Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Вновь на грешневской земле 13 страница

Читайте также:
  1. Bed house 1 страница
  2. Bed house 10 страница
  3. Bed house 11 страница
  4. Bed house 12 страница
  5. Bed house 13 страница
  6. Bed house 14 страница
  7. Bed house 15 страница

Еще весной 1853 года Алексей Сергеевич передал Николаю маленькую деревушку во Владимирской губернии — Алешунино. Некрасов впервые попал в деревню, которую забыли. Некрасовские стихи «Забытая деревня» — не Алешунино, но без Алешунина, видимо, не было бы образа «Забытой деревни». Так постепенно, но окончательно, на многие годы складывался географический некрасовский треугольник: Ярославская, Костромская, Владимирская губернии. Сюда он приезжал, здесь жил, здесь охотился. «Живу я с конца апреля, — сообщает ярославский охотник Некрасов другому, орловскому охотнику, Тургеневу, — в маленьком именьишке моего отца, которое он передал мне, близ города Мурома, деревенскою жизнью не тягощусь; хотя весенняя охота везде бедна, однако же здесь дичи так много, что не было дня, чтоб я не убил несколько бекасов и дупелей, не говоря уже об утках, которых я уже и бить перестал». И далее Некрасов представляет достойный, своего рода чемпионский, счет человеку, который только и может все это в полной мере оценить: «В мае месяце убито мною 163 штуки красной дичи, в том числе дупелей, бекасов, вальдшнепов и гаршнепов 91 штука».

Есть прямая и неразрывная связь поэзии — да и шире — всего творчества Некрасова с тем, что он был охотником. Нужно перечитать сцены охоты хотя бы у Толстого, чтобы получить какое-то представление об уровне и характере переживаемого охотником эмоционального накала, о слиянности с жизнью природы, о способности войти в нее и стать ее частью. Без поэзии русской охоты мы бы никогда не получили той поэзии русской природы, что сложилась в нашей литературе, прежде всего с Тургеневым. Охота, как ничто, открывала возможность узнать жизнь русской деревни, может быть, самым непосредственным, органичным, наиболее свободным образом:. отправиться туда не наблюдателем, не праздным экскурсантом-туристом, но и не жить оседлым барином.

Хорошо знавшая положение сестра Анна вспоминала, правда, о несколько позднейшем, не алешунинском, времени: «Охота была для него не одною забавой, но и средством знакомиться с народом. Поработав несколько дней, брат начинал собираться. Это значило: подавали к крыльцу простую телегу, которую брали для еды, людей, ружей и собак. Затем вечером или рано утром на другой день брат отправлялся сам в легком экипаже с любимой собакой, редко с товарищем — товарища в охоте брат не любил. Он пропадал по нескольку дней, иногда неделю и более». Позднее, уже в Новгородской губернии, специально для охоты будут откупаться Некрасовым огромные территории, где не придется никак «знакомиться с народом», ибо «народ» туда не будет допускаться.

Есть у Некрасова поражающе прямая связь между посещениями деревни и появлением деревенских стихов, да и вообще стихов. В конце 40-х — начале 50-х годов в стихах ровно ничего не пишется «про народ», «про деревню». Обязанности по журналу мало что объясняют, так как другие стихи пишутся. Традиционные ссылки на «мрачное семилетие» со всяческой цензурной запретительностью тоже не очень убедительны. Скажем, 1847 год еще отнюдь не начало мрачного семилетия, а 1853 год — совсем не его конец. Между тем в 1845 году он около двух месяцев пробыл в деревне. И в 1845— 1846 годах — «Перед дождем», «Огородник», «В дороге», «Псовая охота». После 1845 года наезды в деревню кончились. И — в 1847 году: ничего «деревенского». В 1848-м — ничего («Вино» явно написано в 1853 году, хотя и печатается почему-то, начиная с посмертного издания 1879 года, под 1848 годом). В 1849-м — не было ничего «деревенского», но и вообще ничего. В 1850-м — ничего «деревенского», ибо цикл «На улице», опять-таки сомнительно относимый к этому году, представляет улицу городскую. В 1851 году,также как и в 1852-м,ничего. И вот: весна и лето 1853 года, вновь впервые после восьмилетнего перерыва — деревня: Алешунино, Грешнево... И — «Отрывки из путевых записок графа Гаранского».

Это рассказ о путешествии «по России русского барина, долго жившего за границей» (так было обозначено в первоначальном заглавии). Окончательное название сопровождено подзаголовком по-французски: «Три месяца в отчизне. Опыты в стихах и прозе, сопровождаемые рассуждением о мерах, способствующих развитию нравственных начал в русском народе и естественных богатствах Российского государства. Сочинение россиянина, графа де Гаранского. Восемь томов в четвертую долю листа. Париж. 1836». Написал это по-русски не знавший французского Некрасов,- кое-как перевел плохо знавший французский Чернышевский и отшлифовал прекрасно знавший французский Тургенев.

Подзаголовок сразу придавал повествованию иронический характер. Вообще форма была найдена весьма удачная. Как всегда, ирония с ее непрямым повествованием открывала простор для рассказа двусмысленного, многосмысленного, с видимостью непонимания и скрытым издевательством под маской простодушной доверительности.

Наконец, с нарочитой отстраненностью типа:

 

Ну, словом, все одно: тот с дворней выезжал

Разбойничать, тот затравил мальчишку, —

Таких рассказов здесь так много я слыхал,

Что скучно, наконец, записывать их в книжку.

 

Получается, что главная докука здесь не то, что «затравил мальчишку» (вспомним всю патетику рассказа о том же Ивана Карамазова у Достоевского), но то, что вот записывать все это, наконец, «скучно». А фраза «все одно», по видимости, совершенно равнодушно выстраивает такой страшный, бесконечный ряд.

Та же отстраненность:

 

Но только худо то, что каждый здесь мужик

Дворянский гонор мой, спокойствие и совесть

Безбожно возмущал; одну и ту же повесть

Бормочет каждому негодный их язык:

Помещик — лиходей; а если управитель,

То, верно, — живодер, отъявленный грабитель! и т. д.

 

Опять как бы раздражение, но не по поводу того, что в «повести», а потому, что она докучна, одна и та же. Эта неопределенность, взаимопереходы смыслов, их игра приводила в некоторое смущение и цензоров. Мешало иной раз определенности приговора, в частности, в устах графа Гаранского литературное и несколько неожиданное заключение:

 

...А если точно есть

Любители кнута, поборники тиранства,

Которые, забыв гуманность, долг и честь,

Пятнают родину и русское дворянство, —

Чего же медлишь ты, сатиры грозный бич?..

Я книги русские перебирал все лето:

Пустейшая мораль, напыщенная дичь —

И лучшие темны, как стертая монета!

Жаль, дремлет русский ум.

А то чего б верней?

Правительство казнит открытого злодея,

Сатира действует и шире и смелей,

Как пуля, находить виновного умея.

Сатире уж не раз обязана была

Европа (кажется, отчасти и Россия)

Услугой важною...

 

Действительно, чего бы ради графу Гаранскому разражаться таким литературно-критическим пассажем. Это уже прямо Некрасов. Но какой смысл всего этого? Вера в обличения сатиры? А может быть, обличение такой веры? А может быть, обличение самой сатиры? А может быть, всего скорее, и первое, и второе, и третье. Совсем недавно в стихах «Блажен незлобивый поэт...» наш поэт прямо прославлял поэта-сатирика:

 

Питая ненавистью грудь,

Уста вооружив сатирой,

Проходит он тернистый путь

С своей карающею лирой.

 

Но не покажется ли «карающая лира» после рассказов о затравливавших детей живодерах очень уж малой карой, а вооруженность сатирой вооруженностью очень слабой. Действительно ли укротит «любителей кнута» «сатиры грозный бич»? Не горькая ли это ирония по поводу неравноценности такого поэтического бича такому реальному кнуту? Недаром чиновник особых поручений статский советник Волков, готовивший в связи с первым некрасовским сборником стихов особый рапорт для министра народного просвещения А. Норова, писал: «В этих отрывках, между прочим, сказано, что крестьяне наши терпят, по их словам, общую страду, что грустно видеть, как они бледны и слабы! Но что вряд ли мужиков трактуют как свиней... Что, если между помещиками есть тираны, — то зачем же медлит сатиры грозный бич?

Нет сомнения, что автор имел благую цель при сочинении этих отрывков, но едва ли она будет достигнута!.. Надо спросить у крестьян, что скажут они, если кто-нибудь из них прочтет эти отрывки? Наверное, можно предположить, что тот не засмеется!...а скажет вместе с автором: «Жаль, дремлет русский ум» (стр. 96), — и предлагаемую автором «с а т и р у», пожалуй, примет за другое слово...»

Собственно, в некрасовских «Отрывках» у крестьян испрошено, и это, «другое слово», крестьянином сказано. Именно крестьянином.

Кстати, почти тогда же, во всяком случае, очень вскоре в связи с убийством в декабре 1854 года двумя крепостными жестокого помещика А. Оленина юный и еще никому не ведомый Добролюбов написал стихи «Дума при гробе Оленина». С призывом к мужицкому топору. И вот как зовет к топору отвлеченный высокий демократический (но отнюдь не народный) революционер, и вот как говорит его абстрактный поэтический мужик:

 

Без малодушия, боязни

Уж раб на барина восстал

И, не страшась позорной казни,

Топор на деспота поднял...

За право собственности личной,

За душу, наконец, он встал.

«Я не товар для вас обычный.

Душа — моя!» — он им сказал.

 

А вот как говорит у Некрасова, хотя и в поэзии, реальный мужик:

 

«...Вот памятное место:

Тут славно мужички расправились с одним...» —

«А что?» — «Да сделали из барина-то тесто». —

«Как тесто?» — «Да в куски живого изрубил

Один мужик... попал такому в лапы...» —

«За что же?» — «Да за то, что барин лаком был

На свой, примерно, гвоздь, чужие вешать шляпы». —

«Как так?» — «Да так, сударь: чуть женится мужик,

Веди к нему жену: проспит с ней перву ночку,

А там и к мужу в дом... да наш народец дик,

Сначала потерпел — не всяко лыко в строчку, —

А после и того...»

 

Некрасов не случайно в 1853 году пришел к такой неожиданной форме, как отрывки из путешествия русского «иностранца», которая давала особую остроту взгляда и свежесть восприятия как бы заново и со стороны увиденной русской деревни. Как ни странно может показаться, но у Гаранского и его автора оказалось много общего: Некрасов не только притворялся, когда писал за графа его путевые записки: в известном смысле они оба вновь увидели русскую деревню: Некрасов вместе с Гаранским. Гаранский — «три месяца в отчизне». За «тремя месяцами в отчизне» Гаранского стоят «два месяца в отчизне» (август — сентябрь) Некрасова. Тот — впервые на родине за многие годы, и поэт на ней — впервые за многие годы: за целых восемь лет.

Вскоре, и явно под теми же деревенскими впечатлениями, написано и стихотворение «В деревне»: всего скорее оно начало складываться в 1853 году (отсюда указание на этот год автора в издании 1879 г.) и завершилось в 1854-м: о нем как о новинке сообщает Тургенев Аксакову в мае этого года, впрочем, может быть, это была новинка для Тургенева: «Некрасов... написал несколько хороших стихотворений. Особенно одно — плач крестьянки об умершем сыне».

В сущности, Некрасов здесь положил начало тому типу русской старухи, который протянется в русской поэзии у него самого и вообще в русской литературе вплоть до «Матренина двора» Солженицына и распутинского «Последнего срока». Но все же даже в этом стихотворении есть некая казусность. Причина смерти сына Саввушки все же даже по меркам северной деревни экзотична: медведь задрал.

Да и наиболее развернутое той поры повествование о деревне — путешествие графа Гаранского все же только собрание эпизодов: «Отрывки...» Не случайно вплоть до этого времени, то есть на протяжении вот уже почти десяти лет достаточно зрелого творчества, пока нет еще ни одного произведения, которое названо самим поэтом или которое можно было бы назвать за него (такое с некоторыми произведениями Некрасова совершалось) поэмой. На протяжении этих десяти лет стихи Некрасова — русские картины и сцены, этюды и зарисовки любого уровня эмпиризма или любой степени обобщенности все еще не собираются в главный образ-обобщение —

Россия, им, так сказать, не осеняются, не проникаются этим началом — Русь. Видимо, для того, чтобы это случилось и чтобы последовало обобщение такого масштаба и характера в поэзии, необходимо было соответствующего масштаба и характера потрясение в жизни. И оно, к несчастью, случилось. Война!

 

 

«О РУСЬ!..»

 

Осенью Турция объявила войну России. Это поначалу казалось еще довольно далеко и локально. Затем объявили войну России Франция, Англия... Все севернее, все ближе и горячее. Всеевропейское противостояние России уже давно ощущалось и осмысливалось людьми общегосударственного мышления и поэтического тоже. Еще в пушкинском «Клеветникам России» сформулированный вызов: «Вы грозны на словах, попробуйте на деле», был принят. Враги попробовали «на деле». Немногие публицисты и современные государственные деятели, глобально мыслившие, пытались охватить грандиозный масштаб событий: тем более, что война становилась если не мировой, то уже полумировой. Одним из таких деятелей был Тютчев.

Именно ему ярче прочих рисовался захватывающий образ России, объединенной и несущей начала единения и братства миру. Вообще такая грандиозная Россия с ее решающим участием в европейских судьбах до поры до времени питала многие надежды и иллюзии многих. Тому же Тютчеву борьба России с Западом мыслилась почти апокалипсически: начавшаяся Крымская, хотя Крымом и не ограничившаяся, война эти настроения бесконечно оживляла и усиливала:

 

Великих зрелищ, мировых судеб

Поставлены мы зрителями ныне:

Исконные, кровавые враги,

Соединясь, идут против России,

Пожар войны полмира обхватил,

И заревом зловещим осветились

Деяния держав миролюбивых...

Обращены в позорище вражды

Моря и суша... Медленно и глухо

К нам двинулись громады кораблей,

Хвастливо предрекая нашу гибель,

И наконец, приблизились — стоят

Пред укрепленной русскою твердыней...

И ныне в урне роковой лежат

Два жребия... и наступает время,

Когда решитель мира и войны

Исторгнет их всесильною рукой

И свету потрясенному покажет.

 

Вот эти стихи можно было бы назвать концентрированным поэтическим выражением тютчевского восприятия событий. Но принадлежат эти стихи не Тютчеву, а... Некрасову.

Иллюзия принадлежности стихотворения Тютчеву была столь полной, что в 1890 году газета «Новое время» перепечатала его как принадлежащее Тютчеву и лишь позднее оговорила ошибку: действительно, опубликованное в «Современнике» № 7 за 1854 год без подписи, оно вошло еще в некрасовский сборник 1856 года. Мнение же, что это стихотворение напоминает тютчевские мысли, первым высказал не узнавший тогда подлинного автора даже такой знаток, как Валерий Брюсов, который поместил стихотворение в № 12 «Русского архива» за 1899 год под заголовком «На появление Английского флота под Петербургом (1854). Стихотворение (Ф. И. Тютчева?)».

В «Современнике» у этого некрасовского стихотворения был пушкинский эпиграф: «Вы грозны на словах, попробуйте на деле», с датой «14 июня 1854 г. (в день появления соединенного флота вблизи Кронштадта)».

Действительно, «Крымская» война началась и на Балтике: в июне в Финский залив вошла англо-французская эскадра. Готовился десант.

Жившие почти на берегу моря недалеко от Ораниенбаума Некрасов и Панаева оказались как бы в прифронтовой полосе. К Кронштадту двинулись всех родов войска, отправился генералитет во главе с царем. Впервые за многие десятилетия Кронштадту пришлось наконец сыграть роль, к которой он и был изначально призван.

В швейцарском домике Некрасова звенели окна от залпов крепостных пушек. 14 июня Некрасов, Панаевы, Тургенев поехали поближе к морю, на Красную горку, смотреть на вражьи корабли. Возвратясь, Некрасов в тот же день написал стихи «14 июня 1854 года». Они написаны действительно в день появления союзного флота. Но не о появлении этого флота—и значение их в развитии Некрасова-поэта чрезвычайно, во всяком случае, в становлении того синтезиса, который; как писал сам поэт, и есть дело поэзии: русская жизнь, представавшая во всей ее дробности, рассыпанности и пестроте начала собираться в цельный образ — Россию. Недаром Брюсов, продолжая наблюдения, отметил, что за стихотворением «14 июня 1854 года» чувствуется «стройное историческое миросозерцание». В 1890 году уже в новой заметке, опубликованной в «Русском архиве», он, узнав подлинного автора, указал на удивительное совпадение идей и настроений этого стихотворения Некрасова с тем, что писал в своих письмах Тютчев. Тютчев, активно печатавшийся или, вернее, печатаемый тогда на страницах «Современника». К тому же Некрасов как раз в это время вместе с Тургеневым энергичнейше занимается подготовкой к изданию первого собрания стихотворений Тютчева: в 1854 году оно и выйдет (сначала как приложение к «Современнику»). Брюсов даже предполагает возможность личных встреч Тютчева с Некрасовым, а факт сношения их в это время кажется ему «несомненным».

Надо сказать, что сам Некрасов в дальнейшем от стихотворения «14 июня 1854 года», по сути, отказался. После «Современника» оно было напечатано только один раз в сборнике 1856 года, но без эпиграфа «Вы грозны на словах, попробуйте на деле»: дела к этому времени уже шли хуже некуда. Более ни в одном прижизненном издании оно не перепечатывалось ни в основном составе, ни даже в приложениях, что стало как бы окончательным приговором автора этим «не своим» стихам. Но не в первый момент — пробуждения гражданской ответственности и вспыхнувшего патриотического чувства.

Для Некрасова, охваченного идеей России, естественно было обратиться к уже предложенному традицией образу. Отсюда Пушкин, отсюда Тютчев с его максимально обобщенным образом России. Тем более, что образ этот и поддерживался, и оправдывался всеми событиями — началом войны, вызвавшим подъем национальных чувств и ощущение национального единства.

Гегель писал: «В общем в качестве наиболее подходящей ситуации для эпоса должен быть назван военный конфликт. Ведь в войне принимает участие вся нация, которая приходит в движение: в своих общих ситуациях она испытывает бодрое возбуждение и деятельность, поскольку здесь имеется основание к тому, чтобы народ в целом выступил в защиту себя самого».

И в некрасовском стихотворении «14 июня...» характерна установка на грандиозное эпическое повествование, колоссальный масштаб образов, обращение к вседержителю. Наконец, стихотворение написалось совершенно для Некрасова необычным белым пятистопным ямбом — видимо, в его «торжественности» ощущавшимся Некрасовым как «эпический» и осененный дыханием веков.

Аналогии с древним эпосом возникли и у русских публицистов и критиков. Позднее Дружинин в связи с рассказами Толстого назовет Севастополь «нашей Троей». А сам Некрасов напишет: «Несколько времени тому назад корреспондент «Times» сравнивал осаду Севастополя с осадой Трои. Он употребил это сравнение только в смысле продолжительности осады, но мы готовы допустить его в гораздо более обширном смысле... Мы решительно утверждаем, что только одна книга в целом мире соответствует величию настоящих событий — и эта книга «Илиада». В это великое время «Илиада», как полнейшее выражение героического настроения, читается с наслаждением и сочувствием невыразимым».

В устах Некрасова это не фраза. В древний эпос он погружался глубоко и серьезно, и «Илиада» у него была буквально на слуху: в июне 1855 года Боткин, живший тогда вместе с Некрасовым под Москвой в Петровском парке, сообщает Дружинину: «Продолжаем жить с Некрасовым на известной Вам даче в Парке... Иногда вспоминаю Вас, читая Некрасову «Илиаду». Все это время он в кротком расположении духа и с ним легко жить». Не пройдет «Илиада» и мимо некрасовской поэзии.

Естественно, что и как издатель Некрасов стремился включить журнал в череду военно-политических событий, которые всех главным образом и волновали и без которых кому же может быть в этот момент интересен любой журнал.

Уже осенью 1853 года появилась надежда на оживление журнала: ему заменили ограниченного и жесткого, часто просто по ограниченности, цензора Ф. И. Рахманинова на В. Н. Бекетова. «Теперь — скажу по секрету, — радовался Некрасов в письме Тургеневу, — у меня цензор отличный, умный и благородный. Это может оживить журнал».

Надо сказать, что не только цензоры давили журнал, но и Некрасов, как человек сильный, а чем дальше, тем больше укреплявший и связи в верхах, «давил» на цензоров, часто оказывавшихся между молотом и наковальней. Во всяком случае, тот же Бекетов, как заметил уже современный исследователь, «довольно послушно следовал указаниям Некрасова». Например, 14 февраля I860 года в связи со сложной ситуацией, возникшей вокруг добролюбовской статьи о Тургеневе, Некрасов безапелляционно заявляет Чернышевскому: «Бекетов заходил к Тургеневу и сказал ему, что он статью не пропустит, но это вздор — завтра мы к нему отправимся».

Однако дело не только в цензоре: «Современнику» в принципе запрещено было что-либо печатать на политические или военные темы. В марте 1854 года Некрасов с Панаевым ходатайствуют о возможности помещения ежемесячного обзора политических событий.

В итоге Главное управление цензуры выносит постановление о невозможности разрешить печатать в «Современнике» политические и военные новости. Каково положение журнала, который во время войны не может писать о войне! Лишь в мае 1855 года в ответ на новые обращения издателя и Панаева министр Норов через цензурный комитет разрешает помещать материалы про войну, но только в беллетристике.

Все самое значительное «про войну» и прошло через «беллетристику» «Современника». И шло это прямо с места событий. Прежде всего Лев Толстой со своими «Севастопольскими рассказами», уродовавшимися цензурой, но все же публиковавшимися. Журнал печатает рассказ участника боев Аркадия Дмитриевича Столыпина, отца будущего премьера, и очерки очевидца Николая Васильевича Берга. Некрасов, видимо, из первых в русской журналистике понял и оценил силу документа — поместив в журнале (в записи) рассказ рядового солдата «Восемь месяцев в плену у французов»: «Автор — лицо новое: это армейский солдат, уроженец Владимирской губернии, города Шуи, Татарский». Дело было столь необычным, что вызвало протесты в журналах («в калашном ряду»): к тому же рассказ солдата Некрасов возвел в высокий литературный чин, напечатав в разделе «Словесность».

Власти недаром так долго не разрешали печатать политические и военные известия. Ибо известия эти были все более нерадостными.

Если согласиться с Гегелем в том, что война — признак эпоса, то придется сказать, что война выявила и через искусство «антипоэтическое» состояние русского общества. «Опять-таки, — писал Гегель, — любая обычная война между нациями, враждебно настроенными друг к другу, по одному этому еще не может считаться чем-то по преимуществу эпическим. Должен присоединиться третий момент, а именно — всемирно-историческое оправдание, благодаря которому один народ выступает против другого».

Тот факт, что подлинно эпического произведения не было создано в связи с Крымской войной, объясняется прежде всего тем, что война оказалась «не той», обнаружившей не столько единство, сколько раскол нации. Крымская война в отличие, например, от войны 1812 года стала не Отечественной, не вопросом жизни и смерти нации, а разве что вопросом жизни для правящей верхушки. Если всемирно-исторический момент и существовал, то не как «всемирно-историческое оправдание», а как всемирно-историческое обвинение. Искусство это обнаружило чутко и быстро, пойдя не по пути утверждения перед лицом войны национального единства, а по пути уяснения резкого, все более усиливавшегося противопоставления народа верхам. Достаточно прочитать первый очерк из «Севастопольских рассказов» Толстого, чтобы убедиться, как заявка на героический эпос в этом первом очерке вызывает почти полемику во втором. В то же время и для Толстого «Севастопольские рассказы» окажутся первыми подступами к его эпосу 60-х годов, когда он будет писать и найдет «ту» войну: без опыта севастопольской войны у Толстого не было бы опыта войны 1812 года, и не личного, жизненного опыта — художественного.

Так же, как у Некрасова без этой войны не было бы эпических поэм 60-х годов. У поэта перестраивается на «эпический» лад вся художественная практика. Во-первых, Некрасов перестает писать прозу, и не только ту, что писалась по внешней необходимости, чтобы заполнить журнал, типа романов «Три страны света» или «Мертвое озеро», но и ту, что создавалась по внутренней потребности, ту, что пишется «для себя», а такая писалась, например, повесть «Тонкий человек». «Эпическая» сторона его дарования, реализовывавшаяся в прозе, больше в ней не нуждается и начинает удовлетворяться в поэзии, в частности, в поэмах. Некрасов до этого поэм не писал — ни одной, а от середины 50-х годов, от «военного» времени начнет писать поэмы (пусть и не «военные») — и много. Наконец, перестраивается сама лирика. В «старой» все же еще было немало казусности (даже «В деревне»), стилизаций (даже в «Огороднике»), натуры (даже «В дороге»). Пожалуй, именно в это время Некрасов начинает становиться подлинно национальным поэтом, ибо, как писал Тютчев, «нельзя творить национальную литературу, утопая в мелочах». А таких «мелочей» у Некрасова всегда хватало, и они были неизменным сопровождением, как бы налогом с переворота, который он совершил в поэзии, накладными расходами на то новое, что сделано им в поэзии: особенно в пору, так сказать, первоначального накопления — в 40-е годы.

Ярчайший пример провала в 40-е годы — неумение написать эпически на самую, казалось бы, эпическую тему про «ту» войну — стихи «Так, служба! Сам ты в той войне...»:

 

— Так, служба! Сам ты в той войне

Дрался — тебе и книги в руки,

Да дай сказать словцо и мне:

Мы сами делывали штуки.

Как затесался к нам француз

Да увидал, что проку мало,

Пришел он, помнишь ты, в конфуз

И на попятный тотчас драло.

Поймали мы одну семью,

Отца да мать с тремя щенками.

Тотчас ухлопали мусью,

Не из фузеи — кулаками!

Жена давай вопить, стонать,

Рвет волоса, — глядим да тужим!

Жаль стало: топорищем хвать —

И протянулась рядом с мужем!

Глядь: дети! Нет на них лица:

Ломают руки, воют, скачут,

Лепечут — не поймешь словца —

И в голос, бедненькие, плачут.

Слеза прошибла нас, ей-ей!

Как быть? Мы долго толковали,

Пришибли, бедных, поскорей

Да вместе всех и закопали...

 

Вот оно сразу — и казусность, и «натура», и стилизация, и вместе с тем — полная фактическая достоверность. «Не люблю этой пьесы, — сделал перед смертью помету Некрасов, относя ее в приложение, — хотя буквально она верна — слышал рассказ очевидца Тучкова».

 

Конечно, в русской истории еще не была написана «Война и мир», но лермонтовское-то «Бородино» как точка отсчета уже было: такой точкой отсчета, кстати сказать, оно и послужило для Льва Толстого.

Совершенно прав был—и не только со своей колокольни — цензор: «Содержание этого стихотворения отвратительно».

Совершенно прав был — и не только в силу особенности своей позиции — критик: это «несчастное, желчное пятно, под влиянием которого больной, раздраженный поэт взглянул на великую эпоху 1812 года, отметивши в ней по болезненному капризу только исключительный факт» (Ап. Григорьев).

Совершенно прав был — в своем последнем приговоре — и автор: «Не люблю этой пьесы». И — отнес в приложения.

Он многое относил в приложения. Ведь, в отличие от Пушкина, его проза или, скажем, драма, не равновелики поэзии. Да и в самой поэзии нет пушкинской равновеликости, пушкинской равноценности любой строки любой другой. Впрочем, этого уже нет и у Лермонтова, правда, публиковавшего только подлинно великое. Некрасов же, печатая если не все подряд, то многое, выстраивает целую иерархическую градацию основного и разного рода приложений. В стихах у Пушкина все — поэзия. В стихах Некрасова много и приложений к поэзии. Так было на протяжении почти всего пути, большого и неровного.

Итак, в пятидесятые годы у Некрасова начинает меняться лирический строй. В частности, пишутся стихи, к которым иногда прилагается слово «аллегория»; прилагалось тогда и прилагается сейчас: «Забытая деревня» — аллегория, «Несжатая полоса» — опять аллегория. Слово, кстати, не прилагавшееся никогда ни к одному стихотворению 40-х годов. Слово — неточное, но не случайное и даже как-то схватывающее суть дела; в произведении оно предполагает смысл больший, чем прямое значение слова. В лучших вещах Некрасова от середины 50-х годов, поскольку держится в уме общее, любое частное каждый раз начинает расширяться до этого общего.

 

У бурмистра Власа бабушка Ненила

Починить избенку лесу попросила.

Отвечал: нет лесу, и не жди — не будет!

«Вот приедет барин — барин нас рассудит,

Барин сам увидит, что плоха избушка,

И велит дать лесу», — думает старушка.

 

Кто-то по соседству, лихоимец жадный,

У крестьян землицы косячок изрядный

Оттягал, отрезал плутовским манером.

«Вот приедет барин: будет землемерам! —

Думают крестьяне. — Скажет барин слово –

И землицу нашу отдадут нам снова».

 

Полюбил Наташу хлебопашец вольный,

Да перечит девке немец сердобольный,


Дата добавления: 2015-08-05; просмотров: 74 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 2 страница | ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 3 страница | ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 4 страница | ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 5 страница | ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 6 страница | ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 7 страница | ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 8 страница | ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 9 страница | ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 10 страница | ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 11 страница |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 12 страница| ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 14 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.033 сек.)