Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Химера первая

Читайте также:
  1. II. ПЕРВАЯ ПРОБА КАВОРИТА
  2. III. Первая встреча
  3. Quot;Первая" - от ку-клукс-клана до Голливуда
  4. Quot;Первая" – от ку-клукс-клана до Голливуда
  5. Taken: , 1СЦЕНА ПЕРВАЯ
  6. Анна в смущении замолкает. Неловкая пауза. Прасковья Александровна первая преодолевает ее.
  7. Асть первая. Общие тенденции

ПРОЛОГ

~McLaren~

Хороший. Плохой. Странный.

Джон пробирается к Мерн тайком: потихоньку выходит из своей комнаты и шмыгает вниз по темному коридору, пока мама возится на кухне, а отец воюет с телевизором в гостиной, пытаясь добиться хоть какого-нибудь изображения.
Услышав, что кто-то скребется в дверь, Мерн сразу же говорит: «Входи», прекрасно зная, кто ее ночной гость. Она откидывает край одеяла и Джон ныряет к ней в кровать, а потом она тушит ночник, чтобы Мэрион, если только она вздумает зайти, ничего не заметила в кромешной тьме ее спальни.
- Ну, о чем ты хочешь поболтать? – спрашивает Мерн, шурша простынями.
- Я даже и не знаю, бабуля. Не могла бы ты мне что-нибудь рассказать? Какую-нибудь страшилку.
- Страшилку, – тихонько посмеивается Мерн. – Хватит и того, что отец пугает вас всех до смерти чуть не каждый день. То война, то грабителем переоденется, то палец этот отрезанный, то еще что…Я всегда говорила Мэрион – с ним не соскучишься. Не соскучишься, это точно.
- Ну, пожалуйста, бабуля. Я ну о-очень прошу.
- Что? Страшилку? Только пообещай мне, что будешь большим мальчиком и не испугаешься, и будешь крепко спать.
- Обещаю, обещаю, обещаю!
- Ну, раз целых три «обещаю», – Мерн гладит Джона по макушке и прижимает к себе, – тогда ладно. Но только скажу сразу, что никаких страшилок про инопланетян и всяких монстров я не умею рассказывать, это ты можешь у кого-нибудь другого спросить, у папы, например. Я могу рассказать только про то, что знаю наверняка. На такое ты согласен?
- Согласен.
- Тогда хорошо. Ложись вот так. М-мм. Эта история случилась очень давно, много лет назад, Джон, твоих мамы и папы еще не было на свете, и я даже не была еще замужем за дедушкой Эндрю, вот как давно это было. Я была ненамного старше тебя. Наверное, мне было лет двенадцать.
- Нууу! Это намного старше меня.
- Что ж, – соглашается Мерн, – может и так, Джон. Тебе виднее, мой дорогой. Так вот…это все случилось, когда я гостила в доме у тети Джейн – ты ее никогда не видел. Меня отправили к ней на одно лето, пока мои папа с мамой работали в городе и не могли за мной присматривать. В тех краях, где жила тетя Джейн, много всякого случалось.
- А в каких краях жила тетя Джейн?
- Она жила в Перт и Кинросс, на самом берегу Лох-Тэй. Это очень большое озеро и очень красивое. Вода в нем такая голубая, что не видно, где она кончается и начинается уже небо, и такая глубокая, что до дна не достать никакой палкой, и веревкой с камнем на конце, и даже большим якорем – это если на самой середине.
В тот же день, как я приехала, я отпросилась у дяди Джона купаться, и он отпустил меня, а когда об этом услышала тетя Джейн, она очень испугалась и очень разозлилась на него, и даже, помнится мне, слегка огрела его деревянным черпаком. Когда я вернулась с озера, тетя Джейн так обрадовалась, что со мной ничего не случилось, прямо расплакалась от счастья и принялась меня всю целовать. Она строго-настрого запретила мне ходить на озеро одной, особенно по вечерам. И даже просто гулять по берегу, если рядом никого нет, тоже не разрешила. Я стала допытываться у нее, почему же нельзя ходить к озеру, ведь я очень хорошо плаваю, а уж если она запретит, так и плавать не буду. Какой вред от того, что я просто погуляю на разливе – очень мне было интересно. И вот тогда она рассказала мне то, что сейчас расскажу тебе я.
«Бывает, по вечерам или ранним-ранним утром, там, где берега подтоплены или волны набегают на песок, из озера выходят водяные кони», – сказала она. – «Это не только на озере Лох-Тэй такое случается, а вообще на многих шотландских озерах, на Лох-Дун, Лох-на-Дорб, Лох-Раннох, Лох-Несс, Лох-Морлих и еще на Гаргет Биг, и на ирландских озерах тоже бывает, это тебе каждый рыбак расскажет. Эти самые кони – то есть келпи – пасутся на берегу, как настоящие, и издалека даже и не различить, не узнать никак, что это они, а не соседский какой-нибудь табун. Цвета они белого, водянистого, еще, бывает, серого или черного. Гривы у них длинные и заплетены в косички, а перехвачены водорослями и тиной. Копыта у водяных коней поставлены задом наперед, так что их следы всегда различишь, но запомни, Мерн, никогда не ходи за этими следами, если вдруг их увидишь. Келпи крадут детей, если они гуляют одни возле берега, манят их к себе, а когда те запрыгивают им на спины, сейчас же уносят их в воду, на озерное дно. Если вдруг увидишь водяных коней, то знай – нельзя идти им навстречу и поворачиваться к ним спиной тоже нельзя, нужно пятиться, не смотреть келпи в глаза и скорее переступить через бегущую воду, а если нет поблизости никакого ручья, то бежать, что есть мочи, в лес или к холмам, подальше от озера».
Вот, что мне рассказала тетя Джейн. Я так перепугалась, что всю ночь не спала, так что за завтраком клевала носом, и теперь уже дядя Джон отругал тетю Джейн за то, что она рассказывает мне всякий вздор. И хоть дядя Джон не верил в водяных коней, и многие в деревне тоже не верили, я стала бояться гулять по берегу одна, а по вечерам вообще отказывалась выходить из дома. Потом я подружилась с одной соседской девочкой по имени Салли, и мы всюду стали ходить вместе. Мы купались целыми днями, загорали и пускали по воде лягушек – прямо как ты. Нам было так весело, что со временем я забыла о том, что мне рассказывала тетя Джейн про водяных коней. Я совсем перестала бояться ходить на берег, мне даже было интересно пойти к озеру одной.
И однажды утром я так и сделала. Тетя Джейн послала меня набрать воды и велела взять с собой Салли. Но я не пошла за Салли, а решила все сделать сама, как взрослая. Я взяла канистры и отправилась к озеру самой короткой дорогой. Утренний туман еще не сошел, и берегов почти не было видно, а когда я уже походила к мостику, с которого все черпали воду, то увидела, что на разливе, там, где волны затапливают низину, пасутся белые кони. Они щипали мокрую траву совсем как настоящие, и в первую минуту я даже не испугалась, приняв их за наших деревенских коней. Но потом, подойдя ближе, я заметила, что гривы и хвосты у них отливают зеленым, а шерсть блестит, как будто они только что выкупались. Один конь заржал, увидев меня, и побрел в мою сторону. Глаза у него были темно-синие и блестящие как озерная вода – никогда у коней таких глаз не бывает, это уж всем известно. Я так испугалась, что чуть сердце свое не проглотила. Я сразу вспомнила, что мне говорила тетя Джейн, и скорее попятилась назад, даже канистры от страха бросила, а потом побежала со всех ног домой…Ну, что-то ты совсем притих. Ты не уснул?
- Нет.
- Испугался?
- Нет…
Мерн погладила Джону лоб своей сухой, приятно-шершавой ладонью и укрыла теплее.
- И это правда все было, бабуля? Ты правда видела водяных коней?
- Теперь уже я не помню, Джон, мой милый. Это было очень давно. Может быть, все это мне приснилось и больше ничего.

 

~McLaren~

Хороший. Плохой. Странный.

Химеры

 

…не устрашусь зла, ибо Ты со мной.
Псалтирь. Псалом 22.

А потом она заснула по-настоящему, и ей уже стало сниться, что она
гуляет с Диной под ручку и ни с того ни с сего строго говорит ей: "Ну-ка,
Дина, признавайся: ты хоть раз ела летучих мышей?"
«Алиса в Стране Чудес», Л. Кэрролл.

 

Как и у всех людей на свете, у Джона Бэрроумана были свои маленькие радости и привычки, и некоторые из них, будь они обнаружены или озвучены вслух, кому-то могли бы показаться нелепыми, смешными и сентиментальными. Например, он любил разогнать свой мотороллер до 80-ти и задержать дыхание, чувствуя, как ветер сам задувает в ноздри. Любил прикоснуться рукой к лакированным носкам ботинок на открытой витрине в обувном бутике, провести по ним пальцем, таким соблазнительно-гладким и новым. Любил понаделать дырок в и так разорванном пакете, пообкусать заусенцы, слизать крем с макушки пирожного, взять надеванную рубашку мужа и вдохнуть ее запах, там, у воротника, где ткань касалась кожи и волос.
Он любил выспаться, выспаться всласть, накрывшись двумя одеялами, – не какими-то хлипкими пледами, под которыми всегда мерзнешь и сворачиваешься клубком, пытаясь сохранить тепло, а настоящими, тяжелыми дюветами, набитыми пушистой шерстью. Он любил еще много чего, уйму вещей, о которых подчас знали только самые близкие ему люди, но сон, сон – это была религия со всеми ритуалами и атрибутами, со своим таинством причастия в виде горячего молока и шоколадного печенья на ночь.
Разумеется, в детстве Джон презирал сон. Как и любой здоровый, а, следовательно, и патологически неугомонный ребенок, он всеми фибрами души ненавидел тот момент, когда мама произносила сакраментальную фразу: «Ну все, Джонни-бой, пора в кровать». Это был его личный локальный апокалипсис, каждый чертов вечер. Он завидовал сестре и брату, которым в силу возраста разрешалось задержаться в гостиной чуть подольше: посмотреть какое-нибудь взрослое кино и съесть лишнюю пачку сладостей. Пожалуй, последний пункт был причиной самых мучительных его страданий. Сразу после того, как Джон ложился наконец в постель, предварительно поприпиравшись с матерью и хорошенько поканючив, он принимался ворочаться. Пинать ногами одеяло, вздыхать и мутузить ни в чем неповинную подушку. Кончалось все тем, что он потихоньку поднимался, зажигал ночник и доставал книжку в тщетной попытке убить в себе так и не выплеснутую за день энергию.
Университет познакомил Джона с ужасом под названием хронический недосып и услужливо растолковал ему все подробности этого явления. Он узнал, что такое кофеиновое голодание, слезящиеся от усталости глаза, распухшая со вчерашнего перепоя голова и с удивлением обнаружил, что подгибающиеся от усталости ноги – не просто художественная метафора. Эта херня реально происходит, если две ночи гуляешь, куришь травку и играешь в дринкин гейм с Мидж и Мерилин, а потом еще две ночи готовишься к экзамену. Впрочем, и этот период жизни не научил Джона по-настоящему ценить те короткие часы, что люди обыкновенно отводят для отдыха. В двадцать лет все время кажется, будто ты ничего, то есть совсем ничего не успеваешь, почва уходит у тебя из-под ног, плывет, как зыбучие пески, и ты хватаешься за все, что ни попадя, трепыхаешься в этой своей молодой, едва начавшейся жизни как можешь. Ты слишком жаден, чтобы остановиться и передохнуть, слишком боишься не успеть – сам не зная, куда и чего – и тебе жаль тратить свое драгоценное время на бездеятельное валяние в постели.
Любовь к хорошему сну пришла к Джону с возрастом. Постепенно, не заметно для самого себя он распробовал удовольствие, которое могут подарить удобная кровать, мягкие подушки и белье, приятное к телу, темная комната, тишина и долгие-долгие минуты покоя
наедине с любимым мужчиной. Он узнал, как приятно бывает заснуть глухой январской ночью, когда ветер бьется в обледенелые окна и наметает сугробы – вытянувшись и прижав к себе Скотта так крепко, что между их телами нет и миллиметра. Он полюбил приятный и неглубокий сон поздней весной, сон под легкими покрывалами и американскими квилтами, подаренными его матерью. Он понял даже, в чем прелесть тяжелой летней дремы, когда так жарко, что хочется отодвинуться друг от друга, простыни пристают к телу и нет сил шевелиться.
Сон стал его прибежищем, его пристанищем покоя, одной из сотен и сотен радостей, которые Джон, в отличие от многих, умел ценить. И вот однажды эта радость оставила его.
Первый раз это случилось вскоре после съемок «Доктора». Он вернулся домой и вместо того, чтобы дать себе время сделать пару лишних вдохов-выдохов, просто зашел на новый круг. Он сам не заметил, как же на самом деле устал за эти недели ни на секунду не ослабевающего напряжения, вечно неустроенной, неуютной жизни в трейлере или на съемной квартире, волнения и радостных предчувствий, которые, как ни странно, порой отнимают больше сил, чем самая тяжелая работа.
Он вернулся в Лондон с победой, гордый собой, опьяненный грядущим успехом, такой уверенный в себе и повзрослевший – если только можно применить этот эпитет к тридцативосьмилетнему мужчине – и их со Скоттом старая квартира вдруг показалась ему маленькой и тесной. Все показалось ему маленьким и тесным. Он понял, что ему безумно сложно ориентироваться в жизни, которая совсем не изменилась за время его отсутствия, сложно говорить с людьми, которые не пережили то, что он успел пережить, как будто он был заражен какой-то болезнью, как будто он откусил от запретного яблока и постиг какую-то тайну, а они – нет. Словно бы ему снова было десять, только что закончились летние каникулы, и мать безуспешно пыталась натянуть на него прошлогоднюю школьную форму, из которой он вырос. Как отчаянный мореплаватель, вернувшийся из долгого путешествия, он оглядывался по сторонам и замечал с каким-то невольным снисходительно-разочарованным чувством, что дома все по-старому, не сдвинулась с места ни на дюйм, а он, он совсем другой. Он ушел на милю вперед.
Разумеется, все радовались за него, и ма, и па, и брат с сестрой, и Кэрол с Тернером, и Скотт, конечно же, но Джону все равно казалось, что они не могут оценить весь масштаб произошедшего. Это был как слишком большой кусок торта, который встал у них поперек горла, и который они не могли проглотить. И когда Джон говорил «они», он в первую очередь подразумевал Скотта.
Скотт, вместо того, чтобы впасть в психоз восторженного фаната и день и ночь твердить Джону о том, как он восхищается его актерским талантом, посоветовал ему хорошенько отдохнуть и продумать дальнейший план действий без лишних метаний и опрометчивых решений. Джон, в свою очередь, обвинил его в излишней мнительности.
- Я совсем не устал, – бросил он обиженно. – Я прекрасно себя чувствую, ясно? Я чувствую себя лучше, чем когда бы то ни было.
И он действительно так думал. Адреналин, выбрасываемый в его кровь, каждый раз, когда Гев сообщал ему о новых предложениях и грядущих перспективах, заменил ему анестезию и наркотики. Как мальчишка, налопавшийся на ночь сладостей и оттого слегка бесноватый, он носился по студиям, съемочным площадкам, костюмерным, офисам и отельным лобби – для дачи очередного эксклюзивно-скандального интервью. Он вгрызался в любую предложенную работу, как одержимый, отвергая отдых и советы, не важно, данные ли с дурным умыслом или высказанные усталым голосом любящего мужчины, по телефону, где-то между часом и двумя ночи. И наконец одной тихой субботней ночью, когда Джон решил насладиться покоем и отрубиться на девять-десять упоительнейших часов, к нему пришла спутница всех тех гордецов, что пренебрегают услугами Морфея слишком часто, – бессонница. Джон хорошо помнил, что в тот раз придушил эту стерву двойной порцией водки-тоника. И на следующий день, кажется, повторил этот нехитрый трюк.
Водка-тоник исправно несла свою службу, работала сутки через двое в течение пары месяцев, а потом вдруг перестала, требуя подмоги, и тогда Джону пришлось выпить три коктейля вместо двух. Спустя полчаса они со Скоттом поругались, и он уехал на вторую квартиру, закинув в сумку ноутбук и запнувшись у порога о Пенни, неловко бросившуюся ему под ноги. И…нет, Джон не сделал должных выводов и не пересмотрел приоритеты – кажется, так это называется – он еще долго учился жить новой жизнью нового Джона Бэрроумана, и за это время успел еще много чего натворить.
Второй раз Джона основательно накрыло под конец «Аладдина-2007». Тогда он промучился целую неделю, до тех пор, пока Гевин не притащил ему морфий, или еще какую-то наркоту, которую государство велит паковать в красивые коробочки, называет лекарством и, при наличии рецепта, загоняет по такой цене, что дилерам Вест Энда не виделось и в розовых мечтах. А когда колеса подействовали, и ему, наконец удалось заснуть, его начали мучить кошмары, во сне и наяву. Ночью он падал с крыш высоток, тонул в мутной воде, приходил на похороны родных, умирал, раз за разом набирал номер службы спасения и на ватных ногах убегал от своры бешеных собак, а днем являлись монстры реального мира.
Он тогда немного сошел с ума. День он мог прожить собою прежним, приветливым и веселым Джоном, своим парнем, мальчишкой со следами шоколада на лице, а на следующее утро проснуться избалованной звездой, заранее уверенной в своей правоте, неугомонной и неуправляемой. Это было какое-то помутнение, не иначе, и трудно уже было разобраться, в чем крылась его причина. В том ли, что он не смог справиться с этим безумным потоком событий и перемен, свалившихся на него, в том ли, что оказался слишком честолюбив и самоуверен, чтобы позволить Скотту помочь ему, в том ли, что он смертельно, смертельно устал? Джон уже не знал ответа, он запутался, и Скотт запутался вместе с ним.
Даже не самые вопиющие его выпады тех дней, случись о них вспомнить, до сих пор заставляют Джона неприятно ежиться.
Вот они со Скотом кричат друг на друга прямо в гримерке, вернее, это он кричит, а Скотт смотрит куда-то в бок и в пол, обороняясь короткими злыми репликами, всю тонкость и остроумие которых Джон в своем неконтролируемом приступе гнева даже не способен оценить. Впрочем, это даже не настоящий гнев. Просто поверхностная, искусственная ярость, порожденная усталостью и недовольством самим собой. По-детски эгоистичная попытка донести свои проблемы до окружающих. Но это, конечно, слабое утешение.
С той стороны двери преданный ассистент вежливо предлагает костюмерше немного подождать и «дать мистеру Бэрроуману еще пару минут», а они все никак не могут остановиться.
- Какой смысл говорить об этом, если ты все равно не слушаешь? Ты никого не хочешь слушать, кроме себя, ведь никто ничего не понимает, не разбирается в шоу-бизнесе, - Скотт нарочно издевательски растягивает букву «и», – никто, кроме тебя. Особенно я.
И с этим он выходит наружу, освобождая мальчишку-ассистента от необходимости нести свой нелепый караул.
А вот Джон обнаруживает себя на коленях в ванной, пытающимся не выблевать в унитаз свой желудок, как какая-то малолетняя моделька, одболбанная дурочка, больная анорексией. Он почти ничего не ел весь день – просто не успел – а потом смешал снотворное с водкой, и теперь его тошнит водой, потом желчью и, наконец, кровавой пеной, а спазм все не проходит, все сводит и скручивает его обожженный пищевод.
Скотт стучит в дверь:
- У тебя все нормально? Джон…открой дверь.
- Нет…все хорошо, Скотти, правда. Это все та пицца с анчоусами, зря я ее съел. Сейчас уже лучше.
- Что ты делаешь с собой? – спрашивает Скотт, когда Джон наконец поворачивает защелку и выходит наружу, и в его голосе слышится разочарование и усталость. Но чего больше всего в этом тихом голосе, так это боли.
Но все это прошло, кончилось, стало историей. Глупо теперь возвращаться к этому и философствовать на тему того, почему все так вышло и как они дошли до такого. Главное, они справились, они это пережили. О, их любовь могла бы побороть гораздо большее, чем несколько глупостей и ошибок, курс лечения у невролога и пару потерянных друзей. Он сообщил об этом Кэрол еще тогда, в 2007-ом, сидя за столиком «L’Autre», после того, как она по старой памяти решила поучить своего младшего брата жизни.
- Мы справимся, – сказал он, приподнявшись на стуле. – Потому что хотим. Остальное за бортом. И вообще, Кэрол…ТЫ МНЕ НЕ МАТЬ!
И они рассмеялись, не очень-то весело, впрочем.
Как бы то ни было, жизнь ушла вперед, и они со Скоттом вместе с ней. Что-то забылось, что-то хотелось забыть, все было сложно, как и положено в жизни. И иногда, в темную минуту сомнений, или где-нибудь под конец очередного цейтнота к Джону вновь возвращались разбуженные однажды кошмары, отголоски прошлого и не испитых до конца страхов, волнение и безымянная тревога, лишавшие его сна, этой простой человеческой радости. За ними являлись химеры, неуловимые и обтекаемо-тонкие, словно змеи – эти дразнили Джона и питались его сожалениями. И чем больше лет отсчитывал его личный календарь, тем легче они находили вход в его маленький мир, и в этом Джон был равен со всеми прочими людьми на свете. И вновь были ночные бдения на кухне при свете включенной вытяжки и пары светильников. Разговоры над остывающей чашкой чая, выпрямленная спина Скотта, нарезающего хлеб для сэндвичей, его голос, терпеливо вливающий в него свое спокойное тепло – это если дело происходило дома. А чаще: полуночные попойки с полу знакомыми людьми, стояние на балконе отеля с риском простыть, захватанный сборник рассказов Хемингуэя и баночка снотворного с горькими белыми таблетками внутри. Просто теперь он знал, как дать отпор этой мерзости. Что его не убило, то сделало сильнее, это уж точно.

 

~McLaren~

Хороший. Плохой. Странный.

Химера первая

 

Тяжелый сон с пятницы на субботу окунул Джона в прошлое почти тридцатилетней уже давности, в мучительную пору его взросления – время, которое он не согласился бы пережить заново ни за какие блага этого мира. Он вновь оказался в их старом доме в Джолите, доме, сошедшем со страниц журнала «Мода и стиль Среднего Запада» со всеми своими большими окнами и белыми дверями. Что гораздо хуже – сон вдруг втиснул его в тело Джона Пятнадцатилетнего, все еще растущее, худощаво-вытянутое, загорающееся порохом от любого прикосновения, еще не взрослое, но уже созревшее, – Джон уже забыл, как управляться с ним.
Эта пора его жизни давно осталась позади, потонула под тяжестью прожитых лет и новых впечатлений. Тем более странно было вновь оказаться в этой точке пространства и времени и впустить в себя давно похороненные чувства и волнения.
Пятнадцать лет. Кэрол уже заканчивала аспирантуру и вот-вот собиралась выйти замуж – Джон все еще немного ревновал ее к Кевину. Эндрю тоже учился в университете, у него появились новые дружки и новые фишки, в которые предки уже не втыкали (так он, по крайней мере, объяснил брату), и Джон оказался вдруг единственным ребенком в семье. На него неожиданно обрушилась любовь и внимание сразу трех взрослых. Не то чтобы раньше он страдал от одиночества и недостатка ласки, вовсе нет. Его всегда очень, очень любили, а он любил в ответ, и если бы не это, он, вероятно, свихнулся бы, как один из тех несчастных подростков, которых находят в их спальнях полуживыми на россыпи таблеток, стянутых из домашней аптечки.
Это были годы, которые все пожилые люди почему-то хором называют лучшими в жизни. Чудесное, незабвенное время, когда над Джоном издевался капитан школьной сборной по футболу, когда каждый божий день ему приходилось изображать, что ему очень интересно посмотреть на трусики своей соседки по парте, а после школы, когда этому полу осознанному, вынужденному притворству приходил конец, он взбегал по ступеням широкого крыльца, пересекал холл, кричал куда-то в прохладный простор дома «Привет, ма! Привет, ба!» и поднимался наверх, в свою комнату. Там он кидал рюкзак, снимал форменный пиджак, доставал из шкафа чистый комплект белья и полотенце, а потом шел в ванную. Поворачивал кран, чтобы заглушить собственные стоны, горячая вода обдавала его руку пенной струей, и этой самой мокрой рукой он тянулся к брюкам, выдавливал пуговицу, другую, расстегивал ширинку и сжимал свой член, представляя себе Тома Джеферсона без рубашки и в этих его ковбойских джинсах с потертыми коленями. Вода шипела и ударялась о стенки раковины. Пахло любимым маминым мылом – и это ужасно отвлекало, потому что нет ничего хуже, чем вдруг вспомнить о своей матери в такой момент.
Джон представлял себе, как подойдет к Тому первый и не испугается, не побоится дотронуться до него. Как он положит руки ему на плечи и заставит наклониться к своему лицу, как проведет ладонями по его груди и твердому животу, а потом потрогает его там, между ног, между теплых штанин. Он расстегнет Тому ширинку, спустит с него белье и обеими руками коснется его члена. Джон смутно представлял себе, каково это будет, он даже никогда не видел чужого мужского органа вблизи, если не считать случайных взглядов, брошенных на сверстников в туалете или раздевалке. У Тома наверняка должен быть обрезанный, как у тех мужчин из порно-журналов, которые показывал ему брат, – это казалось немного странным, но тоже очень возбуждающим. Все, что касалось Тома, казалось ему возбуждающим. Если бы Том захотел, Джон коснулся бы его губами. О, он сделал бы все, что угодно, только бы Том был с ним и трогал его в ответ, только бы унял его голод.
Тому Джеферсону было тридцать. У него были жена и дочь. Он жил через дорогу и иногда, после воскресной службы, когда Бэрроуманы возвращались из местного прихода, звал Джона поиграть в футбол на своей холеной лужайке. Тому очень хотелось иметь сына, и они с женой еженощно работали над решением этой проблемы.
Спустя пару минут после того, как Джон выходил из ванной, все еще слегка дезориентированный и с малиновыми пятнами на лице, мать звала к столу. Он кое-как расчесывал еще влажные волосы и спускался вниз, на кухню. Бабушка всегда ела вместе с ними, даже когда плохо себя чувствовала, и ей трудно было сидеть прямо в своем инвалидном кресле. Мерн не выносила одиночества и всегда обижалась, если ей приносили поднос в комнату. Ее кресло стояло у окна, и яркое американское солнце светило ей в левую щеку. Джон так и запомнил ее – всю в желто-оранжевом свечении, ласковую, пахнущую конфетами, потихоньку впадающую в детство. Иногда по вечерам она разговаривала с умершим мужем, Джон не раз заставал ее за этим занятием, потому как очень любил посидеть с ней перед сном. Это ничуть не пугало его. С детской непосредственностью и готовностью к любому повороту событий – будь то общение с призраками или появление марсиан на газоне перед домом – он принимал бабушку со всеми ее чудачествами как нечто само собой разумеющееся. Мир детей наполнен магией, все они как будто бы герои одного из произведений Маркеса, а потом, едва начинают взрослеть, они теряют все это волшебство, день за днем, каплю за каплей, до тех пор, пока не начинают пугаться того, с чем всего несколько лет назад жили в мире и согласии. Эта болезненная трансформация так и не произошла с Джоном, она только задела его – самым краешком.
Каждый раз за обедом бабушка расспрашивала Джона о том, как идут дела в школе, и он выкладывал ей все как на духу, неловко обходя лишь те эпизоды, которые могли бы ее расстроить. Ну, например, он молчал про то, как Сандерс опять задирал его, и после того, как Джон не повелся на его подначки, со всей силы толкнул его в грудь и вышиб из него дыхание на добрых полминуты. И каждый раз мысленно проигрывая в памяти подобные события и проглатывая готовые сорваться с языка жалобы, он вспоминал, как бабуля явилась в его старую шотландскую школу и отлупила по щекам училку, которая била ее внука, и улыбался, и Мерн тоже улыбалась – просто так, ему в ответ.
А потом шофер отца отвозил Джона на занятия, или он садился за уроки, если это был свободный вечер. Начинал он всегда с математики, как с предмета наиболее противного и непонятного, затем кое-как шли физика и химия, с возрастающим удовольствием история, английский и литература. Музыка оставлялась напоследок, ей уделялось больше всего времени. Ей полагалось больше всего любви. Джон садился за ноты уже вечером и, бывало так, что проводил за ними все то время, что оставалось до сна, и которое, вроде бы, считалось свободным. Так и шло: награды за победу в «Состязаниях Аналитиков», первый тенор штата Иллинойс, кубок школы, кубок региона, кубок штата, Сильнейший джазовый вокалист, Сильнейший не-джазовый вокалист, Сильнейший-до-сих-пор-нецелованный вокалист, будь оно, блядь, не ладно.
Случалось, впрочем, что у него совсем не было настроения заниматься, и он отправлялся в кино, в парк, на каток или в любое другое место, где можно было бы просадить карманные деньги и утолить подростковые печали, которые, как известно, всегда кажутся нестерпимо-бесконечными и просто-напросто разрушительными. А иногда, теплыми весенними вечерами, когда в город прилетал ветер с далекой Миссисипи, и отчаянно пахло большой водой, он с другими ребятами с их улицы ходил в конец квартала, поторчать во дворе мистера Джейкобса, или же мистер Джейкобс получал приглашение в дом Бэрроуманов, и тогда даже идти никуда не нужно было.
Мистер Джейкобс двадцать лет прожил в Дельте и каждую весну, когда в Джолит приходил этот самый речной ветер – или так только казалось – он заявлял, что все бросит и вернется назад, потому что у него уже «поперек горла стоят эти прерии и этот чертов Чикаго». В котором он, к слову, был всего два раза. Едва на мистера Джейкобса нападала эта весенняя хандра, он непременно доставал свое старое банджо и принимался перепевать весь фолк и черный блюз Великой Дельты, какой только мог припомнить, похрипывая и путая слова. Джон слушал, и ребята тоже слушали, заворожено наблюдая за тем, как загорелые пальцы мистера Джейкобса пощипывают струны и с какой скоростью в его глотке исчезает «Джонни Уокер Блэк Лейбл». И в такие моменты Джон, быть может, был гораздо более американцем, чем когда ходил на парад четвертого июля, ел индейку на День Благодарения и слушал речь президента по телевизору. Потому что музыка, эта живая и текучая субстанция, просачивалась в его кровь и пускала в нем ростки, и не было уже никакой возможности вытащить ее обратно или извести каким-нибудь другим способом. Эти песни навсегда поселились в нем, и даже после того, как он вроде бы разлюбил блюз и покинул прерии ради лондонских дождей и туманов, звук старого пятиструнного банджо все еще слышался ему, такой же вкрадчивый и звонкий, как в те весенние вечера. Джон даже обзавелся собственным инструментом, под многозначительное «хм-хм» своего супруга, и торжественно повесил его на стену в кардиффском доме, потому как другого применения найти ему так и не смог. Со струнно-щипковыми у Джона как-то не сложилось.
Летом было легче. Не нужно было ходить в школу, а, следовательно, и издевательства всяких уродов из футбольной сборной и завистников из школьного оркестра прекращались сами собой. Он часто приезжал погостить к Лоре и тогда вместе с ней и Майком Малино они целыми днями плескались в бассейне до тех пор, пока их не начинало подташнивать от хлорки и они не обгорали на солнце до такой степени, что не становились похожи на трех бесноватых индейцев.
Но сейчас все было по-другому, до лета было далеко. Кажется, только начиналась осень, и все прелести школьной жизни были впереди. Джон брел вниз по улице, втягивая носом пряный и теплый воздух, примчавшийся с прерий, и в голове у него билась одна мысль: он должен найти Пенни, хотя никакой Пенни, конечно же, и в помине быть не могло. Шел 1982-ой год – вот куда его забросило тяжелым полночным сном с пятницы на субботу. Время повернулось вспять, деформированное и искаженное, и вынудило его подчиниться своим правилам, как Алису Льюса Кэрролла, имеющую дурную привычку гоняться за подозрительными животными, с той только разницей, что Алису занимал кролик с часами, а Джон пытался найти свою будущую собаку.
И вот Джон идет вниз по улице, время от времени выкрикивая имя Пенни, и вновь чувствует, как кровь бьется у него в висках при одной мысли о том, что сейчас, вот сейчас он пройдет мимо дома мистера Джеферсона, и тот почти наверняка помашет ему из-за низкого забора и крикнет что-нибудь вроде «Как делища, приятель?» или даже предложит погонять с ним мяч. Снова он ощущает это неутолимое, сосущее чувство пустоты, страха, непринадлежности и нетронутости.
Дойдя до дома мистера Джефферсона, он неожиданно для себя толкает белую калитку и идет по тропинке к крыльцу. Ему слышится лай – это Пенни, вне всякого сомнения. Глупышка забежала в дом через открытую дверь и носится теперь по комнатам, напуганная и сбитая с толку. Тихонько насвистывая, Джон входит в темный холл. Почему-то его так и не посещает мысль о том, что невежливо входить в чужие дома без спросу. Волнение, которое он испытывает, это не волнение человека, пренебрегающего правилами добрососедства, это предвкушение добровольной жертвы, это желание попасть в беду. Само предвидение беды, щекочущее нервы и заставляющее волоски вставать дыбом у него на загривке. Это чувство сродни тому, что Джон испытывает, когда они со Скоттом начинают очередную сессию, и ему предстоит подчиненная роль.
- Пенни, Пенни, – зовет Джон, делая пару шагов вперед, и это конец, это спущенный курок, за которым следует выстрел.
Джон чувствует, как ему зажимают рот и притискивают к косяку двери, так что деревянный уголок впивается ему в позвоночник. Он вырывается и мычит в сухую и горячую ладонь, плотно прижатую к его губам, и зажмуривается, чувствуя, как чужая рука стискивает грубую ткань джинсов у него в паху. Теперь ему по-настоящему страшно, у него ёкает где-то под ребрами, как ёкает, когда он перелезает через высокий забор, у него вдруг соскальзывает нога и он на волоске от падения.
- Ты сам виноват, – говорит Том в его пылающую скулу, и эти слова, это обвинение, вместо того, чтобы вызвать у Джона стыд, напротив, поднимает в нем обжигающе-шипящую волну возбуждения, которая смывает страх и остатки сомнений. У него на языке теперь острый привкус меди, как будто он только что пробежал с добрую милю. Чужое тело, которому Джон все еще сопротивляется, с которым он все еще борется в полутьме холла, ошеломительно, просто сокрушающе сильнее его собственного. Он вырывается и отталкивает, а руки Тома продолжают стискивать его, обхватывают его через спину так, что у него едва косточки не трещат и перед глазами начинают расплываться сине-желтые кляксы. Он всего лишь мальчишка, вздумавший побороть взрослого мужчину, и спустя полминуты он валится, валится на пол под тяжестью своего любовника, а потом, когда Том стаскивает с него джинсы, он голой задницей чувствует холодные доски паркета. Джон ждет боли, когда Том сжимает обе его ноги и подтягивает его ближе, когда наваливается на него всеми своими ста восьмьюдесятью фунтами живого веса, большая часть из которых – одни литые мышцы. Но боли, конечно же, нет, она нечастый гость в сновидениях, пусть даже таких пугающе правдоподобных, и все, что Джон ощущает – это сумасшедшее возбуждение, не находящее выхода, концентрирующееся и бесконечно нарастающее, он просто исходит им, источает его кожей. А потом Том наклоняется и целует Джона под нижней губой и в уголок рта, влажно и неожиданно нежно, и Джон вдруг понимает, что это и не Том вовсе, это не его загорелое американское лицо он видит перед собой, а каким-то образом это Скотт, его Скотти, которого он не встретит еще целых одиннадцать лет, если верить реальности. Скотт сажает его к себе на колени, заставляет приподняться, а потом опускает на себя, придерживая свой член за основание, и Джон прокусывает себе запястье, чтобы заглушить вскрик, и вот тогда почему-то чувствует легкий отголосок боли в своей руке.
- Вот так, – выдыхает Скотт и кончиком языка облизывает его нижнюю губу. – Вот так, мой милый. Будь хорошим мальчиком. В этом нет ничего сложного, вот увидишь.
Скотт ерошит Джону волосы на макушке и целует его лицо, кончик носа, его закрытые веки, а ладонями направляет его бедра – назад, вверх и снова вниз, тело о тело, тело в тело, потягивающий и давящий жар, от которого хочется двигаться быстрее и быстрее и дышать через нос, выталкивать воздух из легких, потому что он убивает, и в то же время его всегда мало.
Пальцы Джона вцепляются в футболку Скотта, скручивают ее в комки у него на пояснице, рвут короткими ногтями и щиплют, каждый раз, когда Скотт вжимается в него бедрами и его член входит до самого конца. Его Скотт, Боже мой, так сильный, такой знающий, такой взрослый, а у него, Джона, волосы, остриженные по школьной моде, ссадины на щеках и разбитые коленки. Он чувствует себя неправдоподобно легким и гибким, он умещается на Скотте верхом, как умещалась бы девчонка, и сама эта мысль заставляет его дрожать и стонать, запрокидывая голову. И когда он делает это – подставляет Скотту шею и почти валится назад, Скотт улыбается своей хищной улыбкой, наблюдая за его лицом, не отводя от него глаз ни на одну чертову секунду.
Провал в темноту, в гулкую пустоту холла, еще один какой-то неясный отрезок времени, из которого ничего не удалось запомнить, и Джон оказывается в школе. Впрочем, это нарушение последовательности событий и причинно-следственных связей ничуть не удивляет его. Он спешит в раздевалку, чтобы переодеться для занятий физкультурой, у него на плече рюкзак с формой. Да, он снова ученик Старшей Западной школы Джолита, и там, в этой школе, все каким-то образом знают, чем Джон занимался в темном холле с Томом Джефферсоном, который в действительности никакой не Том Джефферсон. Все знают, что он чувствовал под собой холодный пол и кричал от удовольствия, пока его трахал тридцатилетний мужчина, и хуже этого может быть только его, Джона, самоубийство или, там, конец света.
Едва он входит в раздевалку, уже пустую, пропахшую молодым потом и несвежими носками, в дверном проеме появляется Сандерс. Он закрывает собой весь этот светлый прямоугольник, ведущий наружу, в коридор – единственный путь к спасению, о котором теперь можно забыть. В нем добрых шесть футов, и это в пятнадцать-то лет. Под футболкой у Сандерса бугрятся и перекатываются мышцы, он стоит прямо и оттого кажется еще выше. Пожалуй, его даже можно было бы назвать симпатичным, если бы он брил свою рыжую кабанью щетину, которая так отчаянно пробивалась сквозь кожу его щек и шеи, и не таращился на всех исподлобья, словно рассерженный бык.
- Ну, что у нас тут? – спрашивает Сандерс и задницей толкает дверь, чтобы она захлопнулась и скрыла то, что последует.
Джон машинально делает шаг назад. Он знает всю сцену наизусть, он давно выучил все реплики – свои и своего партнера, он даже знает причину всего происходящего, хоть и не может выразить ее словами и приправить научными терминами, как это делают дипломированные психологи в своих статьях, посвященных развитию подростковой сексуальности и подавляемому половому влечению. Сценарий велит ему отступать, и потому он отступает, шаг за шагом, пока Сандерс прет на него, тщетно пытаясь разозлить его и вызвать на драку.
Джон не трусил, нет. В нем просто не было той злобы, которая заставляла его сверстников дергать за волосы девчонок, стрелять по голубям из рогатки, привязывать консервные банки к собачим хвостам, бить, унижать, толкать, пинать, давить всех, кто слабее, в мучительно неизбывной ярости взрослеющего мальчика, не знающего, что делать со своей силой, со своими гормонами, со своей болью, заставляющей растущие суставы ныть день и ночь. Джон никому не хотел зла, он был добрым мальчиком, таким добрым, что его не смогли испортить даже ужасы пубертатного периода. А когда он стал старше, и ставки возросли, и лавировать между чужой жестокостью и собственными принципами стало невозможно, он оказался в тупике. В самом прямом смысле.
- Не будь девчонкой, Бэрроуман, хоть раз в жизни. Ну что молчишь, пиздрик? Язык отнялся?
До стены остается последний шаг, и Джон делает его, не сводя глаз со своего мучителя, как загипнотизированный, и вот, наконец, его спина вжата крашеный бетон, а его плечо задевает чью-то вешалку, и она с грохотом падает на пол. Сандерс нависает над ним, неправдоподобно большой и пышущий жаром, как доменная печь. Он расставляет руки по обе стороны от Джона и вплотную придвигает к нему свою коротко стриженную голову. Сандерс дышит ему в лицо, и это просто отвратительно, тошнотворно, и чтобы как-то избавиться от этой мучительной близости, Джон еще сильнее вжимается в стену, он просто распластывается по ней, как кошка, бывает, распластывается по земле, чтобы стать незаметной.
- Ну же, ударь меня, шотландский выблядок.
Джон зло выдыхает. В нем поднимает голову величайшая сила, гнев, ослепляюще-горячая боль. Это кровная память, это шифр, намертво вбитый в его ДНК, это то, что мать пела над его детской кроваткой, это в его имени и фамилии. Теперь уже он не может сдержаться – и все же заставляет себя невероятным усилием воли.
- Оставь. Меня. В покое.
И тогда Сандерс хватает его за горло этими своими мозолистыми красными руками, так что едва не ломает ему трахею. Джон кричит и вырывается, вернее он хочет кричать и вырываться, а на деле его тело сводит какая-то странная судорога, руки и ноги не слушаются его и только трясутся, как у паралитика или больного Паркинсоном. Он уже не чувствует своих конечностей, они как будто превратились в тесто и лишились костей, а Сандерс продолжает смыкать свои толстые пальцы на его шее.

Джон окончательно просыпается только тогда, когда Скотт заставляет его сесть на постели и выпрямиться, перестать вжимать голову в плечи и оставить попытки отодрать от себя фантомную руку капитана футбольной сборной, который давным-давно женился и стал дантистом в Висконсине. Спустя минуту он все еще сидит, подогнув ноги, и трогает пальцами свой кадык, машинально трет ямку над ключицей. Когда рука Скотта ложится ему пониже затылка, он вздрагивает и отстраняется.
- Ты так кричал, – говорит Скотт и повторяет свою попытку. Снова его теплая ладонь оказывается у Джона на загривке, а потом скользит вперед и вверх медленными уверенными движениями. И этот жест – самое лучшее, что он мог сделать, потому что Джон ждал именного его и ненавидел себя за тот свой первый инстинктивный рывок прочь. Скотт давно поборол этот его кошмар – они вместе побороли – и Джон гордился этим. А теперь ему стыдно. Глупое, в общем, чувство, потому что Скотт уж точно успел рассмотреть его во всех возможных ракурсах и «Джон Бэрроуман в холодном поту и с глазами больной совы» это явно не самое страшное из того, чему ему пришлось стать свидетелем. Но Джону все равно неловко – за то, что напугал его, за то, что испугался сам и в конце концов за то, что он орет по ночам, как какой-то психопат из дерьмового фильма ужасов про то, как маму главного героя похитили инопланетяне или маньяк-продавец сладостей надругался над ним в восьмилетнем возрасте.
Наконец Джон ложится назад, падает на спину, откидывая голову на подушку, а Скотт устраивается рядом, такой успокоительно-молчаливый и уверенный. От него невыразимо приятно пахнет сонным телом и миндальным гелем для душа, и больше всего на свете хочется уткнуться в него лицом и вдыхать, вдыхать этот родной и домашний запах до тех пор, пока снова не задремлешь. Но сна нет, вместо него появилось какое-то звенящее напряжение. Джон до сих пор чувствует, как тело гудит и ноет, будто он должен был куда-то бежать и сорвал старт. Зашевелились, закопошились где-то в глубине детские страхи, пошла тревожная рябь по этому липкому болоту, оставив ему дрожь, желание передергивать плечами и безымянное чувство тревоги и недосказанности, которое прозаически называют «неприятным впечатлением». Джону хочется вертеться и двигать ногами, как при гриппе, когда кажется, что это бестолковое ерзанье может облегчить боль в суставах, он стискивает предплечье Скотта и прижимается к нему, и Скотту достаточно этого молчаливого движения, этой короткой фразы на интимном языке тела, чтобы все понять. Три часа ночи, на улице давно все стихло, только слышно, как проезжают редкие машины, дом спит, а они собираются заняться любовью, как можно громче, со стонами и вскриками.
Джон вспоминает, как часто такое бывало раньше, в самом начале их связи и потом, да, еще долго, в течение нескольких лет: они просыпались вот так посреди ночи, а потом не могли заснуть, не хотели заснуть, слишком занятые друг другом. Обоим казалось безумно глупым и расточительным тратить минуты близости на сон. Они просто не могли насытиться друг другом, очень-очень долго, пережив все кризисы первого года и назло психотерапевтам, которые утверждают, что после пяти лет в одной постели секс превращается в рутину вроде похода за покупками, просмотра телека или готовки – бывает весело, но уже поднадоело. Джон думает о том, что они действительно счастливые люди, состоящие в счастливом браке, раз такое случается до сих пор, и, возвращаясь домой после очередной поездки он, мучаясь от синдрома смены часовых поясов, будит Скотта посреди ночи со словами: «Не могу уснуть, выеби меня», и они…ну, немного мешают соседям. И как жаль, что сегодня он проснулся не от стояка, а от кошмара. От такого рода кошмара, который обыкновенно начинает новый виток затяжной бессонницы, потому что после подобной гадости он боится заснуть; притом каждому известно, что чем больше думаешь о сне, тем неохотней он к тебе приходит.
Все это хочется забыть и наполнить себя другими чувствами и мыслями, хочется двигаться, вжиматься в Скотта, целовать и трогать его, стискивать и ласкать до тех пор, пока вся эта тревога и гудящее напряжение не выйдет из него потом и стонами, не трансформируется в сексуальный драйв и чистый адреналин. И Джон ложится сверху, между расставленных ног Скотта, а Скотт полураскрытыми губами ведет по его шее, оставляет мокрую линию от подбородка до ключицы, и вначале Джону даже хочется увернуться от этого прикосновения, таким непривычным и странным оно ему вдруг кажется. Но в этом тоже есть свое удовольствие.
- Еще до…до этого кошмара мне снилось, что ты трахал меня, – шепчет Джон и прикусывает Скотта за верхний кончик уха. – Как будто мне было пятнадцать, а тебе…около тридцати, может, больше. И ты поимел меня прямо на полу, стащил джинсы и…
Скотт смеется и отворачивает лицо.
- И как, – спрашивает он с этим своим английским придыханием. – Тебе понравилось? Уверен, что твои крики слышали в соседнем городе.
- Как насчет твоих? Твоих криков? – Джон облизывает правую ладонь и тянется туда, вниз, под одеяло, где их тела прижаты друг к другу, и Скотт коротко вздыхает и выдыхает, приоткрыв рот, выгибая поясницу, принимая нужную позу, уже готовый и обманчиво послушный.
Джон заливает простыни массажным маслом, и Скотт вставляет пару недовольных комментариев по поводу того, что жирные пятна ни за что не сойдут с натурального атласа, прежде чем капли не попадают на его живот и бедра и скользкие руки Джона, эти большие и горячие ладони, которым так приятно подчиняться, не начинают ласкать его промежность. Скотт извивается и вытягивает ноги, шире раздвигает колени и надавливает Джону на плечи, но не издает ни звука, и это заставляет Джона торопиться и действовать грубее – всегда заставляло. Одна ступня Скотта упирается Джону в грудь, и Джон рывком тянет своего любовника ближе, совсем как это было во сне с ним самим, он вводит ему одним слитным движением и не ждет, пока пройдет первая естественная судорога, наслаждаясь бессилием и дрожью тела под ним. И даже когда Скотт дает понять, что хочет немного сменить позу, Джон только крепче стискивает его бедра и продолжает, продолжает, продолжает свои размеренные движения, с каждым толчком вплавляясь в него – и это чертовски приятно, вся эта его сила и тяжесть. Они заканчивают почти одновременно, цепляясь друг за друга скользкими пальцами, пахнущими манго и тропическими цветами. А когда кровь, с новой силой хлынувшая по венам, на пару секунд оглушает Джона, он чувствует, как Скотта настигает этот медленный, слегка болезненный спазм, который всегда заставляет все тело подрагивать. И вот тогда, тогда Скотт стонет, не сдерживаясь, широко открыв рот и сведя брови к переносице.
- Люблю тебя.
Он всегда знает, когда нужно закончить игру. Всегда знает, как сделать Джону приятное и заставить его почувствовать себя сильным и способным доставить ему удовольствие. Эта мысль заставляет Джона улыбнуться и поцеловать Скотта в последний раз, прежде чем они встанут и отправятся в ванную – очень нежно, в правую бровь, а потом еще в переносицу.

 

~McLaren~

Хороший. Плохой. Странный.


Дата добавления: 2015-10-13; просмотров: 100 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: Химера третья | Химера четвертая | Химера пятая | Химеры уходят |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Грузинская икона Божией Матери| Химера вторая

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.013 сек.)