Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Глава четвертая.

Читайте также:
  1. Глава двадцать четвертая. Не должно смущаться оскудением духовных чувств и другими внутренними искушениями
  2. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Не должно смущаться оскудением духовных чувств и другими внутренними искушениями
  3. Глава двадцать четвертая. Общие уроки об употреблении чувств
  4. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Общие уроки об употреблении чувств
  5. ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ. Предостережение от злых советов диавола в добром
  6. ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ. Предостережение от злых советов диавола в добром
  7. Глава сорок четвертая. Предостережение от злых советов диавола в добром

 

Ильич-трава растет только там, где накануне падали с неба красные звезды. Если увидишь ты ночью, как с неба срывается одна звезда за другой, запомни место, куда они упали, и ложись поскорее спать.

Проснуться надо в тот самый момент, когда еще холодное солнце наполовину выползает из-за горизонта. Иди туда, куда падали звезды – и увидишь, что за ночь на этом месте выросла Ильич-трава. Собирай её, мокрую от росы, еще не пропахшую новым днем, и уноси с собой, сколько сможешь унести.

Это необычная трава: с каждым, кто решился её отведать, она разговаривает на его языке, и нет смысла описывать те бесчисленные видения, которые являлись этим испытателям; слова, которые она им шептала, не стоит здесь повторять.

Но стоит рассказать о том, как она действовала на Владимира Ильича Ленина.

Пожует он, бывало, травы своей — и уже через несколько минут появляется чувство странной тяжести внутри головы; в мозгу нарастает, крепнет и вибрирует тонкими волнами нечто живое и твердое. Сперва эта тяжесть пугает; но если избавить себя от страха, оно засияет внутри ярко-красным – и голова начнет увеличиваться в размерах и краснеть. При желании можно увидеть со стороны, как растет голова, становится все более несоразмерной телу и наливается алым цветом. Вдруг в какой-то момент раздается сухой щелчок; с этим щелчком голова отделяется от тела и поднимается вверх, точно надутый гелием воздушный шарик. Становится Ленину необычайно легко.

Поначалу Ильич немного пугался этого — да и кто же такого не испугается — однако потом привык, освоился. И стала его голова по миру путешествовать. Удобно — ни поездов не надо, ни машин, ни самолетов. Летишь себе по воздуху и на белый свет глядишь. Сначала обычно полетает Владимир Ильич по родине своей, по Советскому Союзу. Полетает по Ленинграду, заглянет в окна домов, посмотрит как советские люди живут. Порадуется за них — и дальше. Залетит на Разлив, увидит свой старенький шалаш, улыбнется, вспомнит былые времена. Потом по Карелии промчится, на местные красоты поглядит с высоты своего ленинского полета. Потом — в Сибирь. Любит он Сибирь. Хорошо ему там, как-то по-домашнему. Ему, впрочем, везде как дома, но в Сибири особенно. А еще Ленин обязательно заглядывает на Алтай. К Байкалу слетает, проверит — все ли нормально с озером, чистая ли там вода? Пожалеет только, что искупаться не может сейчас — и дальше, на Дальний Восток. А там в портах корабли в далекое плавание собираются, и впереди — огромный широкий океан. Проводит Ильич корабли в дальний путь и полетит над океаном — то ввысь поднимется, выше кричащих чаек морских, то к самым волнам спустится. Весело ему с чайками наперегонки летать.
Так и странствует Ильич по всему белому свету. Где-то просто красотами любуется, а где-то и пошалить может. Любит он такую шутку — пролетит над каким-нибудь городом, прошепчет пару заветных слов — и начинаются массовые беспорядки, а то и вовсе революция совершается.

Посмеётся Ильич и дальше полетит.

Вообще, большие города он не очень любит. Его там люди боятся. Оно, впрочем, и понятно, мало кто не испугается огромной красной головы Ленина, пролетающей в небе. Поэтому Ленин старается без особой необходимости людей не пугать. Ему больше по нраву всякие дикие живописные места — Австралия, например, или там Африка. А Антарктиду не любит, ничего интересного там нет, только снег да пингвины.
Но не все боялись летающей головы Ленина. Знают мужики в деревнях про причуды его. Увидят, как над деревней пролетает, созовут ребятишек посмотреть. "Гляньте, — говорят, — Это наш Ильич летает! Вы только его не пугайтесь". А потом шепотом на ухо друг другу скажут: "Опять Ильич травы своей наелся, вон как по небу скачет". А Ленин все слышит. Да только не обижается он на мужиков. Улыбнется хитро, подмигнет им глазом да и дальше полетит.

Любит Владимир Ильич людей. Хоть и сволочи они в основном, конечно.

А как наскучит ему эта планета, рванет ввысь, сквозь облака, через верхние слои атмосферы и вылетит прямо в космос. А там такие просторы бескрайние, столько всего интересного — лети куда хочешь! Сначала он, конечно, на Марс наведается. Правильная планета, красная, советская. Пролетит он над песчаными холмами, над рыжими скалами, над кратерами покружит. Помечтает о том, как было бы неплохо перенести сюда Ленинград — росли бы здесь деревья зеленые, бегали бы котики по песку, и вздымались бы в грязно-оранжевое небо зеркальные башни небоскребов. И были бы здесь широкие чистые проспекты и уютные дворики с деревянными скамейками под деревьями. И трамваи по улицам проезжали бы, и наземное метро... Хорошо здесь Ленину. Улыбается он, прощается с советской планетой и продолжает путешествие.

И не будет он Лениным, если не рванет с огромной скоростью еще дальше, к звездам и галактикам. Улыбнется пролетающим мимо кометам, нырнет в дивные разноцветные туманности, покружит рядом с красными гигантами, полюбуется на взорвавшуюся недавно Сверхновую. И прочувствует он настоящую бесконечность, и станет ему от этого так хорошо, как никогда еще никому не было. Засмеется он, как ребенок маленький, потому что все станет безумно смешным — и звезды эти такие смешные, и планеты такие смешные, и белые карлики такие смешные, и черные дыры такие смешные, и туманности такие смешные, и пульсары такие смешные, и квазары такие смешные, и реликтовое излучение такое смешное, и большие взрывы такие смешные, и темная материя такая смешная, и скопления галактик такие смешные, и все это такое смешное, что Ленин уже безумно хохочет в голос, и его смех разносится во всей Вселенной. И даже астрономы, которые видят его огромную красную голову в свои телескопы, тоже смеяться начинают, и пытаются петь сквозь спазмы смеха "И вновь продолжается бой", но у них ни черта не получается и они смеются еще сильнее. И вся Вселенная смеётся и содрогается от хохота, шевелится, пульсирует, трясется в такт сумасбродному смеху над всеми нашими глупостями.

Ленин не спешит возвращаться, он может вернуться обратно в любую секунду. И вообще куда угодно он может попасть за долю секунды, потому что нет и никогда не было никакого там, а есть только вечное, бесконечное и ужасно смешное здесь. И это здесь — абсолютно везде. Миллионы световых лет — смешно. И можно делать все, что хочешь. Захочешь — станешь скоплением звезд. Захочешь — туманностью или галактикой.
Только не хочет он ничем становиться. Ужасно скучно, наверно, быть галактикой. Лениным быть интереснее.

И для того, чтобы вернуться домой, Ленин остается в этом вечном и вездесущем здесь, потому что здесь и есть дом.

И смотрит в облупившийся потолок своей комнаты.

 

Герман решительно не мог вспомнить, каким образом он оказался в квартире Петра. Сидя на краю кровати и разглядывая свой помятый костюм (кстати, а где правый носок?), в котором проснулся, он силился сложить обрывочные воспоминания о прошедшей ночи в единую картину; удавалось это с трудом, к тому же виски его сжимала чудовищная боль. За окном уже стемнело. Сидевший на подоконнике кот рассматривал Германа лениво прищуренными глазами.

Он оглядел комнату. Минимум мебели – кровать, компьютерный столик, книжный шкаф и комод.

На столике напротив кровати стоял компьютер: он ровно гудел, смирившись с тем фактом, что последний раз его выключали месяц назад. Рядом с монитором высилась покосившаяся стопка болванок. Переполненная пепельница угрожающе ощерилась ежиными иглами окурков, а на клавиатуру было и вовсе страшно смотреть; еще страшнее было представить, что таится под клавишами.

На верхней полке шкафа, не занятой книгами, стояли четыре оловянных солдатика – конные красноармейцы.

И розовый слоник на комоде.

Все это показалось Герману удивительно негармоничным и абсурдным, хоть он и бывал в этой комнате сотни раз.

Еще немного посидев на краю кровати, он нашел в себе силы подняться и дойти до кухни. Петр курил у окна в сером свитере и сильно потертых джинсах; увидев Каневского, он обернулся, окинул его невозмутимым взглядом и сказал с улыбкой:

— Доброе утро. Хотя сейчас уже вечер. Я был уверен, что ты проспишь до завтрашнего дня.

Герман опустился на стул и схватился за голову.

— Анальгина у меня нет. Есть банка соленых огурцов, — продолжал улыбаться Петр.

— Это было бы весьма в тему, — выдавил наконец из себя Герман.

— Но для этого придется лезть в холодильник, — продолжал Петр. – А там борщ. Ему уже месяц. Когда я видел его в последний раз, он пытался вылезть из кастрюли. Поэтому холодильник закрыт на ключ. Я боюсь туда заглядывать.

Герман простонал и зажмурил глаза, но тотчас открыл их, увидев перед собой невообразимо уродливую физиономию; кажется, это было лицо прошедшей ночи – его, Германа, лицо.

— Извини, — пробормотал Петр. – Шучу. Но сейчас я не могу ничего сделать с твоим похмельем.

— У меня только один вопрос, — проговорил Каневский после долгого молчания. – Как я оказался здесь?

— О, это просто. В девять часов утра я вернулся с работы и увидел тебя у подъезда. Ты спал на ступеньках. Я поднял тебя и затащил к себе.

— Не помню.

— Еще бы! Ты лег спать прямо в этом костюме. Ты был мертвецки пьян.

— Мертвецки, — повторил Герман. – Отличная фамилия для русского эмигранта в Америке. Герман Мертвецки, — и он слабо улыбнулся.

— Пожалуйста, налей мне хотя бы чаю, — попросил он спустя минуту.

Пока Петр наливал чай, Герман вновь попробовал закрыть глаза. Лицо, представшее перед ним, стало еще уродливее, оно было похоже на куриный окорок – точно так же, как и лица тех, в метро, и в то же время это было его лицо, перекошенное до неузнаваемости. Он раскрыл веки: перед ним стояла кружка чая.

Глаза – зеркало души, подумал он. Особенно закрытые. Закрытые глаза – самое страшное зеркало.

Отхлебнув из кружки, он поднял голову и спросил:

— Скажи мне – я уродлив?

— Ты? – Петр удивленно приподнял брови. – Нисколько. Уверяю тебя. С чего ты вообще это взял?

— Вот и хорошо, — Герман вновь углубился в изучение содержимого кружки. – Ты проводишь меня до метро?

Петр кивнул головой и отвернулся к окну. Герман заметил раскрытый сборник стихов Фейха на подоконнике.

 

***

 

Пропитанный дождем ноябрьский воздух потяжелел от запаха палой листвы, загустел темнотой и всем своим весом придавил набережную Смоленки, расплющив блестящие лужи, размазав слякоть по желтой траве. Под тяжестью этого вечера выли собаки, точно им придавили хвосты; а стоявшие вдоль аллеи фонари пригнули грязно-оранжевые головы и угрюмо уставились в землю.

Распрощавшись с Каневским, Петр неторопливо брел к дому вдоль набережной. Это была его первая прогулка по этому месту за последний месяц. Когда он последний раз гулял здесь в это время суток, еще не было темноты, но была монохромная серость, и в этой серости утонул весь город. Даже листья деревьев приобрели пепельный оттенок, и все разнообразие цветов преспокойно уместилось в диапазоне от серебристого до антрацитового. В тот сентябрьский вечер мир переключился на черно-белый режим, и в этом мире из всех желаний осталось только одно – спать.

И Петр заснул.

Теперь же он чувствовал себя проснувшимся – как человек, проспавший с утра и до вечера, вдруг осознает: скоро ночь, но спать этой ночью ему уже не суждено.

Несмотря на то, что снега еще не было, и выпадет он разве что через неделю, по дороге неторопливо двигалась снегоуборочная машина. Её огромный вал, вращаясь с размеренным шумом, подгребал под себя все, что попадалось на пути. На асфальте валялись пьяные люди – мужчины в костюмах-тройках и фетровых шляпах, а также окосевшие дамы при вечерних платьях, и все они ползали в лужах, подбирали губами размокшие листья и лениво жевали, набив ими полные рты; они допивали остатки вина и разбивали пустые бутылки друг другу о головы. Когда надвигалась на них снегоуборочная машина, они начинали пронзительно петь старинные романсы и в ужасе пытались отползти на обочину, но вал все равно настигал их и затягивал внутрь – и было видно, как сокращаются стальные мышцы машины, пережевывая содержимое своего бездонного нутра.

Петр шел по аллее, и больше всего ему хотелось, чтобы прямо сейчас с этого неба падали красные звезды.

Он вернулся домой в девять часов вечера.

К тому времени в цветочном горшке на подоконнике выросли новые желтые тюльпаны вместо тех, что были съедены котом на обед. Они поднимались из земли и распускались за несколько мгновений три раза в день – на завтрак, обед и ужин.

В это же время кот с присущей ему пунктуальностью вбежал в кухню, запрыгнул на подоконник и принялся радостно уплетать свой завтрак. В силу своей избалованности ел он только желтые тюльпаны. Ни азалии, ни гиацинты, ни орхидеи, ни даже специально заказанные Петром из Голландии черные розы не могли удовлетворить его вкус. Азалии он жевал и выплевывал, гиацинты выдергивал с корнем из горшка, с орхидеями игрался, катая их по полу и загоняя под диван, а к черным розам и вовсе не стал прикасаться. В тяжелое кризисное время, когда другие коты не брезговали даже банальными одуванчиками, а то и кактусами, Мюнхгаузен, выставляя напоказ свой неисправимый снобизм, признавал за еду только желтые тюльпаны. И ничего, кроме желтых тюльпанов.

Мюнхгаузен всегда ел желтые тюльпаны. Смородин не мог припомнить, чтобы когда-то он ел что-то иное.

Смородин лег на кровать и продолжил читать Фейха с того места, на котором закончил пару часов назад.

 

 

***

 

— Добрый вечер. С вами программа «Новости Санкт-Петербурга» и я, её ведущий, Герман Каневский. Итак, приступим к главной новости последней недели, а именно к планам правительства города на перестройку Летнего Сада. Как известно, сад уже закрыт на реконструкцию, и что происходит внутри, а также что собой представляет этот план, общественности неизвестно. Но сегодня наш специальный корреспондент Таврик Мжвян побывал в Летнем Саду и подготовил подробный репортаж об этом событии.

На экране появился тот же Герман Каневский, но уже с неестественно пышными черными усами. За спиной его была видна статуя Афины Паллады.

— План перестройки Летнего Сада. До этого дня мы не знали о нем ничего. И вряд ли узнали, если бы руководители этого проекта не согласились дать нам интервью по этому вопросу. Итак, что же будет на его месте? Насколько сильно изменится привычный каждому горожанину скульптурный ансамбль? На эти и другие вопросы нам ответит художественный руководитель проекта, известный скульптор Сергей Цементели.

Вновь Герман, и уже с искусственной плешью на голове, с надутыми щеками и в огромном сером пиджаке.

— Понимаете, в чем дело... Искусство, само по себе, вещь очень хрупкая. Даже египетские пирамиды рушатся. А что уж говорить об актах вандализма, когда на статуях рисуют всякие непотребные вещи или еще что делают нехорошее. Вот. Поэтому для того, чтобы оградить эти произведения искусства от порчи, мы решили заменить их копиями.

— Что это за копии? Из чего они будут сделаны?

— А вот в этом и заключается смысл нашего проекта. Мраморные статуи мы заменим надувными из суперустойчивого пластика. Они будут удобны в транспортировке и защищены от актов вандализма. Это будет просто и удобно – каждую ночь, когда сад закроется, работники будут сдувать их, а утром снова надувать.

— Прекрасная затея. Скажите, а во сколько это обойдется городскому бюджету?

— Не могу назвать вам точную цифру, но это намного выгоднее, чем содержать мраморные изваяния, давно отжившие свой век. Понимаете, наше время диктует свои законы. Нам нужна модернизация и внедрение инновационных технологий, и установка надувных статуй прекрасно вписывается в новое время. Впрочем, я не буду ходить вокруг до около, а просто покажу вам надувную Афину Палладу. Вот она. Смотрите, практически ничем не отличается от мраморной! Её можно ударить ногой, — Цементели ударил её, — но она не сломается, а отпружинит и вернется на свое место!

— Прекрасно, я в восхищении. Скажите, а куда отправятся те статуи, которые стояли здесь раньше?

— Статуи? Они... Не сомневайтесь, что они сослужат отличную службу нашему городу.

Герман нажал на кнопку «стоп».

Это он, Каневский, замер на экране в образе толстого чиновника от искусства. Это было пять лет назад – тогда все только начиналось, и он был молодым и дерзким. Сразу после этого первоапрельского выпуска он приобрел скандальную известность: руководство канала сначала хотело отстранить его от должности корреспондента, но затем, увидев небывалый рост рейтинга, сменило гнев на милость и даже выделило ему отдельную передачу.

Он провел рукой по подбородку и нащупал трехдневную щетину. Уже пять часов он сидел перед монитором и пересматривал все выпуски своей передачи. Только сейчас он стал замечать то, что, как ему казалось, было совершенно неуловимым для глаза – как меняются из года в год черты лица, как грубеет линия сомкнутых губ, как взгляд начинает приобретать жесткость и уверенность. Он сравнил себя в последних передачах с той записью, самой первой, и поразился тому, насколько сильно переменилось его лицо. А ведь он этого и не замечал. И окружающие тоже не замечали. Никто не видел этого, и изменения эти были едва видны, но все же это были разные лица разных людей. Почему так, спросил себя Герман, почему? Вплоть до недавних событий с увольнением в жизни не происходило никаких разительных перемен, которые могли бы сказаться на такой трансформации. Все эти пять лет жизнь его была пусть не размеренна, но постоянна: он снимал одну и ту же передачу, придумывал скетчи, совращал симпатичных особей женского пола, генерировал вокруг себя громкие скандалы и притягивал к себе взгляды тысяч и тысяч зрителей, возбуждая в них не только смех и обожание, но и раздражение, гнев, обиду. Он получал судебные иски, из которых всегда лихо выпутывался, был травим патриотическими организациями, но и сам не оставался в долгу: каждый выпуск его передачи был ударом врагу под дых, и зритель смеялся над ним вместе с Каневским.

Увольнение не вызвало в Германе ровным счетом никаких эмоций, и это тоже напугало его. Наверное, нахватался подобного отношения к работе у Петра, усмехнулся он.

Он затушил сигарету и вновь провел рукой по подбородку. Щетина неприятно кусалась и явно просила бритвы. Герман вздохнул и пошел в ванную.

Когда он уже собирался наносить на лицо пену, рука с баллончиком вдруг замерла. Герман остолбенел: из зеркала на него смотрело абсолютно чужое лицо.

Впрочем, если разобраться, это было его лицо.

Распухшее и заросшее, с фиолетовыми кругами под глазами – но это было его лицо, и Герман, широко раскрыв глаза, неотрывно следил за своим отражением.

Нет, это не второй подбородок. Это может быть все, что угодно, только не второй подбородок. Герман вытянул шею, и наваждение исчезло. Через несколько секунд он снова осторожно наклонил голову.

Господи, господи, господи.

Герман начал пристально разглядывать свое лицо. Что это, спросил он себя, неужели это прыщ? Да, это прыщ. И еще один. И здесь, прямо над верхней губой. И подбородок... Нет, вытяни шею, вот так, подними голову. Тогда его не будет видно. Но щеки, что делать со щеками? Они стали больше – да, они стали определенно больше. Щеки стали больше, а глаза – меньше. Нет, нет, только не это. Все, что угодно. Но только не это.

Он зажмурил глаза – и в темноте перед ним вспыхнуло то уродливое лицо, которое он видел сегодня у Петра с закрытыми веками.

Баллончик с пеной полетел прямиком в зеркало, и оно треснуло ровно посередине, расколов лицо на четыре куска – и тогда отражение стало еще омерзительнее.

Руки его задрожали. Он сел на краю ванной и почувствовал, как бешено колотится сердце. Колотится, точно колеса поезда в метро. В метро, где все эти люди. Все эти люди с такими же лицами, как и увиденное в зеркале. Как и увиденное в зеркале лицо. Его лицо.

Это просто болезнь, ничего страшного. Просто есть такая болезнь – она называется уродством, и все иногда бывают ей подвержены. В этой болезни, если разобраться, нет ничего смертельного – живут же с ней люди. Живут. Живут?

А может быть, все наоборот? Может быть, болезнь – это красота, и теперь Герман успешно излечился? Если так, то...

Если так, то лучше быть больным.

Герман с силой закусил нижнюю губу и вцепился пальцами в край ванны.

Только сейчас, усевшись и наклонившись вниз, он почувствовал складку на своем животе.

 

***

 

Уже вторую неделю Смородин работал в музее.

Быстрее стало бежать время, стал привычным ритуал открытия стеклянных витрин, пыль больше не въедалась в глаза. Больше не было ночных звонков в кабинете Фейха. Ночью Петр читал стихи – читал запоем, иногда проговаривая губами наиболее сильные строчки. Сборник он носил с собой, чтобы читать дома и в метро. Иногда, если Петр забегал на работу на час раньше, они беседовали с Грановским.

— А я сразу понял, — говорил Грановский. – Что вы не читали Фейха. Самым любимым стихотворением вы назвали то, которое первым выпадает в поиске. Я слышал по телефону, как стучали клавиши, когда вы набирали «Юлиан Фейх». Но я все равно взял вас на работу, потому что был уверен, что вам здесь понравится.

— Да. Здесь хорошо.

До закрытия музея оставалось пятнадцать минут. Посетителей было немного. В коридоре неловко мялся длинноволосый юноша с фотоаппаратом, в первой комнате пожилая супружеская пара с любопытством изучала покрытый пылью диван. Во второй комнате не было никого, а в кабинете, согнувшись над письменным столом, стояла девушка в красном пальто.

По вискам Смородина прошла холодная судорога: он узнал Сонечку.

Заложив руки за спину, он осторожно подошел к ней и после небольшой паузы сказал:

— Привет.

Сонечка подняла на него глаза. Сонные, красные, с распухшими веками. Попыталась улыбнуться.

— Привет. Что ты здесь делаешь?

— Работаю.

— Удивительно.

Сонечка улыбнулась, на этот раз искренне.

— Как твои дела? – спросила она.

Петр не любил этих дежурных фраз, и она прекрасно это знала.

— Живу, – он всегда отвечал именно так. – А ты как? Где твой друг?

— Он погиб.

— Как?

— Пару дней назад. Он проводил перфоманс с живым крокодилом. Ты разве не читал новости?

— Нет. Если честно, я вообще сейчас не в курсе новостей. Я читаю другое.

Смородину сейчас очень хотелось рассмеяться от этой идиотской ситуации, но не хотелось обижать Сонечку – судя по всему, пару минут назад она плакала.

— Я всегда знал, — продолжил он, — Что современное искусство до добра не доведет.

Обидеть Сонечку все-таки пришлось. Она скривила губы и ответила:

— Ты изменился не в лучшую сторону. Мне кажется, ты рад тому, что он умер.

И ушла.

Смородин почувствовал себя идиотом, но затем его губы сами собой растянулись в улыбке. «Перфоманс с живым крокодилом, — подумал он, — Это прекрасно».

Через десять минут музей опустел. Смородин запер входную дверь, поставил чайник на плиту и принялся открывать витрины.

Самым тяжелым было открыть витрину, за которой стоял манекен с костюмом и шляпой Фейха – одна петля дверцы проржавела и с трудом поддавалась, приходилось слегка приподнимать стекло.

В этот раз Петр надавил на дверцу слишком сильно.

Витрина слегка шатнулась, и манекен, который и без того неровно стоял, покачнулся и с деревянным скрипом вывалился прямо на Петра. Он смог удержать его одной рукой, второй придерживая дверцу, но шляпа все же слетела с головы и упала возле книжного шкафа.

— Твою мать, — выругался Смородин.

Он поставил манекен на место, привалив его к задней стенке, чтобы он снова не упал, и нагнулся за шляпой.

Краем глаза он заметил, что под шкафом желтела маленькая бумажка. «Непорядок», — подумал он, нахлобучил шляпу обратно на голову манекена и снова нагнулся, чтобы поднять бумажку.

Оказалось, что бумажка была зажата под паркетом – только один пожелтевший уголок выглядывал наружу. Петр осторожно потянул за этот уголок. Бумажка поддавалась с трудом.

Наконец он вытащил её – это был сложенный вчетверо листок.

Смородин торопливо развернул его.

Это было письмо Фейха. Его почерк невозможно не узнать.

 

Здравствуйте.

Мне не очень хорошо, но я продолжаю писать.

В последние дни я много думаю о бессмертии письменного слова. О том, что слово есть та самая субстанция творения, которая была в начале и будет всегда. Сейчас я хочу воспользоваться этим и написать нечто вроде письма в будущее. Представьте себе, вы, читающие эти строки – я давно умер, а слово мое здесь. Я общаюсь с вами и таким образом обретаю бессмертие.

Не знаю, сколько лет прошло с тех пор, как я это написал. Не знаю, какой сейчас год. Но вы знаете. Жаль, что в этом случае не работает обратная связь. Но вы представьте себе, что она работает, и попробуйте ответить мне. Напишите мне письмо и положите его рядом с моим. Пусть себе лежит.

Как вы там живете?

Уверен, что вы победили Гитлера. Иначе я пишу все это зря. Я надеюсь, что вы поймали его, посадили в клетку и провезли по всем советским городам, а затем повесили, как собаку, за ноги, сожгли и развеяли прах по ветру.

Читаете ли вы стихи? Слушаете ли вы музыку?

Может быть, вы уже полетели в космос? Расскажите, как там.

Я безумно хочу знать.

Пишу какую-то чушь. Зря все это. На всякий случай прячу письмо под паркет. Надеюсь, я не отнял у вас лишнее время.

До свидания.

Буду ждать ответа.

 

Дата письма не была указана.

«Что это? – думал Петр, снова и снова проводя взглядом по этим строчкам, — Какая-то шутка Грановского? Не может быть, чтобы этот листок не заметили за все это время. Но это почерк Фейха и его слог. И бумага явно старая. Ничего не понимаю».

Вместе с листком он удалился на кухню, где уже вскипел чайник. Сел. Налил чаю. Хотел закурить, но вспомнил, что еще не открыл остальные витрины. Оставил листок на столе и вернулся в комнату.

Когда все было готово, он вернулся на кухню, закурил, выдрал из своего блокнота листок и достал ручку.

 

Здравствуйте, Юлиан Александрович!

 

И задумался.

Идиотская затея. Что только не придет в голову от скуки. Наверняка Фейх точно так же маялся от одиночества и потому написал свое письмо в будущее. Двое больных на голову, Фейх и Смородин. Ха.

Тем не менее, он продолжил писать.

 

Я тоже не знаю, зачем это пишу. Меня зовут Петр Смородин, я ночной смотритель вашего музея. Да, Юлиан Александрович, теперь ваша квартира – музей. Ваши стихи знают и любят.

 

О странностях этого музея он решил не писать.

 

Сейчас 20** год. Ваше письмо пролежало под паркетом больше шестидесяти лет. Видимо, я – первый, кто нашел его и уж точно первый, кто решил на него ответить. Если это, конечно, не шутка. Если честно, я очень боюсь, что это шутка. Но почему-то верю вашему почерку.

Что я могу рассказать?

Война закончилась победой в сорок пятом году. Ленинград выстоял в блокаду. Наши войска взяли Берлин. Гитлер застрелился, а его ближайшие соратники кончили жизнь на виселице.

В 1961 году человек полетел в космос. Это был советский космонавт Юрий Гагарин.

 

Смородин снова задумался.

Что писать дальше?

Неужели придется написать о том, что развалился СССР и обо всем, что случилось за последние двадцать лет? Фейх сильно расстроился бы, узнав об этом.

Не надо расстраивать мертвецов, усмехнулся себе Смородин.

Он сложил письмо пополам и положил к себе в карман с намерением дописать потом. Туда же он положил письмо Фейха. Грановскому он решил не рассказывать об этом.

До конца рабочей смены осталось девять часов. Пора танцевать вальс.

 

***

 

Пусть падает снег все время, думает Герман, хоть целую вечность. Пусть осыпается с облаков эта белая штукатурка, пусть вырастают сугробы, заносит дороги, чтобы не стало нигде никакого движения, и чтобы скрипело под ногами, и чтобы проваливаться по колено – да что там по колено! – по горло, да так и сидеть, обратив лицо к небу, и молча смотреть, пока еще не засыпало снегом глаза. Смотреть, как тебе набивается в ноздри и в рот, чувствовать, как сводит от холода зубы, а в красные щеки впиваются эти колючие звезды, как от дыхания тает снег на губах, но все больше и больше его – он лениво и медленно падает прямо в тебя.

Чтобы все замело, все, что есть, чтобы не было больше вообще ничего.

Слишком жарко лицу под недельной щетиной – надо снега, побольше снега, окунуться, укутаться, спать в нем и спать, так сладко, что можно и не просыпаться. Лениво, бессовестно спать. Проспать все на свете, проспать и весну, и лето, и все эти войны, проспать даже сам апокалипсис, и даже труба Гавриила не сможет тебя разбудить, мой глупый уродливый Герман, говорит он себе.

Мой глупый уродливый Герман.

Эту рубашку ты носишь уже дня четыре, а может, и пять. Не пора бы отдать её на съедение тому круглоротому монстру, что стоит у тебя в ванной? Пора бы – но, кажется, чрево его забито уже до отказа. Не стоит его перекармливать, ибо вреден для организма излишек еды, что мы и можем сейчас наблюдать.

Лень поедает все без остатка. Я чувствую, как разрастается в теле она, похожая на жевательную резинку, и ноги становятся сладко-тяжелыми, засахаренные веки слипаются на глазах-леденцах, и медленно загустевает кровь, превращаясь в малиновый сироп, неторопливо текущий по венам, и мысли тягучим ирисом пристают к зубам. Сладкая, сладкая лень, тебя так приятно жевать целый день, ни на что уже не отвлекаясь – так хорошо, так спокойно. Жевать, засыпая под снегом, жевать, утонув головой в подушке из липкого суфле, и спать, и проспать все на свете.

Да, мой глупый уродливый Герман, ложись поскорее спать, во сне тебе будет намного приятнее.

Ему снился дед, погибший в Великую Отечественную войну; он был совершенно не похож на того летчика, которого отец показывал на фотографиях из семейного альбома. Скорее, он был больше похож на самого Германа, с таким же заостренным лицом, весь легкий и тонкий, как и его самолет, в плотно сидящей гимнастерке, и из уголка его улыбающегося рта нагло торчала папироса. Он стоял возле самолета и позировал фотографу – то издевательски поджав губы и прищурив глаза, то приглаживая рукой смолисто-черные волосы, то демонстративно прикладываясь к фляге с коньяком. А потом он небрежно набросил на голову летный шлем и взлетел так же легко и непринужденно, как и минуту до этого позировал перед камерой. Он и в воздухе продолжал позировать, выкручивая фантастические виражи, то снижаясь, то снова взмывая к самому небу; и немецкие самолеты, засмотревшись на его феерический танец, сталкивались лбами друг о друга, разлетались на осколки и падали в землю, где тут же взрывались разноцветными фейерверками. Дед смеялся, не выпуская изо рта папиросу, и продолжал выписывать в небе фигуры.

Он пришел в себя, когда увидел, что горючее уже на исходе; и только тогда он наконец вспомнил, что было дано задание долететь до блокадного Ленинграда и в течение часа разбрасывать над городом шоколадные конфеты: целая коробка стояла возле сиденья, и к ней был прикреплен листок бумаги с приказом, подписанным лично Сталиным.

Первой мыслью было приземлиться и заправить бак. Но когда он взглянул на землю, там уже не было аэродрома, а на его месте – лишь черное поле, покрытое догорающими обломками немецких самолетов. Тогда он полетел к Ленинграду, выжимая из самолета все силы, но горючее неумолимо кончалось, и вот самолет уже клонит к земле, теряет скорость, но самое страшное – самое страшное! – было в том, что он постепенно увеличивался в размерах, крылья становились толще, хвост неповоротливее, а движения неуклюжими. Сидеть в кресле стало тесно, потому что самолет разрастался, приобретал мешковитые складки и тяжелел с каждой минутой. Особенно быстро увеличивался его низ, он был похож на огромное толстое брюхо, свисающее к земле. И вот уже брюхо задевает верхушки деревьев, и Герман чувствует, как они царапают его, оставляя рваные раны и отдаваясь жгучей болью внутри.

Все тяжелеет и зарастает вязкой, тягучей массой, которую уже невозможно удержать никакими усилиями.

Герман распечатывает коробку шоколадных конфет и скармливает их самолету – одну за другой. Но от этого самолет становится еще тяжелее: в конце концов он мягко опускается на землю, где продолжает ползти вперед, замедляясь с каждой секундой, потому что за ним волочится набитое конфетами стальное брюхо.

Самолет останавливается посреди проселочной дороги.

Герман дремлет, уткнувшись лицом в штурвал. Ему снится, будто нет никакой войны, а есть только стол, компьютерный монитор, забитая пеплом клавиатура и коробка шоколадных конфет. И нет никакого штурвала, а есть занемевшая рука, придавленная его головой.

Просыпаясь, он нехотя поднимает голову и видит сквозь сонный туман, как на горизонте высятся древние башни Ленинграда. А когда туман рассеивается, башни оказываются окурками, торчащими из пепельницы.

Герман вновь ощупал свой подбородок. Он стал мягче, чем раньше. Кажется, его стало больше. Впрочем, черт с ним — это просто болезнь, а может быть, излечение, но это уже не имеет никакой разницы.

Окурки опять превращаются в башни Ленинграда. Они по-прежнему стоят на горизонте, но теперь почему-то приобрели несвойственную им доселе мягкость и рыхлость, стали дрожать и расползаться в горячем мареве – и от них идет дым, как и от тех окурков. Что-то случилось, пока ты не спал.

На дороге появляются четыре всадника на черных конях; сами они в плотных черных комбинезонах, и черны их короткие волосы. У каждого за спиной – винтовка и мешок с противогазом на поясе.

На перекрестке они останавливаются. Тот, кто шел впереди, спускается с коня; остальные следуют его примеру.

— Дальше мы пойдем пешком, — тихо говорит он. – Кони могут испугаться. Город стоит прямо перед нами, идти до него осталось не более получаса. Он все еще горит, и нам нужно быть осторожными. Помните: это очень опасное место. Используйте противогазы и кислородные маски. Опасайтесь красных звезд под ногами. Не приближайтесь к станциям метро. Не смотрите подолгу на небо. Если увидите живых – стреляйте без предупреждения. И самое главное: мы должны все время держаться вместе.

И они идут по дороге.

В ушах гудит раскаленный ветер. Слышно, как тикают наручные часы. Четверо в черных комбинезонах не видят и не могут видеть, как наблюдает за ними красноармеец Петр, прислонясь к дереву и спрятав руки в карманах. В зубах его дымится папироса.

Когда они проходят мимо него, Петр просыпается, поднимает голову со стола, протирает глаза и видит перед собой пустую пепельницу.

 

***

 

Бывают такие сны, после которых остается внутри что-то невыносимо тоскливое, тяжелое и колючее; так чувствует себя человек, которого только что вытащили, утопающего, из озера – и теперь он сидит на берегу, закутанный в полотенце, дрожит и откашливается холодной водой. Это совсем не кошмары: те обычно оставляют после себя ускоренное сердцебиение, а после подобных снов хочется, чтобы сердце и вовсе перестало биться.

Такие сны Петр видел теперь все чаще. Он ненавидел их еще и за то, что каждый раз после пробуждения на поверхность всплывали воспоминания о прошлом, которые он так тщательно прятал все это время.

А в кармане его рубашки со вчерашнего вечера лежали два письма. Письмо Фейха и недописанный ответ Смородина.

Господи, какой же я идиот. Господи, зачем это все. Что за дерьмо у меня в голове. Что за дерьмо. Везде. Повсюду. Надо нажраться. Непременно нажраться. Может быть, даже водки. Напиться так, чтобы беспредельничать, орать, смеяться, прыгать, быть омерзительным самому себе, чтобы наутро вспоминать все происходящее со словами "чертов стыд". Напиться так, чтобы стать на один вечер мерзким существом, нестерпимым, от которого хочется как можно скорее отделаться, лишь бы не приставал, лишь бы не дышал перегаром в лицо, лишь бы не кричал своим ужасным голосом про всякую чушь, про какую-то там любовь. Вселенскую, большую. Господи, господи.

Быть омерзительным и не видеть собственной мерзости — как же это здорово!

Для чего. Вот это. Все.

И Пётр сидит на стуле, уткнувшись лицом в подоконник, и его лицо кривится от ненависти к самому себе. Ему даже не хочется курить. Грызть зубами подоконник? Почему бы и нет! И он остервенело грызет подоконник зубами, но не может придумать для этого никакого смысла и вскоре перестает. Ему не хочется курить – и именно поэтому он через силу закуривает и плюется тугими струйками дыма в стекло, за которым уже темнеет небо и в соседних домах загораются окна.

Зачем. Вот все. Это. Петр спрашивает себя тысячный раз. Встает, пинает стул – он с грохотом падает на пол. Садится у стены и закрывает лицо руками.

А перед глазами расплывчатые разноцветные фигурки – следы от осколков света, оставшегося под веками. Кружатся, неуловимые – стоит заострить на них взгляд, как они уходят куда-то в сторону и медленно тают в черно-бордовой темноте закрытых глаз. За ними всегда интересно наблюдать. Вот рассыпчатая нежно-голубая спираль медленно мерцает в пустоте, меняя размеры и постепенно тая, как облако в жаркую погоду. Вот что-то, похожее на рыболовный крючок – или на полумесяц? Ха-ха, а ведь оно сейчас нас всех тут и поймает. Гони его прочь, в ту пустоту, откуда и пришел, оттолкни его острием невидящего зрачка. А вот еще что-то ярко-туманное проплывает, по форме напоминающее глаз. Мерцает нежно-салатовой краской. Качается. Зачем здесь еще один глаз? Ведь хватает и своих двух. Может быть, это подарок? Может быть, с глазом надо что-то сделать? Может быть, он пригодится? Он пытается зацепиться за него зрачком, но, как и остальные фигурки, глаз уходит за пределы видимости и начинает медленно расползаться, даже нет – он теряет свою правильную круглую форму и начинает растекаться по темному бархату закрытых век. Будто проколол его случайно. А вот еще один появился. На этот раз не уйдет. Петр сжимает руку в кулак, рычит сквозь зубы – поймал, поймал! – и кладет его в карман штанов. Вот еще один. Руку в кулак – и в карман. И еще один, и еще. Это осень! Осень! Осенний глазопад! Они срываются с веток, падают, кружатся вокруг Петра, влекомые сырым ноябрьским ветром, и вокруг темно, вокруг ни черта не видно, потому что сегодня – день вселенского глазопада. Они опадают безжизненно, тихо, их шорох не слышен за стуком дождя по окну. Высыхают на холодном ветру. Слепнут, беспомощные. Значит, время собирать их везде, где видишь, ловить руками, жадно рассовывать по карманам их желудевые россыпи, бережно отогревать в горячих ладонях и смотреть, смотреть, смотреть, как они оживают, загораются невообразимыми цветами, заново учатся видеть. И видят тебя, благодарят тебя, хотят остаться у тебя навсегда. Фейерверки падающих глаз, мелькающих на звездно-августовском небе – загадай желание, когда-нибудь обязательно исполнится. Только успей загадать. Только правильное желание. Только одно, других никогда не будет. И не потеряй его, догоняй, зацепись за него всеми силами, и пусть он сквозь пальцы студенистой слизью вытекает, как радужная медуза, вытянутая дрожащими ручонками из моря-океана – лови, держи, неси в себе, неси на себе, не отдавай никому и никогда.

Стоп.

Что здесь вообще происходит?

И ему кажется, что прямо над ухом раздается оглушительный хлопок.

 

 


Дата добавления: 2015-09-06; просмотров: 118 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: Глава первая. | Глава вторая. | Глава шестая. | Глава седьмая. | Глава восьмая. | Глава девятая. |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Глава третья.| Красные звезды.

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.048 сек.)