Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

II. ВСАДНИК В БУРЕ 5 страница



Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Я закрывался в своей комнате с двумя балконами, один из которых выходил на площадь Сан-Лоренсо, а другой – на улицу Посо и открытый горизонт долины Гвадалквивира и горной цепи, испытывая почти ликование от того, что остался один. Я очень громко ставил пластинку, ложился на кровать с зажженной сигаретой, уверенный, что никто не поднимется и не застанет меня курящим. И вот я уже в мансарде в Париже или в отеле на мексиканской границе, о котором пел Эрик Бердон: высокая железная кровать с перекладинами, становящимися ледяными в зимние ночи, стол с жаровней, сундук и полка с книгами, тетрадями в синих переплетах и дневниками моей монотонной и безрадостной жизни. Я высовывался на балкон и так страстно желал уехать, что все представлялось мне заранее с такой ясностью, как будто это были воспоминания. Площадь уже без деревьев, несколько припаркованных машин, желтый свет фонаря на углу Дома с башнями, вымощенная земля, где я столько раз играл в шары или искал крошечных насекомых в траве. Некоторые дома уже пустовали, уже не было влюбленных парочек, разговаривавших в дверях и укрывавшихся в полумраке прихожих. Я курил на балконе и видел свою тень, превращавшуюся на площади в героя без привязанностей и корней, каким я мечтал стать. В грозовые ночи, когда ветер и дождь сотрясали все стекла и ставни в доме, я воображал, что живу в маяке возле моря, и, пригревшись под одеялами и покрывалом из овечьей шкуры, любил представлять себе ту зимнюю ночь, когда, как мне рассказывали, появился на свет. Я приезжал в отель в городе на границе, где никто не знал моего имени и не мог выяснить мое прошлое. Я слышал не полицейские сирены, как в песне Эрика Бердона, а крик индюков в птичниках по соседству и стук дверных молотков в домах на площади. Потолок и стены не бороздили фары машин, стремительно проезжавших по ближайшему шоссе, но если я закрывал глаза, поддаваясь дурманящему действию табака, и включал проигрыватель еще громче, то мог услышать далекие раскаты грома, шум бури и стук лошадиных копыт, и из пустоты возникал голос Джима Моррисона, певший, как обещание и молитву, «Riders on the storm»

 

*****

 

Имя, написанное на карточке, в первой строке формуляра, затерянное среди дюжин имен, фамилий, происхождений и возрастов, в одном из пакетов с карточками, скрепленными резинкой, которые приносил каждую неделю в полицейский участок рассыльный из «Консуэло». Эти пакеты затем попали бы прямо в печь для сжигания мусора или на полки подвала после быстрого и рассеянного просмотра, если бы субкомиссар Флоренсио Перес не проверял их после того, как это сделали его подчиненные. Он говорил «подчиненные», чтобы как-нибудь называть этих людей: в действительности же боялся их и был для них посмешищем. «Такова правда», – думал он, когда гнев позволял ему прибегнуть к низкому слогу. Он сидел запершись или, вернее даже, держа осаду в своем кабинете, подрагивающей рукой свертывал сигареты перед балконом, выходившим на площадь Генерала Ордуньи и мысленно составлял одиннадцатисложники, больше не записывая их. Флоренсио Перес придумывал себе монотонные и поглощающие занятия – такие же бесполезные, как тщательная проверка карточек из гостиниц после их просмотра двумя подчиненными ему инспекторами. Их называли в Махине агентами тайной полиции, хотя не было никого, кто бы их не знал или, видя в первый раз, не опознал в них полицейских. Однако следует заметить, это были полицейские нового образца. «Как и современные священники», – с досадой и презрением думал субкомиссар: коротеньких усиков, нахмуренных взглядов и мятых, как будто траурных, костюмов не было и в помине. У обоих, конечно же, имелись усы, но очень длинные, до самых уголков рта, как у ведущих с телевидения – буйная и вовсе не гигиеничная растительность, казавшаяся субкомиссару самым возмутительным признаком новых времен. Они носили одинаковые длинные бакенбарды и солнечные очки с зелеными стеклами грушевидной формы, галстуки с широким узлом, рубашки с чудовищно длинными воротниками, двубортные пиджаки с золочеными пуговицами и расклешенные брюки. Вместо старого доброго кофе с молоком и рюмок коньяка (которые, с тех пор как мир стоит или субкомиссар его помнит, всегда согревали полицейских Махины неприветливыми утрами и бессонными ночами) инспекторы, проходя с достоинством тореадоров по площади Генерала Ордуньи и облокачиваясь на барную стойку в «Монтеррее», заказывали пиво и жареные креветки или «кубалибре» с ромом, заигрывали с блондинками, курившими за круглыми столиками в галерее, и сходились с самыми беспутными молодыми людьми из лучших семей города. Среди них обычно присутствовал – к великому огорчению субкомиссара, соединявшего в себе как увлечение боем быков и гордость своей малой родиной, так и обеспокоенность испорченностью молодежи, – Карнисерито, далеко не блестяще выступивший на последней корриде в октябре, а теперь бездельничавший в барах и припарковывавший свой белый «мерседес» на запрещенной территории, а городские власти даже не осмеливались оштрафовать его.

Субкомиссара Флоренсио Переса инспекторы с оскорбительной откровенностью называли дедушкой и, похлопывая по спине, в соответствии с новой модой на непосредственность, ласково интересовались датой его ожидаемого выхода на пенсию: нужно уступать дорогу молодому поколению! Они курили контрабандный «Уинстон» и составляли небрежные отчеты, запутанные сокращениями и орфографическими ошибками, которые субкомиссар даже не трудился уже подчеркивать красным карандашом. Сидя за столом с жаровней дома у лейтенанта Чаморро, перед рюмкой анисовой водки и тарелкой с ромовой бабой, субкомиссар Флоренсио Перес, участник войны, бывший пленный, бывший секретарь Католического общества Махины, давал выход своей горечи:

– Чаморро, мне не подчиняются, на меня не обращают внимания, не уважают мои седины. Разве я не стоял всегда во главе всех достижений криминологии? Разве не посвятил самоотверженно всю свою жизнь служению режиму? И вот теперь меня отбросили как хлам!

Мрачно произнеся последнюю фразу, субкомиссар с мимолетным удовлетворением осознал, что у него получился александрийский стих: прославившийся или нет, поэт всегда оставался поэтом, это было в крови.

 

Флоренсио Перес приходил в полицейский участок по утрам, выпив первую чашку кофе с молоком в кафе «Ройал» в начале улицы Месонес, кашлял с хриплой торжественностью после первой сигареты и, проходя мимо очереди крестьян, приехавших из деревни на первых маршрутных автобусах, чтобы получить удостоверение личности, испытывал краткий прилив гордости, когда они расступались перед ним, освобождая проход к двери полицейского участка, и многие даже снимали береты или старые шляпы, надетые для поездки в столицу округа. Деревенские женщины все еще носили черные шали и траурные широкие юбки и не умели расписываться; от крестьян пахло полем, потом, бедностью, как от диких толп, наводнявших площадь много лет назад, но теперь они были покорны и подходили к окошкам с таким же смирением, как к исповедальне. Когда Флоренсио Перес, чтобы чем-то занять себя, пока его не видели инспекторы, заполнял некоторым из них заявление на выдачу удостоверения личности и показывал со сдержанной любезностью угол бланка, где они должны были вывести свою старательную подпись, он видел, как они удивляются тому, что сам субкомиссар называл «простотой в обращении с низшими», и его захватывало скромное чувство христианского счастья. «Блаженны кроткие, – думал он, – блаженны чистые сердцем». Но когда Флоренсио Перес проходил мимо караула, полицейские в серой форме смотрели в другую сторону, чтобы не вытягиваться перед ним, а что касается инспекторов, то он сам предпочитал не видеться с ними. Идя по темному коридору и ощущая, как трусливое животное, почуявшее своих преследователей, запах их одеколона «Варон Денди», субкомиссар боялся, что встретится с ними и они не поприветствуют его с должным уважением. Чаще всего по утрам ему везло, потому что инспекторы, в отличие от него, не появлялись в то время, когда часы на площади били

восемь, поскольку, по их словам, всю ночь дежурили в увеселительных заведениях, выслеживая городских правонарушителей, и вели наблюдение за частными домами, где, по их подозрениям, проводились тайные собрания местных заговорщиков. Среди них был якобы и лейтенант Чаморро, о котором субкомиссару и всему городу было известно, что ровно в одиннадцать он спал крепким сном, задав своей крошечной ослице хороший корм из соломы, обильно смешанной с пшеницей, выпив стакан воды для очищения организма и почитав полчаса в постели какую-нибудь полезную и развивающую книгу.

 

На столе субкомиссара – старом столе из красного дерева, потому что он решительно не допускал появления металлической мебели в своем кабинете, – лежали пакеты с карточками из отелей и постоялых дворов за последние два месяца. В Махине действительно развивался туризм, хотя наплыв туристов значительно спал после лета и ярмарки Сан-Мигеля. Как с энтузиазмом написал в своей статье Лоренсито Кесада, туризм был современной манной небесной для этих земель, на века отставших в своем развитии. Флоренсио Перес включил электрический обогреватель, чтобы согреть ноги в этом холодильнике, куда никогда не заглядывало солнце из-за влажной тени стены, но жар обогревателя, конечно же, не мог сравниться с ласковым теплом орухо. Субкомиссар прочел «Отче наш» перед распятием, висевшим между фотографиями Каудильо и Хосе Антонио, а потом, быстро осмотрев площадь, крытую галерею и бесстрастную статую генерала – «…увековечивает бронза твои подвиги…», – потер руки, как всегда делал перед приятным занятием, намереваясь посвятить самые спокойные утренние часы просмотру карточек приезжих. Флоренсио Перес снимал резинки, клал стопку карточек слева от себя, рядом с пресс-папье в виде базилики Монсеррат, постукивал их по краям, чтобы не высовывался ни один уголок, забывал обо всем, даже о течении времени и оглушительных ударах башенных часов, и уже не слышал все нараставший шум автомобилей, загромождавших площадь. Субкомиссар увлажнял большой палец правой руки, задумчиво рассматривал первую карточку, будто желая убедиться в ее подлинности, и по мере того как читал имена, даты прибытия и отъезда, места рождения, воображение переносило его в города и страны, откуда приезжали путешественники, и иногда он думал, с поздним сожалением, что не побывал почти нигде, хотя в глубине души ему было все равно. Где бы ему жилось лучше, чем в Махине – андалусийской Саламанке, как расписывал ее Лоренсито Кесада, с этим очарованием улиц, благородством особняков, не менее пышным, чем в Севилье, празднованием Страстной недели, благочестием и суровой простотой жителей, величественностью церквей и больницы Сантьяго, называемой многими вторым Эскориалом? Через пару часов, уже утомленный чтением незнакомых фамилий, Флоренсио Перес просматривал карточки с меньшим интересом (среди них была выделена одна, с надписью «Внимание!»: карточка приехавшего в начале учебного года преподавателя, который, по достоверным сведениям, входил в число возмутителей спокойствия в Мадридском университете), и внезапно перед его глазами предстало это имя: субкомиссар поправил очки на носу, чтобы удостовериться, не обмануло ли его зрение. Сначала он оставил карточку перед собой, не глядя на нее: она лежала отдельно, такая не похожая на другие, как человек, выделяющийся своим ростом из толпы. Флоренсио Перес перечитал первую фамилию – Галас, – написанную над пунктирной линией, заглавными буквами, как гордый вызов, и убедился, что это не совпадение, потому что имя и вторая фамилия были именно те, какие он помнил. Потом его взгляд остановился на подписи, и он заметил, что она почти не изменилась за прошедшие тридцать семь лет – точно такая же подпись стояла на отпечатанном на машинке приказе, постановившем освободить арестованного Флоренсио Переса: субкомиссар всегда хранил эту бумагу в ящике своего ночного столика как воспоминание о тех днях, когда его едва не расстреляли. Возраст и место рождения – Мадрид – совпадали, но в пункте «профессия» было написано «библиотекарь», а местом жительства в настоящее время являлся город в США – Ямайка, Куинс: как странно, он всегда думал, что Ямайка – страна в Карибском бассейне, но кто знает – раз уж карта мира постоянно меняется, так же как и все на свете, значит, теперь страны берут себе другие названия с такой же легкостью, как современные музыкальные ансамбли, в одном из которых пел его младший сын, больше всех огорчавший его и втайне самый любимый, блудный сын.

Но лучше было не углубляться в эти размышления, потому что субкомиссаром тотчас же завладевала тоска и потом было невозможно избавиться от нее, как от головной боли, не проходящей целый день, подобно страсти к трудным рифмам, сводившей его с ума в молодости. Флоренсио Перес подошел к балкону с карточкой в руке, забыв снова поджечь потухшую в губах сигарету. Он услышал чьи-то шаги и из инстинктивной осторожности положил карточку в карман пиджака, боясь, что один из инспекторов увидит ее: похожее чувство заставляло его в прежние времена прятать свои стихи под ключ. Флоренсио Перес рассмотрел одну за другой все фигуры, двигавшиеся по площади, как будто с минуты на минуту там должен был появиться майор Галас, высокий и старый, одетый в гражданское, но, несомненно, узнаваемый, в сопровождении шестнадцатилетней дочери – такой безмятежный и далекий, как некогда в своем кабинете, принадлежавшем теперь субкомиссару. Так, значит, он не умер, как многие другие, и не был постепенно исчезающим из памяти призраком: он находился в Махине и, наверное, нередко проходил под этими балконами, смешавшись с толпой. Возможно, они встречались на улице Нуэва, но майор Галас вряд ли его помнил, потому что Флоренсио Перес разговаривал с ним только один раз, сразу же после освобождения из тюрьмы, когда его друг Чаморро сказал, что он должен поблагодарить майора. Но где теперь майор Галас – до сих пор в Махине или уже уехал? Субкомиссар достал из кармана карточку и стал искать на ней дату отъезда, но эта графа была не заполнена: нужно было позвонить в «Консуэло», но так, чтобы не называть себя – кто знает, что подумают о жильце, которым интересуется полиция. Флоренсио Перес снова сел за стол, поднялся, чтобы закрыть дверь на ключ, передумал и опять открыл ее – а то вдруг к нему придут инспекторы и вообразят невесть что, найдя дверь закрытой. Какое малодушие и нервы – просто невероятно: начальник полиции Махины, дрожащий от страха перед своими подчиненными! И так всю жизнь: есть вещи, которые не исчезают, а только усугубляются с возрастом – такие, как слабость характера. Флоренсио Перес поднял телефонную трубку и снова положил ее на рычаг, внезапно ему стало жарко и он выключил обогреватель, неловко свернул сигарету, опять взглянул на имя, подпись и дату приезда – почти два месяца назад. Скорее всего майор и его дочь уже уехали, но какое ему до этого дело, после стольких лет? Конечно же, он приехал не для того, чтобы готовить заговор, так что субкомиссар не изменил своему долгу, не приказав следить за майором, и в то же время никто не смог бы упрекнуть его в поддержке врага режима за то, что он отделил эту карточку от остальных, порвал ее на мелкие кусочки и выкинул в мусорную корзину.

 

Флоренсио Перес нашел в справочнике телефонный номер «Консуэло», набрал его и, услышав гудок, вынул носовой платок и приложил ко рту, как похититель из фильма, чтобы его не узнали по голосу: если кто-нибудь войдет в этот момент, он сразу же положит трубку и скажет, что простудился. Что за жалкую комедию он разыгрывал в таком сол идном возрасте и в таком кабинете, подражая преступникам из кино! Чей-то голос ответил, но субкомиссар говорил так тихо, что на другом конце провода подумали, что это розыгрыш или ошибка, и хотели уже повесить трубку. Флоренсио Перес проговорил, откашлявшись и приложив ко рту платок, что он друг сеньора Галаса. Служащий гостиницы не помнил этого имени и сказал, что посмотрит в журнале. Субкомиссар держал трубку мокрой от пота рукой и с беспокойством глядел на дверь кабинета. Наконец он снова услышал голос:

– Сеньор Галас и его дочь уехали из гостиницы почти месяц назад и не оставили адреса.

Флоренсио Перес положил трубку с чувством облегчения, превратившегося вскоре, к его удивлению, в разочарование, апатию и скуку. В мусорной корзине лежали, как немой укор, мелкие клочки бумаги. Он неохотно разорвал еще несколько карточек и бросил их сверху. Очевидно, он безнадежно постарел: в нем вызывали ностальгию даже худшие дни молодости, то бурное время преследований и угроз, когда толпы народа собирались у церкви и забрасывали камнями выходящих с мессы верующих, когда началось Движение и казалось несомненным, что гарнизон Махины примкнет к нему. Однако внезапно, за несколько часов бессонной ночи, все пошло прахом и Флоренсио пришлось скрываться, хотя единственным его преступлением было смелое высказывание своих идей и веры, как написал он впоследствии в мемуарах, которые безуспешно пытался опубликовать неугомонный Лоренсито Кесада. Чем занимался столько лет этот человек, какие невообразимые дороги привели его в США и сделали библиотекарем, почему он вернулся сейчас и почему так долго медлил?

Флоренсио Перес помнил его рост и энергичные военные движения, но не лицо: он хотел было придумать предлог и нанести визит Рамиро Портретисту, хранившему, без сомнения, какую-нибудь фотографию майора Галаса. Но субкомиссар боялся идти в студию Рамиро, испытывая отчасти даже некоторые угрызения совести, потому что, когда его дочь выходила замуж, он обратился к фотографу-конкуренту, делавшему цветные снимки. Кроме того, с тех пор как для удостоверения личности перестали требовать только черно-белые снимки и на углу площади установили аппарат моментальной фотографии, студия Рамиро осталась без самых надежных клиентов, и Флоренсио Перес, каждый раз, встречаясь с ним, испытывал мучительное чувство вины и сострадания, похожее на то, какое вызывали в нем торговцы на продуктовом рынке, у которых никто ничего не покупал. У них покупал, конечно же, он, субкомиссар, и когда возвращался домой, жена осматривала принесенные им в корзинке дряблые овощи и подпорченное мясо и называла ничтожеством, говоря, что, будь он настоящим мужчиной и умей заставить себя уважать, он бы вернулся на рынок и потребовал вернуть деньги.

 

Субкомиссар не пошел в студию Рамиро Портретиста: у него разрывалось сердце от одного вида витрины, где еще остались одинокие пыльные снимки рекрутов и старинные свадебные фотографии, а также большой, но тоже старый портрет Карнисерито, сделанный в день церемонии посвящения в матадоры: он был опубликован в «Дигаме», пожелтевшие вырезки из которой все еще висели в некоторых городских кафе. Теперь люди фотографировались в новой студии в крытой галерее со светящейся вывеской «Фотообраз-2000» и витриной, огромной, как в магазинах электротоваров. Там красовались яркие цветные фотографии, сделанные иногда в таком странном ракурсе, что у субкомиссара кружилась голова, когда он на них смотрел: пары новобрачных изображались то окутанными розовым туманом, то улыбающимися в телевизоре, то летящими с вытянутыми руками среди облаков над башней, как на обложке пластинки современной музыки. «Ничего не понимаю», – думал субкомиссар и сказал об этом в тот же вечер лейтенанту Чаморро:

– Я не понимаю создаваемой сейчас поэзии, если можно назвать этим словом то, что пренебрегает священными правилами размера и рифмы. Я не понимаю ни современной живописи, ни песен, ни слов, которые говорят в барах. Мне непонятен даже язык, используемый теперь в полицейских отчетах. Одни сокращения, Чаморро! Вы не могли бы немного упростить названия ваших политических организаций? Мне кажется, вы сами себя не понимаете, и, как ни прискорбно это признавать, сбиваете с толку и нас. А ведь по большому счету – уж я-то знаю – все вы стремитесь к одному и тому же: свержению режима…

Когда субкомиссар Флоренсио Перес приходил к своему другу не для того, чтобы арестовать его, он делал это тайком, предварительно побродив по переулкам квартала Сан-Лоренсо, дожидаясь, пока стемнеет, чтобы никто его не заметил.

– Не морочь мне голову, Флоренсио, ведь я вижу тебя насквозь. Ты знаешь, что я навсегда отрекся как от политической лжи, так и от оков религии.

Субкомиссар взял кусочек ромовой бабы, отпил глоток анисовой водки и начал говорить со сладким мучнистым шариком во рту, брызгая слюной:

– Не сравнивай, Чаморро, и не продолжай в том же духе, а то я рассержусь.

– А ты не говори с набитым ртом, меня это выводит из себя. Просто невероятно, ты ведь такой утонченный и так хорошо воспитан, но с тобой нельзя близко находиться, когда ты ешь!

Жена Чаморро вышла из кухни, чтобы помирить их. Она так делала всегда, когда слышала, что голоса начинают повышаться.

– Давай-ка, Флоренсио, съешь еще кусочек да выпей другую рюмочку, ты что-то невеселый сегодня.

– И принеси ему пепельницу, – великодушно сказал лейтенант Чаморро, – он умирает от желания покурить, но не решается попросить у меня разрешения.

Сам Чаморро пил родниковую воду – ему не нравилась водопроводная, – он привозил ее в кувшинах из источника в Тополиной роще в маленькой корзине на своей тщедушной ослице. Субкомиссар Перес поспешил вытащить кисет и специальную книжечку и свернул сигарету… Флоренсио Перес всегда считал, что его друг обладал чудаковатостью святого и твердостью, которой не было в нем самом. Но он поклялся, что ничего не скажет Чаморро о своем сегодняшнем открытии: если он решал хранить молчание, то даже под самой жестокой пыткой не проронил бы ни звука – как христианские мученики в подземельях при Нероне, как узники в застенке. Но от анисовой водки, ромовой бабы, горячей жаровни под столом и гостеприимства хозяев его тянуло на откровенность.

– Не знаю, что со мной происходит, Чаморро, – промолвил он, выпустив струю дыма, наполнившего всю комнату.

– Да что с тобой может происходить? – Лейтенант Чаморро кашлял и махал обеими руками, чтобы разогнать дым. – Ты ведь просто блаженный.

– В сущности, я, с позволения сказать, – дерьмо (надеюсь, твоя жена меня не слышала). Дело в том, что у меня нет ни характера, ни авторитета – ничего. Мой младший сын, казавшийся таким славным и собиравшийся порадовать меня принятием священного сана, – где же он теперь? Вот он – с длинной гривой и бородой дикаря, одурманенный наркотиками и погрязший в разврате, – выкрикивает песни, как язычник в лесу. Моя дочь, когда я прихожу навестить ее, посылает меня за петрушкой или вином, я сажаю внука на колени, чтобы поиграть в лошадку, а он смеется надо мной или скучает и вырывается, говоря, чтобы я оставил его в покое и не мешал смотреть мультики. Мой старший сын, с тех пор как стал субкомиссаром в Мадриде, смотрит на меня свысока. О своей жене я уж и не говорю, Чаморро. Я прошу ее пойти со мной на мессу во славу Богородицы, а она отвечает, что уже достаточно намолилась за свою жизнь, а от церковной сырости у нее обостряется ревматизм.

Его успокаивал звук собственного голоса, любование своей изысканной речью и самобичеванием. Лейтенант Чаморро вытер с лица брызги от ромовой бабы и налил еще немного анисовой водки в рюмку, как можно дальше отстраняя от себя руку с бутылкой, словно боясь заразиться.

– И чего мне не хватало в жизни? – продолжал субкомиссар. – У меня было все, без излишеств, но и без недостатка, несмотря на бедность тех времен: учеба, везение, даже победа на войне. Представь себе, что вместо моей стороны выиграла бы твоя. Ты был бы сейчас генералом или губернатором – кем-нибудь очень важным. А я – кто такой?

– Блаженный, настоящий блаженный.

– Католик, Чаморро, католик, верный приверженец Римской католической церкви, как истинный испанец.

Лейтенант Чаморро ударил костяшками пальцев по столу:

– Опять ты за свое! А я турок, по-твоему, раз не хожу слушать мессу?

Он ничего не скажет Чаморро: он поклялся в этом самому себе, его уста запечатаны, словно его обязывала молчать тайна исповеди. Флоренсио Перес взглянул на часы: десять вечера. Максимум в половине одиннадцатого ему следует быть дома. Но на улице так холодно и ветрено, а за столом у лейтенанта Чаморро субкомиссар чувствовал себя на верху блаженства, пригревшись у такой раскаленной жаровни, что, когда в ней мешали кочергой угли, всю комнату окутывало приятное, как под одеялом, тепло. Он не мог оторваться от этой восхитительной ромовой бабы и анисовой водки, размягчавшей ее во рту, помогавшей легко растаять и спуститься в желудок. Но если он не скажет этого своему другу Чаморро, знавшему майора Галаса, служившему под его началом, ходатайствовавшему перед ним, чтобы выпустили из тюрьмы этого молодого полицейского – верного своему долгу, но безобидного, арестованного по ошибке вместе с бандой заговорщиков-фалангистов, кому еще он мог рассказать об этом? Флоренсио Перес напустил на себя такой серьезный вид, что у него даже немного вытянулось лицо, покосился на кухню, где мыла посуду жена Чаморро, и жестом попросил друга закрыть дверь и придвинуться поближе.

– Чаморро, поклянись мне, что, если я расскажу тебе одну вещь, ты никому этого не повторишь.

– Я не клянусь, потому что не верю в Бога.

Субкомиссар нетерпеливо замахал руками и едва не сказал своему другу, что, даже если он не верует, еще не поздно спастись и что он молится каждый вечер, чтобы Чаморро вернулся в лоно Церкви, пусть даже на смертном одре, как многие атеисты вроде дона Меркурио – того врача-масона, но он сдержался, потому что было уже поздно и его распирало от желания нарушить собственную клятву.

– Ну так поклянись своей честью, Чаморро.

– Клянусь.

Субкомиссар свернул новую сигарету. Он пытался выпускать поменьше дыма, но безуспешно: его жена говорила, что он дымит, как никто другой, хуже, чем паровоз, весь дом прокурил. Флоренсио Перес начал таинственным голосом:

– Некто, знакомый нам обоим и много лет отсутствовавший в Махине, снова здесь появился. Я обнаружил его. Но не спрашивай меня, кто это, потому что я не уверен, что могу открыть тебе эту тайну.

Лейтенант Чаморро отмахнул от себя дым, как занавеску, и рассмеялся:

– Это майор Галас, который спас тебе жизнь, когда ваши затеяли эту свару. А ты отблагодарил за это, перебежав к ним, чтобы воевать против нас.

Субкомиссар не мог поверить: даже его лучший друг разочаровывал его, даже изгой знал больше, чем начальник полиции. Он сделал все возможное, чтобы притвориться, будто раскрыл лишь часть секрета:

– Это было нелегко, но мы почти напали на его след. Похоже на то, что, выехав отсюда через несколько недель, он направился на юг…

Лейтенант Чаморро решительно поднялся, чтобы открыть окно: голубовато-серый дым метался и быстро исчезал, уносимый холодным ветром.

– Не утруждай себя, Флоренсио, и не рассказывай мне небылицы. Вам не нужно искать его, потому что он не прячется. И к тому же вовсе не уехал из Махины, а живет в коттедже в квартале Кармен.

 

*****

 

Как возможно, что даже сейчас, когда она мне это рассказывает, я не помню ничего и у меня не всплывает даже смутного воспоминания о том, что я видел и забыл: заброшенный сад, где зимой по утрам грелись на солнышке кошки, прыгая среди сухой листвы, покрывавшей гравий, или сидя неподвижно, как египетские кошачьи мумии, на заборе, мимо которого я проходил столько раз, когда осмеливался приблизиться к тому кварталу, где, как воображал, жили одни миллионеры, чтобы бродить вокруг дома Марины, находившегося неподалеку. Это был квартал коттеджей Кармен на северо-западе города, рядом с Мадридским шоссе, у пустырей, где долгие годы одиноко возвышался Салезианский колледж и где впоследствии началось строительство многоквартирных домов. Там, как я представлял, протекала загадочная жизнь богатых – врачей, как отец Марины, адвокатов, инженеров – в домах, скрытых за побеленными каменными оградами или железными решетками и окруженных кипарисами и миртовыми кустами, со звонками, ванными и золочеными табличками на дверях. То, что эти невидимые люди жили так далеко от моего квартала, на другом конце города, казалось мне несомненным доказательством превосходства, даваемого деньгами: летними вечерами там слышался шум оросителей и газонокосилок, и, проходя мимо, я чувствовал запах жасмина и мокрой травы, до меня доносился лай собак, смех и голоса, неторопливые разговоры в крашенных в белый цвет железных креслах, запах хлорки и плеск воды в бассейнах, не видных с улицы. Надя смеется и говорит, что я преувеличиваю: во всем квартале не было и трех бассейнов. Это были маленькие, почти все одноэтажные, дома со скромными садами, многие из которых загубили пыль и дым с шоссе. Их увеличивало мое воображение, разыгрывавшееся от необычности этих мест – где я чувствовал себя непрошеным гостем, – а также, как я теперь понимаю, классовая обида. Я не видел того, что было перед моими глазами, но должен был видеть ее, конечно же, я видел ее, но даже не задержал на ней своего взгляда, ослепленный бесплодной страстью, искавшей удовлетворения в невозможности и неудаче, как много раз до и после этого в моей жизни. Неправда, что человек видит вещи, даже если бодрствует, ходит и говорит; уверенность в сознательном воспоминании – заблуждение. Я наверняка встречался с Надей и ее отцом – это несомненно, потому что она-то помнит меня. Надя не ходила с завязанными глазами и говорит, что видела, как я бродил один по улицам с низкими каменными оградами и акациями – в джинсах и синем кителе, с черной волнистой челкой на лбу. Тогда она обратила внимание на мою экстравагантную манеру курить, не вынимая сигарету из уголка рта, круглое семнадцатилетнее лицо и горящий взгляд исподлобья, поэтому, когда мы снова встретились, тотчас меня узнала.

Но Надя тогда, в отличие от меня, смотрела на все с жадной и восхищенной пристальностью: она жила в городе, о котором мечтала с самого детства, это было ее первое путешествие на самолете через Атлантический океан, и все, что она видела с момента приземления по другую его сторону, было для нее настоящим чудом. Она жила в абсолютной беззаботности, наслаждаясь каникулами, казавшимися бесконечными, в настоящем, тянувшемся день за днем без требований и угроз, вдали от Америки и дома, где умерла ее мать с искусственным сердечным клапаном, звучавшим, как барабан, в тишине бессонных ночей за стеной. Из окна своей спальни Надя видела огни Манхэттена, куда ее возили в детстве всего несколько раз, поэтому узнала город лишь намного позже и всегда чувствовала себя в нем чужой, так же как и повсюду. Это нас с ней и объединяет – постоянное смешанное чувство скованности и непринужденности, способность располагаться на новом месте на полчаса или десять дней так, будто собираясь остаться там на всю жизнь, или жить где-то много лет, не теряя ощущения непостоянства и любви к скитаниям, в перерывах между путешествиями, разными жизнями и переходами с одного языка на другой. С детства она знала, что с матерью и ее подругами нужно говорить одним образом, а с отцом – другим, но не понимала, что в первом случае говорила по-английски, а во втором – по-испански. С тех пор как Надя стала посещать школу, играть с другими девочками и ходить к ним в гости, она узнала, что не совсем походит на них, и только намного позже с трудом открыла, что суть ее отличия заключалась в отце: это одновременно вызывало в ней чувство недоумения и гордости. У отца были не светлые волосы и не красное лицо, он не говорил гнусаво и громко, не брал за руку ее мать, не встречал гостей преувеличенно широкой улыбкой. Отец не общался близко ни с кем из соседей, не подавал им напитки в сад, не надевал шорты летними вечерами, чтобы поливать газон или разжигать барбекю. Он походил больше на дедушек ее подруг, особенно тех, кто говорил по-английски с сильным иностранным акцентом, но Наде это казалось преимуществом, а не недостатком, возможно потому, что тогда она не различала молодого и старого поколения и в любом случае предпочитала последнее. Ее отец не ездил на работу на машине, а ходил пешком, он даже не умел водить автомобиль, и это тоже отличало его от других отцов. Несколько раз, после того как Наде исполнилось восемь-девять лет, он возил ее на поезде в Манхэттен, в квартиры с темными лестницами в домах из красного кирпича, где были другие люди, такие же, как отец – не только потому, что тоже говорили по-испански, но были похожи лицом и одеждой и ставили пластинки, которые она знала наизусть, потому что слышала их дома. Даже сейчас при звуках некоторых пасодоблей – «В мире» или «Вздохи Испании» – слезы навертываются ей на глаза и ком подступает к горлу: она смеется над собой, уверенная, что мне это кажется нелепым, но не может и не хочет сдерживать себя. Как только Надя слышит звуки оркестра и сильный, глубокий голос Кончи Пикер, ей даже не нужно вспоминать те поездки на поезде в Манхэттен и отца, сжимавшего ее ладонь большой горячей рукой, чтобы ее захлестнуло щемящее чувство не подвластной стыду ностальгии и ощущение счастья и беззащитности. Квартиры со старинной мебелью, медной посудой и испанскими фотографиями на стенах, проигрыватели, из которых раздавались республиканские гимны и песни Мигеля де Молины, мужчины и женщины, церемонно сидевшие на диванах и ставившие чашки чая и бокалы хереса на пол или на стол и выходившие танцевать, обнявшись за талию с изяществом, виденным ею только там и никогда на странных вечеринках, устраиваемых ее матерью. Иногда Надю тоже приглашали и учили танцевальным фигурам, а отец, никогда не танцевавший, смотрел на нее, улыбаясь, из угла гостиной, молчаливый, гордый своей дочерью, с нетронутым напитком в руке, и следил за ней взглядом, кивая чьим-нибудь словам.


Дата добавления: 2015-07-11; просмотров: 52 | Нарушение авторских прав






mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.017 сек.)