Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

От автора 4 страница

Читайте также:
  1. Castle of Indolence. 1 страница
  2. Castle of Indolence. 2 страница
  3. Castle of Indolence. 3 страница
  4. Castle of Indolence. 4 страница
  5. Castle of Indolence. 5 страница
  6. Castle of Indolence. 6 страница
  7. Castle of Indolence. 7 страница

 

Меня бросает в дрожь, когда у него вдруг начинает говорить лошадь, но я пока не готов выступить с критической статьей, ибо более зрелые произведения у него еще впереди. Мое Вам почтение, благодарю Вас!


Он услышал нарастающий гул. Словно и не дождь, скорее так рвут сразу тысячу кусков ткани, или выпускают разом тысячу стрел, или кипятят воду в тысяче котлов. Небо почернело еще больше, темные тени заглатывали луга и вершины. Гудел ветер, налетая такими порывами, что трава полегла. Сверкнула молния, залив необозримый луг мертвенной белизной. Грохот грома расколол небо, и вдруг на Цао Цяньли обрушился шквал яростных ударов — словно с головой накрыл. Какое неожиданное нападение! Камни, решил он поначалу, а может, и пули. Но присмотрелся к «пулям», чистым, крупным, как подушечка большого пальца, — оказалось, шарики льда, градины! Ну и град! В мгновенье ока градины покрыли луг, посверкивали, перекатывались, подрагивали и исчезали. Больно били по голове, спине, плечам, того гляди, череп треснет, и он машинально прикрыл голову руками — обычный жест панического испуга! Ого, и лошадь по шее колошматят, ну и жуткое небо над этими лугами! Похоже, он отсюда не выберется. Впрочем, это даже забавно, в конце-то концов часто ли тебе в земной жизни доводилось попадать под град на лугу?

Всего две минуты падал град, а Цао Цяньли показалось, что позади осталась целая эпоха — необычная, своеобразная, то ли суровое испытание, то ли легкая забава; то ли безумие, то ли нерадивость батюшки-неба; то ли пустая возня от скуки, то ли фанфаронство, чтобы людей попугать, — и смех, и грех, куча мала, а все же — зрелище редкое и грандиозное...
Но завершилась «эпоха», и пошел давно собиравшийся дождь. Он не колошматил по черепной коробке и не прибивал к земле всходы. Пелена падающего ливня укутала луга, словно дымка поднимающихся испарений. И Цао Цяньли, и его лошадь тут же промокли. Холодные, прямо-таки ледяные струи стекали по волосам, по бровям и ушам, по шее, лились по груди, спине, животу. Намокла и отяжелела рваная стеганка. Тем не менее этот умиротворяющий дождь сумел смыть душевные тяготы Цао Цяньли. При мелкой мороси он бы поднял воротник, втянул голову, еще что-нибудь придумал, чтобы не дать струям проникнуть под одежду, но сейчас — сейчас этого никак было не избежать, ничем не защититься, и оставалось смириться, мужаться, покориться дождю. Будем считать, что ты принимаешь холодный душ! Небесный душ! Разве это не приятно? Ух ты, он вздумал даже запеть, громко, этаким тигром рыкающим, но в этот момент струя плеснула ему в рот, и он, рассмеявшись, поспешно выплюнул воду.
Намокнув, шерсть у лошади скрутилась, как махровое полотенце или кисть у знамени, по ней струилась вода, и лошадь казалась такой безобразной, будто это и не лошадь, а черт знает кто.
А вот и новая неожиданность: все разом прекратилось, стихли все звуки, будто дирижер в вышине махнул рукой оркестру. В юго-восточном уголке неба еще что-то копошилось, но мир уже был залит ослепительным сиянием. Омытый лазурный небосклон стал еще лазурней, жемчужинки дождя на траве и сами травинки с каплями воды были прелестны, каждая по-своему, яркие, блестящие...
Стоило показаться солнцу, и вновь вернулся прежний сезон. Воистину полна метаморфоз погода на этих лугах! От старой клячи шел пар, как от пампушки, которую вынули из котла. Да и у Цао Цяньли с мокрых плеч испарялась влага. И взбодрившийся после такого омовения луг тоже исходил паром, и летели вверх брызги из-под копыт, шлепавших по воде.
Однако стало зябко. Шею да макушку напекло, а он сам так вымок, что тут и заболеть недолго! Тогда он расстегнул пуговицы, скинул прежде всего стеганку, аккуратно разложив ее впереди седла, затем снял рубашку, а под конец даже майку. Еще не все: оказывается, поясница мокрая, так что он, с усилием приподнявшись в стременах, исхитрился снять брюки, оставшись в одних трусах и дырявых ботинках. Обнажил свое хотя и не могучее, но вполне здоровое, не прекрасное, но еще приличное, не молодое, но отнюдь не одряхлевшее тело. На глаз, лет сорок с небольшим! Цао Цяньли представил себе, как он выглядел в пеленках, как потом день за днем, шаг за шагом дотянул до двадцати трех (двадцать три, говорят в народе, — последний рывок), ну, а потом-то что, после двадцати трех? Двадцать лет — как один день, что тут попишешь! Были у него отец и мать, рос он в родной стране, а сейчас выставлен для всеобщего обозрения на этот горный луг... Что ни говори, а все у него как положено — сердце, печень, легкие, желудок, почки, голова, горло, руки, ноги, тело, все на месте, никаких изъянов, но, Цао Цяньли, о, Цао Цяньли, неужто твои сто с лишним цзиней веса предназначены лишь для поглощения пищи?
Солнце быстро согрело его, приласкал ветерок, теплый после дождя, по ногам били брызги, летевшие из-под копыт. Он просто млел от удовольствия! В этой истоме, подумал он, пожалуй, больше свободы, больше раскованности, больше чистоты, чем в дирижировании оркестром или завершении нового сочинения. Будь он, скажем, профессором консерватории, или руководителем хора, или композитором на ставке в каком-нибудь самодеятельном коллективе, агитотряде по-нынешнему, — сумел ли бы он ощутить эту первозданную радость? Мог ли бы он восседать на лошади вот в таком откровенном виде и неспешно двигаться по широченному лугу, нежась под лучами солнышка? Будем чистосердечны, многие ли в конце концов нуждаются в симфониях? Разве ему и вообще народу не лучше живется без симфоний? Слава бурям эпохи, которые бестрепетно смели все эти излишества и много чего нового сотворили...

Что-то ему становится не по себе, голова кружится. Перегрелся? Да позагорал-то всего-ничего. Он накинул рубашку, мгновенно высохшую. Нет, не то, еще сильнее кружится, натянул брюки, еще влажные, они сдавили было ноги, но тут же высохли, а он чувствовал себя все хуже, голова кружится, сердце сдавливает, Прокофьев... когда же он покинул наш мир? Нравится казахам, что Ромео ест лепешки? Какой-то сумбур в голове. О чем он только что думал? Лепешки, откуда лепешки, сейчас бы пару лепешек...

Дошло, наконец. Голоден! Голоден! Оказывается, он уже чертовски голоден. Время-то перевалило за полдень, за градом да ливнем желудок, словно заткнутый чем-то, не осмеливался дать сигнал, но дуновение ветерка и легкий душик дождя раздразнили аппетит. Ведь он давно уже знал, что стоит начать подъем в горы, стоит выйти на эти луга, как аппетит разыгрывается на редкость, будто кочергой разворошили уголья... Но где же, однако, дровишки?
Когда это слово «голоден» дошло до сознания Цао Цяньли, все симптомы голода, словно специально дожидаясь этого мгновения, обрушились на него и сокрушили: руки обмякли, ноги онемели, голова закружилась, в глазах потемнело, сердце застучало, дыхание стало прерываться, перед глазами замелькали золотистые звездочки, и тут же из желудка вырвалась горько-солено-кислая отрыжка, выплеснулась в рот — еще противнее, чем от лекарства...
Ох, уж эти составители словарей, чтоб им! Ну, зачем они включили туда слово «голод»! Не будь его, насколько прекрасней стала бы жизнь!
Прикинем ситуацию. По предварительным расчетам, к обеду он должен был добраться до места, именуемого «одинокой сосной», там раскинулась юрта чабанов, где он мог бы глотнуть чая, перекусить, привести себя в порядок — и дальше, да кто же предполагал, что эта немощная кляча будет так плестись, что и тени «одинокой сосны» пока не видать.
Ай-яй-яй, как бы это выразить? Человек — железо, еда — оселок, раз не поешь — и уже занемог, о, жалкий человек, все-то тебя тянет поесть, да не поесть — нажраться! Чем ниже за последние годы спускался он по общественной лестнице, тем лучше постигал эту великую истину, порой доводящую до горьких слез, — есть человеку необходимо, голодный не распрямит поясницу, не поднимет головы! Сколько людей всю жизнь бьются, терпят невыносимые муки и унижения ради куска хлеба. Сколько людей всю жизнь бьются, все выносят, но так и не наедаются досыта! И всякий раз еда приносила ему волнение и радость — тем более, что все больше и больше людей перестают мучиться в поисках пищи, а в его памяти еще со времен до Освобождения сохранились скрюченные руки мертвецов на улицах... Теперь он понимает, отчего это его здешние соотечественники-мусульмане не прикоснутся к пище, не восславив Аллаха.
А тебе, лошадушка, и невдомек, что мы с тобой уже проголодались? И что, если пораньше доберемся до «одинокой сосны», тебе можно будет скинуть седло и вольготно пощипать сочную травку.
Что же это, однако, такое с лошадью? Не зря на нее давно смотрят косо, что да, то да. Но нельзя во всем винить лошадь. Двинулся он с утра, а уж дело к вечеру, по пути отвлекался на покупки, приветственные церемонии со встречными крестьянами, и были еще ветер, и дождь, и гром, и ядовитая змея, и подъемы, и спуски, да еще израненная холка... Чего тебе еще надобно, ничтожный, как муравей, Цао Цяньли, восседающий на ничтожной, как крыса, кляче?


Разве плохо, когда после такого дня человек возжаждет и даже осмелится сказать, что он велик, или может быть великим, или хочет стать великим, а конь назовет себя рысаком, тысячеверстым сказочным скакуном или заявит, что станет рысаком?

Тем не менее, все великие люди или славные рысаки должны питаться, хотя бы травкой, — это истина истин, печально, но факт...
Пострадал немного, потом стало полегче, кисло-горько-соленая оскомина во рту рассосалась, уже вроде бы никакого голода и нет, напротив, впечатление такое, будто желудок завален, заполнен, забит сверх меры, будто переел он так, что жди несварения. И на душе никаких неприятных ощущений, тревога улеглась. Посмотрите-ка, и голод одолим. Нет в Поднебесной ничего неодолимого. Так называемый голод — всего лишь условный рефлекс, приходит нужный час — выделяется желудочный сок, проходит время — и сока больше нет. Все неудобства, оказывается, — не более чем козни желудочного сока. Продекламируй парочку великих цитат, и силам голода будет дан отпор, думал он. Думалось, правда, вяло. В последние годы он стал замечать, что постепенно отпадает нужда в мозгах, они обленились, атрофируются, бывало — говорит, говорит с женой, как вдруг перестает понимать смысл ее слов и мгновенно забывает все, что сам только что произносил. Прикажи ему сейчас вновь засесть за сочинительство, никакой музыки не придумает. Пусто теперь в голове. Несколько лет назад на него набросились с бранью как на «паразита»... Какого паразита — аскариду, солитера, круглого струнца? Может, он и в самом деле стал паразитом?
Он был не в силах сосредоточиться на чем-то одном и лишь — трюх, трюх — трясся на хребте лошади так, что и горы дрожали, и трава дрожала, и весь мир дрожал, словно плыл по воде, по волнам, а он-то, он будто привязан к лошади, он хочет вырваться, воспрять, отпрыгнуть метра на три, заорать, но сил нет, и он все трясся, трясся, трясся — каждой клеточкой, каждой каплей крови, каждым нервом, каждым органом, не имея возможности остановиться, дурак дураком... Прочь, голод! Уже не голоден! А голова кружится еще сильнее, будто у него морская болезнь, подташнивает, но с чего взяться рвоте? В желудке колики, пора, как сказал Председатель Мао, «проникнуться решимостью» и «преодолеть любые трудности для завоевания победы»...
И тогда дурнота стала затихать, оставив усталость, слипающиеся глаза, изнемогли уже не только конечности, но и кожа, кости; в единый миг руки, ноги, костяк — все обмякло, стало невесомым, не это ли называется «невесомостью»? Я очутился в невесомости? — пытался понять Цао Цяньли. Он ощущал смутную тревогу, пекло затылок, словно на огне поджаривали. Трава опять изменила цвет, казалась какой-то фальшивой. Как дешевая декорация на сцене. До чего противные испарения, парит так, что невозможно вздохнуть. На лбу выступили бусинки пота, ветер холодил, по позвоночнику пробегал озноб, спина ссутулилась, в носу засвербило, правда, до чиха не дошло, а потом — то ли от холода, то ли от жары — бросило в дрожь.
О, эти давно ушедшие лета юности, когда каждый порыв ветерка ласкает тебя, каждая капля увлажняет, каждый клочок облачка навевает грезы, каждая вершина пробуждает силы. Когда любая песня исторгает у тебя слезы, любой красный флаг вызывает бурю чувств, любой боевой сигнал поднимает, любого человека ты ощущаешь родным, любимым и всякий день, всякий миг воспринимаешь как светлый, ликующий праздник!

Миновали волны голода и насыщения, насыщения и голода, невесомости и перегрузки, перегрузки и невесомости, прошло время — полчаса или полстолетия, — и упорнейшая старая коняга доставила его, наконец, к местечку, именуемому «одинокой сосной». Среди хаоса камней на голой — без земли, без воды, без какой-либо растительности — вершине вдруг поднялась сосна. Сколько лет она тут существовала, никто не знал, но была она чахлая и искривленная, сирая и бесприютная. Такая крошечная, что издаливы принимали ее за саженец, но приблизившись, видели высохшую кору и перекрученный ствол: отчаянность ее существования на иссушенных скалах пробивалась во всем. Порой, приближаясь к этому маленькому старичку, Цао Цяньли не в силах был сдержать слез подступавшего волнения. Иногда к нему приходило ощущение, что дерево, вознесенное в такую вышину, единственное во всей округе, должно быть существом надменным, презирающим толпу. Но, во всяком случае, это была природная путевая вешка, и по сосне всегда можно было еще издали определить направление к пастбищу. Как раз у подножия этой скалы и стояла одинокая казахская юрта, где жили двое бездетных стариков, выхаживая больных и слабых ягнят, но главное — давая приют чабанамиз производственной бригады. Как увидел Цао Цяньли эту одинокую сосну и одинокую юрту, так гора с плеч свалилась. «Добрался, наконец», — вздохнул с облегчением.

На приличном расстоянии от юрты он слез. Надо было дать старому коняге возможность прийти в себя. В кои-то веки без уздечки, без грызла, а куда глаз ни глянет — свежая травка, он же ревностный служака, только и знает, что по дороге топать, по сторонам не глазеет. Опасаясь, что лошадь застудится, Цао Цяньли не стал снимать седла, но и не стреножил, как было принято. Верховым лошадям на отдыхе тут обычно связывали передние ноги короткой веревкой, так что лошадь и травку пощиплет, и не убежит далеко — куда ей, трехногой? Но Цао Цяньли был совершенно спокоен за свою лошадку, полностью доверял ей. Он похлопал ее по заду, показав, что она может быть свободна, и двинулся прочь. Пройдя несколько шагов, обернулся — чалый жадно поглощал траву, и Цао Цяньли был удовлетворен.
Потом поглядел, нет ли где палки. Это чтобы от собак обороняться. Сторожевые собаки у казахов-овцеводов — не деревенские черные шавки, их обучают стеречь стадо от волков, и эти крупные, отчаянные, свирепые псы пострашнее любого волка. К ним стоит относиться серьезно. Но хриплый лай раздался еще до того, как он отыскал палку.
Белый пес с черным пятнышком на левом боку, который неторопливо брел мимо юрты, остановился метрах в пятидесяти от Цао Цяньли, и суровые, угрюмые собачьи глаза уставились на чужака, пока, правда, без намерения кинуться.
Цао Цяньли сжал кулаки, напружинил, как в стременах, ноги, и ответил псу таким же суровым и угрюмым взглядом, как бы приготовившись к бою. Он знал, что отступать уже поздно, стоит оробеть, хотя бы чуть-чуть, и пес решит, что ты дурной человек, и ринется на тебя. «Апа!» — крикнул по-здешнему, что означало: «Мамаша!» И сразу же вслед за его вскриком пес звонко, коротко тявкнул.
Слух старой казашки воистину заслуживает преклонения — она услышала, выползла из юрты и оттащила собаку. Само собой, Цао Цяньли и не думает бояться, он непринужденно продолжает свой путь, еще и показав старухе, по обычаю, на своего коня: хозяин, конечно, присмотрит, поспешит снять седло, все еще обременявшее чалого.
Церемонно поприветствовав хозяйку, он вошел, наклонив голову, в слегка уже обветшавшую, но все еще яркую, пеструю юрту. Внутри было томительно жарко, под медным котлом полыхал огонь. На узорчатом войлоке, устилавшем землю в юрте, была расстелена большая скатерть с пиалами, а вокруг сидели три аксакала. Бросалось в глаза обилие повешенных, приколотых, сложенных у стен предметов: неотдубленные шкуры с бьющим в нос запахом сырой кожи, плети, большие серпы, бурдюки, скалки, деревянные лохани, а также цветные шелка, косынки, шапки, одеяла, почетная грамота от какого-то месяца какого-то года... На самом заметном, против входа, месте — портрет Председателя Мао, под портретом — четыре «драгоценных красных тома» его сочинений в красных переплетах, перевязанные пестрой шелковой лентой. Хотя хозяин юрты, как было известно Цао Цяньли, грамоты не знал, однако томики имел, дабы всем было спокойно. Ну, разумеется, Цао Цяньли как почетному гостю было предложено сесть под красным сокровищем.
Три аксакала были гостями, а старик-хозяин еще не вернулся с пастбища. Хозяйка усадила Цао Цяньли, достала тяжелую, толстую пиалу в мелкий цветочек, плеснула шир -чая, увы, он уже не имел ни цвета, ни вкуса, да и молока там была микроскопическая доля, аксакалы явно сидели уже давно, раз за разом разбавляя чай, других же продуктов на скатерти не было. Цао Цяньли отпил глоток и решил подождать, пока хозяйка не даст лепешку или обжаренные в масле кусочки теста – боурсак, ждал, ждал, но ни намека, а выпитый глоток да и запахи чая, молока, соли, воды (с сернистым привкусом) возбуждали и раздражали, и вновь навалился на него умопомрачительный голод. Ему показалось, что его уже нет, остались лишь огромный разинутый рот и желудок, зияющий пустотой... Но ничего, что могло бы заполнить эту пустоту, он по-прежнему не видел. Повернулся, пошарил глазами, старухи не было — верно, пошла снимать седло с коня.. Этот одер покрепче человека будет, может, уже и насытился?
— А тут... нет лепешек? — без околичностей обратился он к гостям.
— Ты еще не ел? Проголодался? Ай, бедняга! — ответил один из пастухов с округлой белой бородой. — Она (он имел в виду хозяйку) как раз замесила тесто на свежие лепешки, а то мы все остатки подъели...
Объясняя, он проводил по скатерти дрожащими жилистыми руками, измазанными глиной, тут пошарит, там поскребет, собрал крошки, не более чем щепотку, и ссыпал в ладонь Цао Цяньли. После чего, поднатужась, вытянул из поясной сумы за кушаком полкуска «молочного катышка», как тут называют белый с чернотой, черный с прозеленью сыр, и ласково протянул Цао Цяньли: «Ешь, ешь». Остальные два старца тяжким вздохом выразили ему сочувствие, сожаление и безвыходность.
Оценив любезность, Цао Цяньли прежде всего высыпал крошки в шир -чай, а сыр отправил в рот и осторожно, чтобы не сломать зубы, куснул. Ну и пища — настоящее железо! Ему не оставалось ничего другого, как положить в пиалу и сыр.
Хозяйка вернулась в юрту. Ничтоже сумняшеся, Цао Цяньли окликнул ее: «Мамаша» — и напрямик:
— Я голоден до невозможности, не дадите ли вы мне чего-нибудь утолить голод? Нет лепешек, дайте просяной каши, сушеного мяса или просто полпиалы масла, меда, что там еще найдется — все пойдет!
— Ах ты, бедный мой мальчик! — запричитала хозяйка, словно Цао Цяньли было не 41, а 14 лет. — Вот беда-то, экой ты невезучий. Да откуда у меня тут припасы? Последние кусочки сыра унес проезжий ветеринар, а мед, масло — все отдала шоферу... Ветеринаров знаешь? Ребятки мои! Что им надо, все отдадим... А он зато выписал мне свидетельство, что черный баран болен, не жилец, и мы теперь сможем заколоть его... Так вот и добываем мясо... Ну, а шоферы, тут и говорить нечего, когда они приезжают на пастбище — словно Аллах спускается к людям... Но чем бы мне тебя накормить? Голод штука скверная! А может, сначала вздремнешь? Давай-ка положу тебе подушку... А я тем временем изготовлю свежие лепешки, аксакалы пригонят корову, будет молоко...
Поблагодарив, Цао Цяньли отказался, дорога ждет. К тому же этот твердокаменный сыр, наконец, добрался до желудка, и, удивительное дело, сразу полегчало.
— Нашла, нашла! — На лице старушки отразилась радость, и голос ее взвился: — Есть кумыс, ты пьешь? Глотни-ка кумыса, ладно?
— Хорошо! Хорошо! — поспешно согласился Цао Цяньли. Чем плох кумыс? Высокобелковый продукт, на кумысе жеребенок вырастает во взрослую лошадь, что ж тут говорить о человеке? У такой мелюзги, как Цао Цяньли, запросы не больше, чем у лошади.
Апа принялась за дело, отвязала бурдюк с кумысом от стойки юрты, потрясла в руках, взбалтывая, придвинула большой умывальный таз (это китайцы прозвали его умывальным тазом, здесь же эта посудина служит вовсе не для мытья, а для еды), выдернула кукурузную затычку и нацедила полный таз кумыса. Когда она поставила миску на скатерть, четверо гостей оживились.
— Говорят, есть распоряжение ревкома, нельзя кумыс пить, — произнес один аксакал.
— Не верю. Не знаю. Не интересуюсь, — индифферентно ответил другой.
Обсуждение политических проблем никого не увлекло, они приняли из рук хозяйки по большой пиале и принялись пить. Кумыс уже забродил, был жидковат, кисловат, с запашком, вкусом и терпкостью напоминая вино. Налив себе полную пиалу, Цао Цяньли, не думая дегустировать, насколько он хорош, выпил с бульканьем, как холодную воду. Такая манера вызвала одобрение старцев.
— Славный малый! Гляди, как хлебнул кумыса, ну, точно наш казах! — хвалили они Цао Цяньли прямо в лицо, поднимая большой палец.
Похвалы пастухов подбодрили Цао Цяньли, и он выдул целых три пиалы, с трудом переведя дух. Вкуса он так и не разобрал да и не собирался разбирать, он лишь глотал, глотал, ничего не замечая, ни о чем не думая, пил, словно бы даже и не пил, а что-то скользкое, прохладное (как живое) скользило само собой, безостановочно по глотке и пищеводу.
— Какое это наслаждение — пить! — пробормотал он, смежив веки.
И в этот самый миг начал ощущать, что тут что-то не так. Очередной глоток кумыса показался горьким и резким, следующий ринулся из желудка обратно, и он чуть не срыгнул. О, Небо, что же это я делаю? Как можно на пустой желудок — и сразу три пиалы кумыса? Каждая потянет на полтора литра, даже больше; три, значит, — это почти пять литров или десять цзиней! Ай-я, только бы не срыгнуть. Кумыс, как и бобовый сок, как и пиво, дрожжи, пепсин или панкреатин, способствует пищеварению. Говорят, если переешь мяса, выпить малость забродившего кумыса — самое милое дело. Но у Цао Цяньли-то все наоборот, желудок у него сейчас пустехонек, он сейчас исполнил «хитрость с пустым желудком»Намек на «хитрость с пустой крепостью» полководца III в. Чжугэ Ляна, описанную в романе «Троецарствие»., и нет там ничего пригодного для пищеварения, а, собственно, какая еще «помощь» требуется? На что он там распадется, весь этот проглоченный кумыс? Что растворит, что вберет в себя, что введет и что исторгнет? Может, ему переварить собственный желудок? Коли такова мощь его пищеварения, то завтра утром придет он в госпиталь, а желудка и нет, переварен, поглощен исторгнут, сам себя проглотил, переварил и извергнул, хороша штучка, а?

Но в результате всего в желудке начались спазмы, обожгла боль, словно принялись его выкручивать, выжимать, вытягивать, рвать на куски. Может, желудок превратился в грязную майку, брошенную в стирку, — ее сначала отмочили в горячей воде, затем в щелочи, потом в растворе стирального порошка и наконец намяли на стиральной доске да отбили на камне? Вот так вот он сам себя и переварит!

Боль такая, что лица живого не осталось и брови на лоб полезли. К счастью, старые скотоводы, увлеченные кумысом, перестали обращать на него внимание.
Цао Цяньли переменил позу, надеясь, что это облегчит его страдания, утишит колики, но кто мог предположить, что содержимое желудка немедленно забурлит и сместится влево, как только он сам сдвинется влево. Тогда он качнулся вправо, и жидкость в желудке тут же перелилась вправо, да и сам желудок сдвинулся в правую сторону. Желудок стал мешком, страдающим от собственной тяжести! Попробовал прилечь на спину, чуток полегчало, но что-то как будто все еще давило, перехватывая дыхание, мешая набрать воздуха. Вперед тем более не нагнешься. Может, надавить на желудок? Кумыс и выйдет, капля за каплей, через рот, нос — все семь отверстий головы. О, Небо, я кончаюсь...
И вот тут-то и произошла какая-то перемена, блеснул свет, мелькнула надежда. В глазах чуть потемнело, все вокруг закачалось, и массы из желудка поползли вверх. Совсем не то ощущение, что тогда, во время голодного головокружения на лошади, когда даже сердцебиение началось, нет, сейчас дурнота сопровождалась спокойствием, боль в желудке утихала. Быть может, боль ослабла лишь на какую-то сотую долю (если у боли тоже есть единицы измерения), но все-таки он уже услышал стук собственного сердца, ощутил свою температуру, он почувствовал, что душа, жизнь пока не покинули его бренного тела. И улыбнулся: я же говорил, что Небо не обрывает тропы человека, и «на дороге, зашедшей в тупик среди гор и вод, вдруг мелькнет деревня в ярких цветах под сенью ив» Строка из стихотворения поэта Лу Ю (1125—1210).. «Порой упорство и усердье могут вернуть благоприятные обстоятельства и инициативу» — так в «революционной опере» «Шацзябан» Го Цзяньгуан распевает слова Мао Цзэдуна из «Цитатника» и заканчивает фальцетом шестнадцатью тонами выше.
Сердце успокаивалось, а голова, наоборот, задурманилась, это вино, его шуточки! Разве перебродивший кумыс не называют кумысным вином? В кумысе образовался спирт, он-то и заработал, тело воспарило, обмякло, но отнюдь не болезненно, и самое главное — буря в желудке стихала.
Свежий ветерок пронесся над ним, словно он открыл глаза после глубокого сна, словно приятель детских лет с игрушечным пистолетом зовет его, словно увидел он глаза жены, разделившей с ним судьбу, и тут пришли ему на память строки из стихотворения:
Пламенеют под солнцем цветы над рекой,
И иссиня-зеленые воды весной...
Как забыть нам Цзяннань
? Цзяннань земли к югу от реки Янцзы.

Он почувствовал, как по лицу расплывается улыбка. Давно забытая жизнерадостная, бесхитростная, доверчивая улыбка. Похоже, из старой крысы он превратился в ласточку, в рыбку. Расправил крылья, прорезал лазурную волну — как в «анданте кантабиле», завершающемся менуэтом...

Смотри-ка, я уже не голоден. Какая ясная голова!

Трое старцев допили кумыс и довольно вытерли губы, огладили бороды. Но в миске еще кое-что оставалось.
— Угощайся! — хором предложили они Цао Цяньли. — Ты ведь еще молодой!
Наш молодец, изящный, точно ласточка, вольный, точно рыбка, не стал отнекиваться, а опрокинул миску, перелив остатки кумыса в свою пиалу, непринужденно выпил, и с него полил пот — не холодная испарина, а те прозрачные, посверкивающие капли, какие выделяет, согревшись, здоровый организм.

Не видно ль вам, как воды Хуанхэ сверзаются с небес
И к морю невозвратно уплывают
Строки из стихотворения Ли Бо....

Не иначе, он уже достиг блаженства? Из-за этих четырех огромных, как море, пиал кислого кумыса, чуть не убивших его? Весьма любопытно. Как в бетховенских симфониях, отточенно, пышно, щедро, героично? Или как у Чайковского, углубленно-сдержанно, проникновенно?

Ли Бо во хмелю возглашал:
Не зря талант мне небо отпустило,
Потраченное злато – возместится...

А прелестная Линь Дайюй Героиня классического романа XVIII в. «Сон в красном тереме». в стихотворенииоб ароматах написала:
С утра до ночи голова в заботе,
Тревога на душе
за днями годы…

— Дайте-ка мне домру! — попросил он хозяйку.

С долей сомнения и любопытства она протянула ему домру. Он подтянул струны и заиграл. Три года, что он тут, в коммуне, не прикасался к музыкальным инструментам, они все остались в том прошлом, которое он стремился похоронить безвозвратно. А со временем он и сам уверовал в то, что музыку больше не любит, сочинять не умеет, в ритмах-темпах не разбирается, нот не знает, даже теряется перед ними.

Но взял он в руки эту старенькую домру — и полилась мелодия. «Ранняя весна», пьеса для домры, он еще до шестьдесят шестого слышал ее пару раз, отчего-то вспомнилась сейчас, а то, что в памяти не удержалось, немножко изменял, кое-что добавлял. Когда он заиграл, чабаны и старая апа буквально онемели, могло ли им прийти в голову, что заезжий гость окажется таким мастером.
А потом он запел. О юной весне, о жизни, о безбрежном море, о свистящем ветре, о кующих руках и о глазах девушки.

...Цао Цяньли абсолютно не помнил, каким образом покинул юрту. Только все время приходилось напоминать себе — не пьян, а очень даже трезв, ни в одном глазу, и все вокруг прояснилось и очистилось, будто отмытое в воде. Он даже заметил слезы в глазах старой казашки и трех скотоводов, своих случайных знакомцев. Выказывая ему свое уважение, они все четверо вышли из юрты проводить его. Горячо произносили какие-то дружелюбные слова, он что-то отвечал им, не помнил что, но явно вежливо до изысканности, как это по ритуалу и положено младшему.
Выйдя из юрты, краешком глаза заметил яркую-яркую лазурь над собой и два облачка, плывшие по нежному, сочному, ясному голубому небу. Резанула белизна снежных шапок на вершинах. По белому четко шли коричневые и фиолетовые прожилки — вероятно, бесснежные ущелья, так резко очерченные, словно вырезанные ножом.
Даже купы заоблачных елей сумел рассмотреть он в ущельях. А на верхушку одной из них, показалось ему, карабкается за хворостом казахский мальчик. Водятся ли в горах антилопы? Олени, барсуки, волки? Однажды казах-батыр верхом преследовал волка и загнал, взял голыми руками, задушив подмышкой! Вот такой тут народ, но при этом они и музыку любят, домру, поют, во многих юртах есть музыкальные инструменты, патефоны, коробки с пластинками...
Вероятно, он слишком загляделся на снежные горы, перед глазами забегали ослепительные до черноты пятна, а трава, когда он опустил взгляд, показалась ему пестрой — черно-желто-зеленой. У него же хорошее зрение, и не пьян он вовсе, нет, тут что-то не так, он вглядывался в каждую травинку и ясно видел, что у каждой своя форма, свои манеры, свой цвет. Травинки движутся, колышутся, склоняются друг к другу, что-то шепчут любовно и ласково. И травам нравится музыка, травы тоже любят петь? Что, ветерок задул? Как же это он не почувствовал?
Он чуть не наткнулся на коновязь и уставился на нее. Тут к станку подвешивают, нет, подтягивают лошадь, копытами она касается земли, а потом с ней делают, что нужно, копыта осматривают ли, подковывают ли, — полезнейшая штуковина! Но поразительно, смотришь на коновязь, а она начинает уменьшаться, искривляться... Он шагнул к коновязи, собираясь выпрямить ее, с усилием толкнул, потянул, но на столбы это не произвело никакого впечатления, они как стояли, так и продолжали стоять, этакие деревяшки. Затем Цао Цяньли увидел огромного черного паука с восьмью тонкими, длинными, изогнутыми лапками. Пауки вроде бы насекомые полезные, почет и уважение полезному насекомому!
И в этот миг ощутил он ни с чем не сравнимое счастье от того, что он не паук, не муравей, не крыса, а человек, честный и порядочный китаец! Он имеет счастье быть человеком, пришедшим в этот мир, на этот дивный кусок китайской земли, человеком двадцатого века. Он имеет счастье быть человеком, страдать, сомневаться, ждать и надеяться, он может плакать, и смеяться, и петь. Разве не чудо, что он в силах все это ощутить, обдумать, запомнить? Разве не должно это наполнить его восхищением и благодарностью?
Столь счастливая судьба выпала в природе далеко не каждому элементу, не каждому телу. Один и тот же углерод в этом деревянном столбе и в его собственных клеточках играет совершенно разные роли. Да, конечно, столб тоже нужен, но ведь он не может дышать, видеть сны, не может вздыхать и сочувствовать ни в чем не повинной коняге. Он даже не в силах выпрямиться. А разве не лучше стоять попрямее? Кратчайшим расстоянием от точки до плоскости является перпендикуляр, опущенный из этой точки на плоскость... Нет, не забыл он еще математики! И вовсе не пьян — давай пять задачек, отщелкает одну за другой, да ведь ехать пора, он уже насытился, ну, как минимум, не голоден, на кумысе крохотный жеребенок вырастает в скакуна, — вот что вернуло ему жизнь и силы! Где же, однако, его лошадь?
Начал искать. Он не стреноживал коня. Верил, что тот не сбежит, это же скромный, послушный, молчаливый, уважающий себя конь. Это его друг. И он увидел его — вон там! Метрах в четырехстах-пятистах. Свистнул, в точности как пастух-казах. Раньше не выходило, а сегодня — что надо. Лошадь сразу же подняла голову и посмотрела на него. Зрение у него отменное, с такого расстояния, ослепленный сверканьем неба и снежных вершин, он все же разглядел, как прянули уши и дрогнули ноздри коня. Милый мой одер, ты услыхал, что я зову тебя? Ну, что за умница, что за миляга! Глянь-ка, неторопливым шагом, приминая изумрудную траву, чалый двинулся в его сторону, чудный кадр, просто картинка. По волнующемуся пустынному лугу к тебе приближается тысячеверстый сказочный скакун, конь-дракон. До чего же он, оказывается, прекрасен, могуч, впечатляющ! Длинные ноги, вылепленные мослы, размашистый шаг, высоко воздел гордую голову, тряс прекрасной гривой, двигаясь неспешно и молодцевато, и когда он наконец приблизился, когда приблизился, корпус у него излучал сияние...


Дата добавления: 2015-07-26; просмотров: 87 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: От автора 1 страница | От автора 2 страница | Слушая мошек | Солдат всегда запирают в теплушки, чтобы, неровен час, не увидел кто. | Весенний вечер | Пурпурная шелковая кофта из деревянного сундучка 1 страница | Пурпурная шелковая кофта из деревянного сундучка 2 страница | Пурпурная шелковая кофта из деревянного сундучка 3 страница | Пурпурная шелковая кофта из деревянного сундучка 4 страница | Пурпурная шелковая кофта из деревянного сундучка 5 страница |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
От автора 3 страница| От автора 5 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.01 сек.)