики, немного пугавшие меня, потому что, видя их, я осознавал свой настоящий возраст и понимал, сколько времени отделяет меня от чувств и воспоминаний, так обманчиво близких. Я прошел мимо стеклянной двери «Мартоса» и не рискнул зайти. На улице светит солнце, но внутри бара темно. Снаружи не видно угла, где находился музыкальный автомат, а только стойку и постаревшее, бледное лицо за ней – возможно, прежнего хозяина, бывшего моряка, объездившего весь мир на грузовом судне и получавшего из далеких стран пластинки, которым я и мои друзья были обязаны энтузиазмом и жизнью. Задержавшись на мгновение, я прошел мимо и взглянул на вертикальную вывеску гостиницы «Консуэло», казавшейся нам прежде средоточием космополитизма и приключений, а теперь превратившейся в обветшавшее здание шестидесятых годов. Я спустился по проспекту Рамона-и-Кахаля и отправился бродить по коротким и тихим улицам квартала Кармен. Просто невероятно, что коттеджи действительно такие маленькие: я вижу их одновременно твоими и своими глазами. Рядом с калиткой коттеджа, где жила Марина, до сих пор висит золоченая табличка, но на ней уже нет имени ее отца. Я ищу дом, оставшийся в твоей памяти и ускользнувший от моей – дом с садом, где грелись на зимнем солнце кошки, – но мне не удается его найти: наверное, он снесен или перестроен. Усиливается лай собак, высовывающих морды и лапы между прутьями решетки, и мужчина в спортивном костюме, склонившийся над «БМВ» с поднятым капотом, смотрит на меня. Я кажусь ему подозрительным, или, может быть, он видит по лицу, что я нездешний. У него редкие и гладкие, будто прилизанные, волосы, закрепленные на висках лаком, брюшко и светлая сигарета в зубах. Он смотрит с тупым высокомерием, так пугавшим меня в детстве в адвокатах и врачах. Уже пройдя мимо, я готов вернуться, потому что узнал этого человека: он сидел на две или три парты впереди меня в Салезианском колледже – значит, мы одного возраста. Но я растерян: это невозможно, ведь я намного моложе этого преждевременно расплывшегося типа, я никогда не видел у себя в зеркале намеков на этот высокомерный двойной подбородок. Я продолжаю жить наугад, будто до сих пор нахожусь перед полной неопределенностей молодостью: у меня нет ни дома, ни машины, я не уверен в том, что произойдет со мной не только в ближайшие годы, но и через несколько месяцев. Но, возможно, это всего лишь самообман или лесть тщеславия: человек никогда не знает, какое в действительности у него лицо, глядя на себя сквозь вуаль снисходительности, подобную фильтрам, устанавливаемым в кинокамерах, чтобы смягчить слишком жесткие черты сорокалетней актрисы.

 

Я издалека замечаю свое отражение в витрине магазина сантехники: я иду с опущенной головой, слегка склоненной набок, засунув руки в карманы клетчатого полупальто, купленного в Чикаго, чтобы спастись от жестокого ветра. Это напоминает мне то время, когда я ходил по этим самым улицам в ультрамариновом кителе моего деда Мануэля, придававшем мне, как я считал, вид искателя приключений и маоиста. Напевая песни Джима Моррисона и Лу Рида, я искал женщину, не обращавшую на меня внимания – за исключением тех случаев, когда ей нужны были мои записи по английскому, – и проходил мимо другой, не видя ее. А теперь она собирает вещи в своей манхэттенской квартире, ходя из одной комнаты в другую, или спускается за покупками в корейский фруктовый магазин на Второй авеню, зная, что каждый ее шаг сокращает расстояние между нами и приближает час отъезда. Твои и мои шаги, наши часы, идущие по разному времени, снег Нью-Йорка и холодное сверкающее солнце Махины: этот чистый свет, слепящий глаза, подчеркивает надломленную красоту дворцов с гербами и башнями и белых домов с каменными притолоками, открывая огромность язвы, преобразившей город, который я считал неизменным. Я снова иду к южным кварталам, смотрю на все с жадным вниманием и удивлением, потому что ты тоже скоро увидишь это. На проспекте, называвшемся прежде проспектом Тринадцатого сентября, Восемнадцатого июля, а теперь – Конституции, срубили индийские каштаны. Какая жестокость к деревьям! На первом этаже дома, где я родился (на последнем этаже видны заколоченные окна мансарды), теперь находится пивная под названием «Лони». Улицы неподалеку от литейного завода кажутся более широкими, потому что теперь они заасфальтированы и там не осталось ни одного большого тутового дерева, с которых мы рвали в мае нежные листья для шелковичных червей. Что подумал бы Феликс, приехав сюда, пройдя по улице Фуэнте-де-лас-Рисас и увидев склон, казавшийся нам раньше горной кручей, а теперь ставший просто стоком нечистот. В середине его открывался каменный свод клоаки, и старшие дети пугали нас, говоря, что это пещера чудища, который глотает людей целиком, а потом спит с открытыми в темноте глазами, переваривая труп. Над влажной плодородной землей долин и чистой зеленью засеянных полей поднимался от солнца легкий голубой пар, исчезающий к разгару дня, так же как туман над Гвадалквивиром.

 

Ты очень скоро приедешь: куда бы я ни направил свои шаги, они приближают меня к тебе, каждое мое действие предвещает нашу встречу и быстро растворяется в прошлом, чтобы ускорить твое появление. Даже Махина становится для меня землей обетованной, потому что через несколько дней я буду здесь с тобой. Ты приезжаешь одна, но не хочешь, чтобы я встречал тебя в Мадриде: ты прибудешь днем на автобусе, по-прежнему называемом «Индюком» – как во время твоего путешествия с отцом. Умирая от волнения, я буду ждать тебя в вестибюле вокзала, и уверенность в том, что увижу, будет слабеть во мне с каждой минутой ожидания. Я буду думать, что ты опоздала на автобус или я перепутал время и место. Я закажу виски в буфете, чтобы взбодриться, но выпью не более двух глотков, боясь пропустить приезд автобуса. У меня подкосятся ноги, когда я увижу выходящих пассажиров, нагруженных сумками и чемоданами, и не замечу среди них тебя. Меня удивит твое лицо, так мало похожее сначала на фотографии и воспоминания, и я буду постепенно привыкать к твоему голосу и реальности присутствия. Мы приедем на такси на площадь Санта-Мария, робея друг перед другом. Ты, оглушенная переменой времени и усталостью от такой долгой поездки, проведешь пальцами по волосам, выйдя из машины, и остановишься, глядя на балконы и лестницу гостиницы с безмятежной усталой улыбкой. Один из этих балконов относится к комнате, забронированной мной для тебя. Когда я назвал служащему за стойкой наши имена и увидел, как равнодушно он записал эту очень близкую дату, мне показалось, что мое желание и наша встреча теряют эфемерность мечты и обретают объективность реальных событий. Я не единственный, кто знает, что ты приедешь, я не придумал тебя, как придумывал других женщин, даже после того, как узнавал их: человек, никогда не видевший тебя, произнес вслух твое имя и день приезда и внес их в компьютер. Я поднялся в комнату, большую и белую, с темными балками на потолке, открыл балкон и увидел то, что увидишь ты и что, возможно, не помнишь: фасад церкви Спасителя, башню с бойницами и луковичным куполом бронзового цвета, крыши квартала Алькасара и дальше, на горизонте, – вершины горной цепи. Какое нетерпение, как хочется остаться здесь до твоего приезда, лечь на постель, заснуть и обнимать тебя во сне, а потом увидеть наяву, едва открыв глаза, как тогда, когда я просыпался в Нью-Йорке от звука поворачивавшегося в замочной скважине ключа, слышал твои шаги, и ты появлялась на пороге спальни с замерзшим лицом, накрашенными губами и большим бумажным пакетом в руках – бодрая и энергичная, как человек, никогда не поддающийся лени. Легкий укол возбуждения: эта комната, такая безликая, еще не виденная тобой, вскоре станет одним из самых памятных мест моей жизни. В зеркале напротив кровати отразится твое обнаженное тело, когда ты будешь вставать с растрепанными, падающими на плечи волосами, чтобы пойти в ванную или отыскать свой шелковый халат. На ночном столике, где сейчас стоит только чистая стеклянная пепельница, будут лежать твои сигареты, наручные часы, помада. На полу с ковровым покрытием и кресле – таком почтенном и солидном сейчас – будет разбросана в беспорядке наша одежда. Внезапно я чувствую такую твердую уверенность, что вспоминаю даже то, что со мной еще не произошло. Все будет также, как и много раз прежде, и в то же время по-особому. Удивление соединится с привычкой, а открытие – с подтверждением, я увижу все твои лица, уже знакомые мне, и уловлю новое, о котором раньше не подозревал, и, когда мы замрем, успокоенные и изнемогающие, и повернемся друг к другу, мы почувствуем, что наконец начинаем узнавать друг друга после разлуки.


Дата добавления: 2015-07-11; просмотров: 62 | Нарушение авторских прав






mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.015 сек.)